<<

стр. 3
(всего 5)

СОДЕРЖАНИЕ

>>

Даже рассказывая в 1967 году, Якубович затрясся от гне­ва на Заграничную Делегацию, на их предательство, отречение, их измену социалистической революции, как он упрекал их еще в 1917 году.
А стенограммы процесса при этом не было у нас. Позже я достал ее и удивился: в каждой мелочи, в каждой дате и имени такая точная память Якубовича здесь его подвела: ведь он сказал на процессе, что заграничная делегация по поручению 11-го Интернационала давала им директивы вредить! - и не
-277-
И в эти предарестные месяцы что было самой большой бо­язнью Бухарниа? Достоверно известно: боязнь быть исключенным из Партии! лишиться Партии! остаться жить, но вне Партии! Вот на этой-то его (их всех!) черте и великолепно играл до­рогой Коба, с тех пор как сам стал Партией. У Бухарина (у них у всех!) не было своей ОТДЕЛЬНОЙ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ, у них не было своей действительно оппозиционной идеологии, на которой они могли бы обособиться, утвердиться. Сталин объявил их оп­позицией прежде, чем они ею стали, и тем лишил всякой мощи. И все усилия их направились - удеражаться в Партии. И при том же не повредить Партии!
Слишком много необходимостей, чтобы быть независимым!
Бухарину назначалась, по сути, заглавная роль - и ничто не должно было быть скомкано и упущено в работе Режиссера с ним, в работе времени и в собственном его вживании в роль. Даже посылка в Европу минувшей зимой за рукописями Маркса не только внешне была нужна для сети обвинений в завязанных связях, но бесцельная свобода гастрольной жизни еще неоткло­нимее предуказывала возврат на главную сцену. И теперь под­тучами черных обвинений - долгий, бесконечный неарест, изну­рительное домашнее томление - оно лучше разрушало волю жерт­вы, чем прямое давление Лубянки. (А то - и не уйдет, того тоже будет - год).
Как-то Бухарина вызвал Каганович и в присутствии круп­ных чекистов устроил ему очную ставку с Сокольниковым. Тот дал показания о "параллельном Правом Центре" (т.е. парал­лельном троцкистскому), о подпольной деятельности Бухарина. Каганович напористо провел допрос, потом велел увести Со­кольникова и дружески сказал Бухарину: "Все врет, б..!"
Однако, газеты продолжали печатать возмущение масс. Бу­харин звонил в ЦК. Бухарин писал письма: "Дорогой Коба!.." - с просьбой снять с него обвинения публично. Тогда было напе­чатано расплывчатое заявление прокуратуры: "для обвинения Бухарина не найдено объективных доказательств".
Радек осенью звонил ему, желая встретиться. Бухарин от­городился: мы оба обвиняемые, зачем навлекать новую тень? Но их дачи известинские были рядом, и как-то вечером Радек при­шел: "Что бы я потом ни говорил, знай, что я ни в чем не ви­новат. Впрочем - ты уцелеешь: ты же не был связан с троцкис­тами".
И Бухарин верил, что он уцелеет, что из партии его не исключат - это было бы чудовищно! К троцкистам он, действи­тельно, всегда относился худо: вот они поставили себя вне партии - и что вышло! А надо держаться вместе, делать ошибки
- так вместе.
На ноябрьскую демонстрацию (свое прощание с Красной Площадью) они с женой пошли по редакционному пропуску на гостевую трибуну. Вдруг - к ним направился вооруженный крас­ноармеец. Захолонуло! - здесь? в такую минуту?.. Нет, берет под козырек: "Товарищ Сталин удивляется, почему вы здесь? Он просит вас занять свое место на мавзолее".
Так из жарка в ледок все полгода и перекидывали его. 5-го декабря с ликованием приняли бухаринскую конституцию и нарекли ее во веки сталинской. На декабрьский пленум ЦК привели Пятакова с выбитыми зубами, ничуть уже и на себя не похожего. За спиной его стояли немые чекисты (ягодинцы, Яго­да тоже ведь проверялся и готовился на роль). Пятаков давал гнуснейшие показания на Бухарина и Рыкова, тут же сидевших среди вождей. Орджоникидзе приставил к уху ладонь (он не дослышивал): "Скажите, а вы добровольно даете все эти пока­зания?" (Заметка! Получил пулю и Орджоникидзе). "Совершенно добровольно" - пошатывался Пятаков. И в перерыве сказал Бу­харину Рыков: "Вот у Томского - воля, еще в августе понял и кончил. А мы с тобой, дураки, остались жить".
Тут гневно и проклинающе выступали Каганович (он так хотел верить невинности Бухарчика! - но не выходило...) и Молотов. А Сталин! - какое широкое сердце! какая память на доброе! - "Все-таки я считаю, вина Бухарина не доказана. Ры­ков может быть и виноват, но не Бухарин". (Это помимо его желания кто-то стягивал обвинения на Бухарина!)
Из ледка в жарок. Так падает воля. Так вживаются в роль потерянного героя.
Тут непрерывно стали на дом носить протоколы допросов: прежних юношей из Института Красной Профессуры, и Радека, и всех других - и все давали тяжелейшие доказательства буха­ринской черной измены. Ему на дом несли не как обвиняемому, о нет! - как члену ЦК, лишь для осведомления...
Чаще всего, получив новые материалы, Бухарин говорил 22-х летней жене, только этой весной родившей ему сына: "Чи­тай ты, я не могу!" - а сам зарывался головой под подушку. Два револьвера были у него дома (и время давал ему Сталин!)
- он не кончил с собой.
Разве он не вжился в назначенную роль?..
И еще один гласный процесс прошел - и еще одну пачку расстреляли... А Бухарина щадили, а Бухарина не брали...
В начале февраля 37-го года он решил объявить домашнюю голодовку - чтобы ЦК разобрался и снял с него обвинения. Об­ъявил в письме Дорогому Кобе - и честно выдерживал. Тогда созван был пленум ЦК с повесткой : 1.О преступлениях Правого Центра. 2. Об антипартийном поведении товарища Бухарина, вы­разившемся в голодовке.
И заколебался Бухарин: а может быть в самом деле он чем-то оскорбил Партию?.. Небритый, исхудалый, уже арестант и по виду, приплелся он на Пленум. "Что это ты выдумал?" - душевно спросил Дорогой Коба. "Ну как же, если такие обвине­ния? Хотят из партии исключать.. " Сталин сморщился от несу­разицы: "Да никто тебя из партии не исключит!"
И Бухарин поверил, оживился, охотно каялся перед Плену­мом, тут же снял голодовку. (Дома: "Ну-ка отрежь мне колба­сы! Коба сказал - меня не исключат".) Но в ходе пленума Ка­ганович и Молотов (вот ведь дерзкие! вот ведь со Сталиным не считаются!) (37) обзывали Бухарина фашистским наймитом и требовали расстрелять.
И снова пал духом Бухарин, и в последние свои дни стал сочинять "письмо к будущему ЦК". Заученное наизусть и так сохраненное, оно недавно стало известно всему миру. Однако не сотрясло его. (38) Ибо что решил этот острый блестящий теоретик донести до потомства в своих последних словах? Еще один вопль восстановить его в партии (дорогим позором запла­тил он за эту преданность!). И еще одно заверение, что "пол­ностью одобряет" все происшедшее до 1937-го года включитель­но. А значит - не только все предыдущие глумливые процессы, но и - все зловонные потоки нашей великой тюремной канализа­ции!
Так он расписался, что достоин нырнуть в них же...
(37)Каких мы богатейших показаний лишаемся, покоя бла­городную молотовскую старость!
(38)Как и "будущее ЦК".
Наконец, он вполне созрел быть отданным в руки суфлеров и младших режиссеров - этот мускулистый человек, охотник и борец! (В шуточных схватках при членах ЦК он сколько раз клал Кобу на лопатки! - наверно, и этого не мог ему Коба простить.)
И у подготовленного так, и у разрушенного так, что ему уже и пытки не нужны - чем у него позиция сильней, чем была у Якубовича в 1931-м году? В чем не подвластен он тем самым двум аргументам? Даже он слабей еще, ибо Якубович смерти жаждал, а Бухарин ее боится.
И оставался уже нетрудный диалог с Вышинским по схеме:
-Верно ли, что всякая оппозиция против Партии есть борьба против Партии? - Вообще - да. Фактически - да. Но борьба против Партии не может не перерасти в войну против Партии. - По логике вещей - да. - Значит, с убеждениями оп­позиции в конце концов могли бы быть совершены любые мерзос­ти против Партии (убийства, шпионства, распродажа Родины)? - Но позвольте, они не были совершены. - Но могли бы? - Ну, теоретически говоря... (ведь теоретики!..) - Но высшими-то интересами для вас остаются интересы Партии? - Да, конечно, конечно! - Так вот осталось совсем небольшое расхождение: надо реализовать эвентуальность, надо в интересах посрамле­ния всякой впредь оппозиционной идеи - признать за совершен­ное то, что только могло теоретически совершиться. Ведь мог­ло же? - Могло... - Так надо возможное признать действитель­ным, только и всего. Небольшой философский переход. Догово­рились? .. Да, еще! ну, не вам объяснять: если вы теперь на суде отступите и скажете что-нибудь иначе - вы понимаете, что вы только сыграете на руку мировой буржуазии и только повредите Партии. Ну и, разумеется, вы сами тогда не легкой умрете смертью. А все сойдет хорошо - мы, конечно, оставим вас жить: тайно отправим на остров Монте-Кристо и там вы бу­дет работать над экономикой социализма. - Но в прошлых про­цессах вы, кажется, расстреляли? - Ну, что вы сравниваете - о н и и в ы ! И потом, мы многих оставили, это только по газетам.
Так может, уж такой густой загадки и нет?
Все та же непобедимая мелодия, через столько уже про­цессов, лишь в вариациях: ведь мы же с вами - коммунисты! И как же вы могли склониться - выступить против нас? Покай­тесь! Ведь вы и мы вместе - это м ы!
Медленно зреет в обществе историческое понимание. А когда созреет - такое простое. Ни в 1922-м, ни в 1924-м, ни в 1937-м еще не могли подсудимые так укрепиться в точке зре­ния, чтоб на эту завораживающую замораживающую мелодию крик­нуть с поднятой головой:
-Нет, С ВАМИ мы не революционеры!.. Нет, С ВАМИ мы не русские!.. Нет, С ВАМИ мы не коммунисты!
А кажется, только бы крикнуть! - и рассыпались декора­ции, обвалилась шуткатурка грима, бежал по черной лестнице режиссер, и суфлеры шнырнули по норам крысиным. И на дворе бы - 1967-й год!
*
* *
Но даже и прекрасно удавшиеся спектакли были дороги, хлопотны. И решил Сталин больше не пользоваться открытыми процессами.
Вернее, был у него в 37-м году замах провести широкую сеть публичных процессов в районах - чтобы черная душа оппо­зиции стала наглядна для масс. Но не нашлось хороших режис­серов, непосильно было так тщательно готовиться, и сами об­виняемые были не такие замысловатые - и получился у Сталина конфуз, да только об этом мало кто знает. На нескольких про­цессах сорвалось - и было оставлено.
Об одном таком процессе уместно здесь рассказать - о кадыйском деле, подробные отчеты которого уже начали было печаться в ивановской областной газете.
В конце 1934 года в дальней глухомани Ивановской облас­ти на стыке с Костромской и Нижегородской, создан был новый район, и центром его стало старинное неторопливое село Ка­дый. Новое руководство было назначено туда из разных мест, и сознакомились уже в Кадые. Они увидели глухой печальный ни­щий край, изможденный хлебозаготовками, тогда как требовал он, напротив, помощи деньгами, машинами и разумного ведения хозяйства. Так сложилось, что первый секретарь райкома Федор Иванович Смирнов был человек со стойким чувством справедли­вости, заврайзо Ставров - коренной мужик, из крестьян - "ин­тенсивников", то есть тех рачительных и грамотных крестьян, которые в 20-х годах вели свое хозяйство на основах науки (за что и поощрялись тогда советской властью; еще не решено было тогда, что всех этих интенсивников придется выгребать). Из-за того, что Ставров вступил в партию, он не погиб при раскулачивании (а быть может и сам раскулачивал?). На новом месте попытались они что-то для крестьян сделать, но сверху скатывались директивы и каждая - против их начинаний: как будто нарочно изобретали там, наверху, чтоб сделать мужикам горше и круче. И однажды кадыйцы написали докладную в об­ласть, что необходимо снизить план хлебозаготовок - район не может его выполнить, иначе обнищает дальше опасного предела. Надо вспомнить обстановку 30-х годов (да только ли 30-х?), чтобы оценить, какое это было святотатство против Плана и какой бунт против власти! Но по ухваткам того же времени ме­ры не были приняты в лоб и сверху, а пущены на местную само­деятельность. Когда Смирнов был в отпуске, его заместитель Василий Федорович Романов, 2-й секретарь, провел такую резо­люцию на райкоме : "успехи района были бы еще более блестя­щими (?), если бы не троцкист Ставров". Началось "персональ­ное дело" Ставрова. (Интересна ухватка: разделить! Смирнова пока напугать, нейтрализовать, заставить отшатнуться, а до него потом доберемся - это в малых масштабах именно сталинс­кая тактика в ЦК.) На бурных партийных собраниях выяснилось однако, что Ставров столько же троцкист, сколько римский ие­зуит. Заведующий РайПО Василий Григорьевич Власов, человек со случайным клочным образованием, но тех самобытных способ­ностей, которые так удивляют в русских, кооператор-саморо­док, красноречивый, находчивый в диспутах, запаляющийся до полного раскала вокруг того, что он считает верным, убеждал партийное собрание исключить из партии - Романова, секретаря райкома за клевету! И дали Романову выговор! Последнее слово Романова очень характерно для этой породы людей и их уверен­ности в общей обстановке: "Хотя тут и доказали, что Ставров
- не троцкист, но я уверен, что он троцкист. Партия разбе­рется, и в моем выговоре тоже." И Партия разобралась: почти немедленно районное НКВД арестовало Ставрова, через месяц - и предрайисполкома эстонца Универа - и вместо него Романов стал предРИКом. Ставрова отвезли в областное НКВД, там он сознался: что он - троцкист; что он всю жизнь блокировался с эсерами; что в своем районе состоит членом подпольной правой организации (букет - тоже достойный того времени, не хватает прямой связи с Антантой). Может быть, он и не сознался, но этого никто никогда не узнает, потому что в Ивановской внут­рянке он под пытками умер. А листы протоколов были написаны. Вскоре арестовали и секретаря райкома Смирнова, главу предпо­лагаемой правой организации; завРайФо Сабурова и еще кого-то.
Интересно, как решалась судьба Власова. Нового предрика Романова он недавно призывал исключить из партии. Как смер­тельно он обидел районного прокурора Русова, мы уже писали (глава 4).Председателя рай-НКВД Крылова Н.И. он обидел тем, что отстоял от посадки за мнимое вредительство двух своих оборотистых толковых кооператоров с замутненным соцпроисхож­дением (Власов всегда брал на работу всяких "бывших" - они отлично владели делом и к тому же старались;пролетарские же выдвиженцы ничего не умели и ничего главное не хотели де­лать).И все-таки НКВД еще готово было пойти с кооперацией на мировую! Заместитель райНКВД Сорокин сам пришел в РайПО и предложил Власову: дать для НКВД бесплатно ("как-нибудь по­том спишешь") на семьсот рублей мануфактуры (тряпичники! а для Власова это было две месячных зарплаты, он крохи не брал незаконной). "Не дадите -будете жалеть". Власов выгнал его: "Как вы смеете мне, коммунисту, предлагать такую сделку!" На другой же день в РайПО явился Крылов уже как представитель райкома партии (этот маскарад и все приемчики - душа 37-го года! ) и велел собрать партийное собрание с повесткой дня : "О вредительской деятельности Смирнова-Универа в потреби­тельской кооперации", докладчик - товарищ Власов. Тут что ни прием, то перл! Никто пока не обвиняет Власова! Но достаточ­но ему сказать два слова о вредительской деятельности бывше­го секретаря райкома в его, Власова, области, и НКВД прер­вет: "а где же были вы? почему вы не пришли своевременно к нам?" В таком положении многие терялись и увязали. Но не Власов! Он сразу же ответил: "Я делать доклада не буду! Пусть докладчиком будет Крылов - ведь это он арестовал и ве­дет дело Смирнова-Универа!" Крылов отказался: "Я не в кур­се". Власов: "А если даже вы не в курсе - так они арестованы без основания!" И собрание просто не состоялось. Но часто ли люди смели обороняться? (Обстановка 37-го года не будет пол­ной, мы утеряем из виду еще сильных людей и сильные решения, если не упомянем, что поздно вечером того же дня в кабинет к Власову пришли старший бухгалтер РайПО Т. и заместитель его
Н. и принесли ему десять тысяч рублей: "Василий Григорьевич!
Бегите этой ночью! Только этой ночью, иначе вы пропали!" Но
Власов считал, что не пристало коммунисту бежать.) На утро в районной газете появилась резкая заметка о работе РайПО (на­до сказать, в 37-м году печать была всегда рука об руку с НКВД), к вечеру предложено было Власову сделать в райкоме отчет о работе (что ни шаг - то всесоюзный тип!).
Это был 1937 год, второй год Mikojan-prosperity в Моск­ве и других крупных городах, и сейчас иногда встретишь у журналистов и писателей воспоминания, как уже тогда наступа­ла сытость. Это вошло в историю и рискует там остаться. А между тем в ноябре 1936 года, через два года после отмены хлебных карточек, было издано по Ивановской (и другим) об­ласти тайное распоряжение о запрете мучной торговли. В те годы многие хозяйки в мелких городах, а особенно в селах и деревнях, еще пекли хлеб сами. Запрет мучной торговли озна­чал: хлеба не есть! В районном центре Кадые образовались не­померные, никогда не виданные хлебные очереди (впрочем, на­несли удар и по ним: в феврале 1937-го запрещено было выпе­кать в райцентрах черный хлеб, а лишь дорогой белый). В Ка­дыйском же районе не было других пекарен, кроме районной, из деревень теперь валили за черным сюда. И мука на складах РайПО была, но двумя запретами перегорожены были все пути дать ее людям!! Власов, однако нашелся и вопреки государст­венным хитрым установлениям накормил район в тот год: он от­правился по колхозам и в восьми из них договорился, что те в пустующих "кулацких" избах создадут общественные пекарни (то есть попросту привезут дров и поставят баб к готовым русским печам, но - общественным, а не личным), РайПО же обязуется снабжать их мукой. Вечная простота решения, когда оно уже найдено! Не строя пекарен (у него не было средств) Власов их построил за один день. Не ведя мучной торговли он непрерывно отпускал муку со склада и требовал из области еще. Не прода­вая в райцентре черного хлеба, он давал району черный хлеб. Да, буквы постановления он не нарушил, но он нарушил дух постановления - экономить муку, а народ - морить - и его бы­ло за что критиковать на райкоме.
После этой критики еще одну ночь он пережил, а днем был арестован. Строгий маленький петушок (маленького роста, он всегда держался несколько заносчиво, закидывая голову) он попытался не сдать партбилета (вчера на райкоме не было ре­шения об его исключении!) и депутатскую карточку (он избран народом и нет решения РИКа о лишении его депутатской непри­косновенности!). Но милиционеры не разумели таких формаль­ностей, они накинулись и отняли силой. - Из РайПО его вели в НКВД по улице Кадыя днем, и молодой товаровед его, комсомо­лец, из окна райкома увидел. Еще не все тогда люди (особенно в деревнях по простоте) научились говорить не то, что дума­ют. Товаровед воскликнул: "Вот сволочи! И моего хозяина взя­ли!" Тут же не выходя из комнаты, его исключили и из райкома и из комсомола, и он покатился известной тропкой в яму.
Власов был поздно взят по сравнению со своими однодель­цами, дело было почти завершено уже без него и теперь подст­раивалось под открытый процесс. Его привезли в Ивановскую внутрянку, но, как на последнего, на него уже не было нажима с пристрастием, снято было два коротких допроса, не был доп­рошен ни единый свидетель, и папка следственного дела была наполнена сводками РайПО и вырезками из районной газеты. Власов обвинялся: 1)В создании очередей за хлебом;2)в недос­таточном ассортиментном минимуме товаров (как будто где-то эти товары были и кто-то предлагал их Кадыю);3)в излишке за­везенной соли (а это был обязательный "мобилизационный" за­пас - ведь по старинке в России на случай войны всегда боят­ся остаться без соли).
В конце сентября обвиняемых повезли на открытый процесс в Кадый. Это был путь не близкий (вспомнишь дешевизну ОСО и закрытых судов!): от Иваново до Кинешмы - столыпинским ваго­ном, от Кинешмы до Кадыя - 110 километров на автомобилях. Автомобилей было больше десятка - и следуя необычайной вере­ницей по пустынному старому тракту, они вызывали в деревнях изумление, страх и предчувствие войны. За безупречную и уст­рашающую организация всего процесса отвечал Клюгин (началь­ник спецсекретного отдела ОблНКВД, по контрреволюционным ор­ганизациям). Охрана была - сорок человек из резерва конной милиции, и каждый день с 24 по 27 сентября их вели по Кадыю с саблями наголо и выхваченными наганами из РайНКВД в недос­троенный клуб и назад - по селу, где они недавно были прави­тельством. Окна в клубе уже были вставлены, сцена же - не­достроена, не было электричества (вообще его не было в Ка­дые),и вечерами суд заседал при керосиновых лампах. Публику привозили из колхозов по разверстке. Валил и весь Кадый. Не только сидели на скамьях и на окнах, но густо стояли в про­ходах, так что человек до семисот умещалось всякий раз (на Руси все-таки эти зрелища всегда любят). Передние же скамьи были постоянно отводимы коммунистам, чтобы суд всегда имел благожелательную опору.
Составлено было спецприсутствие областного суда из зам­пред облсуда Шубина, членов - Биче и Заозерова. Выпускник Дерптского университета областной прокурор Карасик вел обви­нение (хотя обвиняемые все отказались от защиты, но казенный адвокат был им навязан для того, чтобы процесс не остался без прокурора). Обвинительное заключение, торжественное, грозное и длинное сводилось к тому, что в Кадыйском районе орудовала подпольная право-бухаринская группа, созданная из Иванова (сиречь - жди арестов и там) и ставившая целью пос­редством вредительства свергнуть советскую власть в селе Ка­дый (большего захолустья правые не могли найти для начала!)
Прокурор заявил ходатайство: хотя Ставров умер в тюрь­ме, но его предсмертные показания зачитать здесь и считать данными на суде (а на ставровских-то показаниях все обвине­ния группы и построены!). Суд согласен: включить показания умершего, как если б он был жив (с тем, однако преимущест­вом, что уже никто из подсудимых не сумеет его оспорить).
Но кадыйская темнота этих ученых тонкостей не уловила, она ждет - что дальше. Зачитываются и заново протоколируются показания убитого на следствии. Начинается опрос подсудимых и - конфуз - ВСЕ они ОТКАЗЫВАЮТСЯ от своих признаний, сде­ланных на следствии!
Неизвестно, как поступили бы в этом случае в Октябрь­ском зале Дома Союзов, - а здесь решено без стыда продол­жать! Судья упрекает: как же вы могли на следствии показы­вать иначе? Универ, ослабевший, едва слышимым голосом: "как коммунист, я не могу на открытом суде рассказывать о методах допроса в НКВД" (вот и модель бухаринского процесса! вот это-то их и сковывает: они больше всего блюдут, чтобы народ не подумал худо о партии. Их судьи давно уже оставили эту заботу).
В перерыве Клюгин обходит камеры подсудимых. Власову: "Слышал, как скурвились Смирнов и Универ, сволочи?Ты же дол­жен признать себя виновным и рассказывать всю правду!" - "Только правду! " охотно соглашается еще не ослабевший Вла­сов. - Только правду, что вы ничем не отличаетесь от герман­ских фашистов!" Клюгин свирепеет: "Смотри, б...., кровью расплатишься!".(39) С этого времени в процессе Власов со вторых ролей переводится на первые - как идейный вдохнови­тель группы.
Толпе, забивающей проходы, яснеет вот когда. Суд бесст­рашно ломится разговаривать о хлебных очередях, о том, что каждого тут и держит за живое (хотя, конечно, перед процес­сом хлеб продавали несчитанно, и сегодня очередей нет). Воп­рос подсудимому Смирнову: "Знали вы о хлебных очередях в ра­йоне?" "Да, конечно, они тянулись от магазина к самому зда­нию райкома". "И что же вы предприняли?" Несмотря на истяза­ния, Смирнов сохранил звучный голос и покойную уверенность в
-------------------------------------------------------------
(39)Скоро, скоро прольется твоя собственная! - в ежовс­кий косяк гебистов захвачен будет Клюгин и в лагере зарублен стукачом Губайдулиным.
-------------------------------------------------------------
правоте. Этот ширококостый русый человек с простым лицом не
торопится и зал слышит каждое слово: " Так как все обращения
в областные организации не помогали, я поручил Власову напи­сать докладную товарищу Сталину" - "И почему же вы ее не на­писали?" (Они еще не знают!.. Проворонили!) - "Мы написали, и я ее отправил фельдсвязью прямо в ЦК, минуя область. Копия сохранилась в делах райкома".
Не дышит зал. Суд переполошен, и не надо бы дальше спрашивать, но кто-то все же спрашивает:
-И что же?
Да этот вопрос у всех в зале на губах: "И что же?"
Смирнов не рыдает, не стонет над гибелью идеала (вот этого не хватает московским процессам!). Он отвечает звучно, спокойно:
-Ничего. Ответа не было.
В его усталом голосе: так я, собственно, и ожидал.
ОТВЕТА НЕ БЫЛО! От Отца и Учителя ответа не было! Отк­рытый процесс уже достиг своей вершины! уже он показал массе черное нутро Людоеда! Уже суд мог бы и закрыться! Но нет, на это не хватает им такта и ума, и они еще три дня будут то­лочься на подмоченном месте.
Прокурор разоряется: двурушничество! Вот значит вы как!
- одной рукой вредили, а другой смели писать товарищу Стали­ну! И еще ждали от него ответа?? Пусть ответит подсудимый Власов - как он додумался до такого кошмарного вредительства
- прекратить продажу муки? прекратить выпечку ржаного хлеба в районном центре?
Петушка Власова и поднимать не надо, он сам торопится вскочить и пронзительно кричит на весь зал:
-Я согласен полностью ответить за это перед судом, если вы покинете трибуну обвинителя, прокурор Карасик, и сядете рядом со мной!
Ничего не понятно. Шум, крики. Призовите к порядку, что такое?..
Получив слово таким захватом, Власов теперь охотно раз­ъясняет:
-На запрет продажи муки, на запрет выпечки хлеба пришли постановления президиума Облисполкома. Постоянным членом президиума является областной прокурор Карасик. Если это вредительство - почему же вы не наложили прокурорского зап­рета? Значит, вы - вредитель раньше меня?..
Прокурор задохнулся, удар верный и быстрый. Не находит­ся и суд. Мямлит:
-Если надо будет (?) - будем судить и прокурора. А се­годня судим вас.
(Две правды - зависит от ранга!)
-Так я требую, чтоб его увели с прокурорской кафедры! - клюет неугомонный неуемный Власов.
Перерыв...
Ну, какое воспитательное значение для массы имеет по­добный процесс?
А они тянут свое. После допроса обвиняемых начинаются допросы свидетелей. Бухгалтер Н.
-Что вам известно о вредительской деяетельности Власова?
-Ничего.
-Как это может быть?
-Я был в свидетельской комнате, я не слышал, что гово­рилось.
-Не надо слышать! Через ваши руки проходило много доку­ментов, вы не могли не знать.
-Документы все были в порядке.
-Но вот - пачка районных газет, даже тут сказано о вре­дительской деятельности Власова. А вы ничего не знаете?
-Так и допрашивайте тех, кто писал эти статьи!
Заведующая хлебным магазином.
-Скажите, много ли у советской власти хлеба?
(А ну-ка! Что ответить?.. Кто решится сказать: я не считал?).
-Много...
-А почему ж у вас очереди?
-Не знаю...
-От кого это зависит?
-Не знаю...
-Ну, как не знаете? У вас кто был руководитель?
-Василий Григорьевич.
-Какой к чертям Василий Григорьевич! Подсудимый Власов! Значит от него и зависело.
Свидетельница молчит.
Председатель диктует секретарю: "Ответ.Вследствие вре­дительской деятельности Власова создавались хлебные очереди, несмотря на огромные запасы хлеба у советской власти".
Подавляя собственные опасения, прокурор произнес гнев­ную длинную речь. Защитник в основном защищал себя, подчер­кивая, что интересы родины ему так же дороги, как и любому честному гражданину.
В последнем слове Смирнов ни о чем не просил и ни в чем не раскаивался. Сколько можно восстановить теперь, это был человек твердый и слишком прямодушный, чтобы пронести голо­ву целой через 37-й год.
Когда Сабуров пропросил сохранить ему жизнь - "не для меня, но для моих маленьких детей", Власов с досадой одернул его за пиджак: "Дурак ты!"
Сам Власов не упустил последнего случая высказать дер­зость:
- Я не считаю вас за суд, а за артистов, играющих воде­виль суда по написанным ролям. Вы - исполнители гнусной про­вокации НКВД. Все равно вы приговорите меня к расстрелу, что б я вам ни сказал. Я только верю: наступит время - и вы ста­нете на наше место!.. (40)
С семи часов вечера и до часу ночи суд сочинял приговор, а в зале клуба горели керосиновые лампы, сидели под саблями подсудимые, и гудел народ, не расходясь.
Как долго писали приговр, так долго и читали его с наг­ромождением всех фантастических вредительских действий, свя­зей и замыслов. Смирнова, Универа, Сабурова и Власова приго­ворили к расстерелу, двух к 10 годам, одного - к восьми. Кроме того выводы суда вели к разоблачению в Кадые еще и комсомольской вредительской организации (ее и не замедлили посадить; товароведа молодого помните?), а в Иванове - цент­ра подпольных организаций, в свою очередь, конечно, подчи­ненного Москве (под Бухарина пошел подкоп).
После торжественных слов "к расстрелу!" судья оставил паузу для аплодисментов - но в зале было такое мрачное нап­ряжение, слышны были вздохи и плач людей чужих, крики и об­мороки родственников, что даже с двух передних скамей, где сидели члены партии, аплодисментов не зазвучало, а это уже было совсем неприлично. "Ой, батюшки, что ж вы делаете?!" -
(40)Говоря обобщенно, - в этом одном он ошибся.
кричали суду из зала. Отчаянно залилась жена Универа. И в
полутьме зала в толпе произошло движение. Власов крикнул пе­редним скамьям:
-Ну что ж вы-то, сволочи, не хлопаете? Коммунисты! Политрук взвода охраны подбежал и стал тыкать ему в ли-
цо револьвер. Власов потянулся вырвать револьвер, подбежал милиционер и отбросил своего политрука, допустившего ошибку. Начальник конвоя скомандовал "К ружью!" - и тридцать караби­нов милицейской охраны и пистолеты местных НКВД'иситов были направлены на подсудимых и на толпу (так и казалось, что она кинется отбивать осужденных).
Зал был освещен всего лишь несколькими керосиновыми лампами, и полутьма увеличивала общую путаницу и страх. Тол­па, окончательно убежденная если не судебным процессом, то направленными на нее теперь карабинами, в панике и давясь, полезла не только в двери, но и в окна. Затерещало дерево, зазвенели стекла. Едва не затоптанная без сознания, осталась лежать под стульями до утра жена Универа.
Аплодисментов так и не было...(41)
А приговоренных не только нельзя было тотчас же расст­релять, но теперь еще пуще надо было охранять, потому что им-то терять уже больше было нечего, а надлежало для расст­рела препроводить их в областной центр.
С первой задачей - этапировать их по ночной улице в НКВД, справились так: каждого приговоренного сопровождало пятеро. Один нес фонарь. Один шел впереди с поднятым писто­летом. Двое держали смертника под руки и еще пистолеты в своих свободных руках. Еще один шел сзади, нацелясь пригово­ренному в спину.
Остальная милиция была расставлена равномерно, чтобы предотвратить нападение толпы.
Теперь каждый разумный человек согласистся, что если бы возюкаться с открытыми судами, - НКВД никогда бы не выполни­ло своей великой задачи.
Вот почему открытые политические процессы в нашей стра­не не привились.
-------------------
-------------------------------------------------------------
(41) Пусть маленькое примечание будет посвящено восьми­летней девочке Зое Власовой. Она любила отца взахлеб. Больше она не смогла учиться в школе (ее дразнили: "твой папа вре­дитель!" она вступала в драку: "мой папа хороший!"). Она прожила после суда всего один год (до того не болела), за этот год НИ РАЗУ НЕ ЗАСМЕЯЛАСЬ, ходила всегда с опущенной головой, и старухи предсказывали: " в землю глядит, умрет скоро". Она умерла от воспаления мозговой оболочки, и при смерти все кричала: "Где мой папа? Дайте мне папу!"
Когда мы подсчитываем миллионы погибших в лагерях, мы забываем умножить на два, на три...
-------------------------------------------------------------
Х1.
К ВЫСШЕЙ МЕРЕ
Смертная казнь в России имеет зубчатую историю. В Уло­жении Алексея Михайловича доходило наказание до смертной казни в 50 случаях, в воинском уставе Петра уже 200 таких артикулов. А Елизавета, не отменив смертных законов, однако и не применила их ни единожды: говорят, она при восшествии на престол дала обет никого не казнить - и все 20 лет царст­вования никого не казнила. Притом вела Семилетнюю войну! - и обошлась. Для середины Х\/111 века, за полстолетия до яко­бинской рубиловки, пример удивительный. Правда, мы нашустри­лись все прошлое свое высмеивать; ни поступка, ни намерения доброго мы там никогда не признаем. Так и Елизавету можно вполне очернить: заменяла она казнь - кнутовым боем, вырыва­нием ноздрей, клеймлением "воръ" и вечною ссылкой в Сибирь. Но молвим и в защиту императрицы: а как же было ей круче по­вернуть, вопреки общественным представлениям? а может и се­годняшний смертник, чтоб только солнце для него не погасло, весь этот комплекс избирал бы для себя по доброй воле, да мы по гуманности ему не предлагаем? и может в ходе этой книги еще склонится к тому читатель, что двадцать да даже и десять лет наших лагерей потяжелее елизаветинской казни?
По нашей теперешней терминологии Елизавета имела тут взгляд общечеловеческий, а Екатериина 11 - классовый (и ста­ло быть, более верный). Совсем уж никого не казнить ей каза­лось жутко, необороненно. И для защиты себя, трона и строя, то есть, в случаях политических (Мирович, московский чумной бунт, Пугачев) она признала казнь вполне уместной. А для уголовников, для бытовиков - отчего ж бы и не считать казнь отмененной?
При Павле отмена смертной казни была подтверждена. (А войн было много, но полки - без трибуналов). И во все долгое царствование Александра 1 вводилась смертная казнь только для воинских преступлений, учиненных в походе (1812 г.). (Тут же скажут нам: а шпицрутенами насмерть? Да слов нет, негласные убийства конечно были, так довести человека до смерти можно и профсоюзным собранием! Но все-таки отдать божью жизнь через голосование над тобою судейских - еще пол­века от Пугачева до декабристов не доставалось в нашей стра­не даже и государственным преступникам.)
Кровь пяти декабристов разбудила ноздри нашего государ­ства. С тех пор казнь за государственные преступления не от­менялась и не забывалась до самой Февральской революции, она была подтверждена Уложениями 1845 и 1904 г.г., пополнялась еще и военно-уголовными и морскими уголовными законами.
И сколько же человек было за это время в России казне­но? Мы уже приводили (гл.8) подсчеты либеральных деятелей 1905-07 годов. Добавим проверенные данные знатока русского уголовного права Н.С. Таганцева. (1) До 1905 г. смертная казнь в России была мерой исключительной. За тридцать лет с 1876 г. по 1905-й (время народовольцев и террористических актов, не намерений, высказанных в коммунальной кухне; время массовых забастовок и крестьянских волнений; время в котором создались и окрепли все партии будущей революции) было каз­нено 486 человек, то есть около 17 человек в год по стране.
(1)Н.С.Таганцев - Смертная казнь. - Спб, 1913.
(Это - вместе с уголовными казнями!)(2) За годы первой рево­люции и подавления ее число казней взметнулось, поражая во­ображение русских людей, вызывая слезы Толстого, негодование Короленко и многих и многих: с 1905 по 1908 г. было казнено около 2200 человек (сорок пять человек в месяц!). Это была эпидемия казней, как пишет Таганцев. (Тут же она и оборва­лась.)
Временное правительство при своем вступлении отменило смертную казнь вовсе. В июле 1917 г. оно возвратило ее для Действующей армии и фронтовых областей - за воинские прес­тупления, убийства, изнасилования, разбой и грабеж (чем те районы весьма тогда изобиловали). Это была - из самых непоп­пулярных мер, погубивших Временное правительство. Лозунг большевиков к перевороту был: "долой смертную казнь, восста­новленную Керенским!"
Сохранился рассказ, что в Смольном в самую ночь с 25 на 26 октября возникла дискуссия: одним из первых декретов не отменить ли навечно смертную казнь? - и Ленин тогда справед­ливо высмеял утопизм своих товарищей, он-то знал, что без смертной казни нисколько не продвинуться в сторону нового общества. Однако, составляя коалиционное правительство с ле­выми эсерами, уступили их ложным понятиям, и с 28 октября 1917 г. казнь была-таки отменена. Ничего хорошего от этой "добренькой" позиции выйти, конечно, не могло. (Да и как от­меняли? В начале 1918 г. велел Троцкий судить Алексея Щаст­ного, новопроизведенного адмирала за то, что он отказался потопить Балтфлот. Председатель Верхтриба Карклин ломаным русским языком приговорил быстро: "расстрелять в 24 часа". В зале заволновались: отменена! Прокурор Крыленко разъяснил: "Что вы волнуетесь? Отменена - смертная казнь. А Щастного мы не казним - расстреливаем". И расстреляли.)
Если судить по официальным документам, смертная казнь была восстановлена во всех правах с июня 1918 г. - нет, не "восстановлена", а - установлена как новая э р а казней. Если считать, что Лацис (3) не приуменьшает, а лишь только не имеет полных сведений, и что ревтрибуналы выполнили по крайней мере такую же судейскую работу, как ЧК бессудную, мы найдем, что по двадцати центральным губерниям России за 16 месяцев (июнь 1918 - октябрь 1919) было расстреляно более 16 тысяч человек, т.е. БОЛЕЕ ТЫСЯЧИ В МЕСЯЦ.(4) (Кстати, тут были расстреляны и председатель первого русского (Петербург­ского 1905 г.) совдепа Хрусталев-Носарь и тот художник, ко­торый создал для всей гражданской войны эскиз былинного красноармейского костюма.)
Впрочем, даже может быть не этими, произнесенными или не произнесенными как приговор, одиночными расстрелами, по­том сложившимися в тысячи, оледенила и опьянила Россию нас­тупившая в 1918 г. эра казней.
Еще страшней нам кажется мода воюющих сторон, а потом победителей - на потопление барж, всякий раз с несосчитанны­ми, непереписанными, даже и не перекликнутыми сотнями людей.
-------------------------------------------------------------
(2) В Шлиссельбурге с 1884 по 1906 г. казнено ... 13 человек. Страшная цифра... для Швейцарии.
(3)Уже цитированный обзор "Два года борьбы..." 1920,
стр. 75.
(4)Уж пошло на сравнение, так еще одно: за 80 вершинных лет инквизиции (1420-1498) во всей Испании было осуждено на сожжение 10 тыс. чел., т.е. около 10 чел. в месяц.
-------------------------------------------------------------
( Морских офицеров - в Финском заливе, в Белом, Каспийском и
Черном морях, еще и в 1920 г. заложников - в Байкале.) Это не входит в нашу узкосудебную историю, но это - история н р а в о в, откуда - все дальнейшее. Во всех наших веках от
первого Рюрика была ли полоса таких жестокостей и стольких убийств, как в послеоктябрьской Гражданской войне?
Мы пропустили бы характерный зубец, если б не сказали, что смертная казнь отменялась.. в январе 1920 года, да! Иной исследователь может стать даже в тупик перед этой доверчи­востью и беззащитностью диктатуры, которая лишила себя кара­ющего меча, когда еще на Кубани был Деникин, в Крыму Вран­гель, а польская конница седлалась к походу. Но, во-первых, тот декрет был весьма благоразумен: он не распространялся на военные трибуналы (а только на бессудные действия ЧК и тыло­вые трибуналы). Во-вторых, он был подготовлен предваритель­ной чисткой тюрем (широкими расстрелами заключенных, могущих потом попасть "под декрет"). И в третьих, что самое утеши­тельное, его действие было краткосрочно - 4 месяца (пока снова в тюрьмах не накопилось). Декретом от 28 мая 1920 г. права расстрела были возвращены ВЧК.
Революция спешит все переназвать, чтобы каждый предмет увидеть новым. Так и "смертная казнь" была переназвана - в высшую меру и не "наказания" даже, а социальной защиты. Ос­новы уголовного законодательства 1924 г. объясняют нам, что установлена эта высшая мера в р е м е н н о, впредь до пол­ной ее отмены ЦИКом.
И в 1927 г. ее действительно начали отменять: ее оста­вили лишь для преступлений против государства и армии (58-я и воинские), еще, правда, для бандитизма (но известно широ­кое политическое истолкование "бандитизма" в те годы да и сегодня: от "басмача" и до литовского лесного партизана вся­кий вооруженный националист, не согласный с центральной властью, есть "бандит", как же без этой статьи остаться? И лагерный повстанец и участник городского волнения - тоже "бандит"). По статьям же, защищающим частных лиц, к 10-летию Октября расстрел отменили.
А к 15-летию Октября добавлена была смертная казнь по закону от седьмого- восьмого - тому важнейшему закону уже наступающего социализма, который обещал подданному пулю за каждую государственную кроху.
Как всегда, особенно по началу накинулись на этот за­кон, в 1932-1933 году, и особенно рьяно стреляли тогда. В это мирное время (еще при Кирове...) в одних только ленинг­радских Крестах в декабре 1932г. ожидало своей участи ЕДИ­НОВРЕМЕННО ДВЕСТИ ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЬ СМЕРТНИКОВ (5) - а за це­лый год по одним Крестам и за тысячу завалило?
И что ж это были за злодеи? Откуда набралось столько заговорщиков и смутьянов? А,например, сидело там шесть колхозников из-под Царского Села, которые вот в чем провини­лись: после колхозного (их же руками!) покоса они прошли и сделали по кочкам подкос для своих коров. ВСЕ ЭТИ ШЕСТЬ МУ­ЖИКОВ НЕ БЫЛИ ПОМИЛОВАНЫ ВЦИКом, ПРИГОВОР ПРИВЕДЕН В ИСПОЛ­НЕНИЕ!
Какая Салтычиха? какой самый гнусный и отвратительный крепостник мог бы УБИТЬ шесть мужиков за несчастные окос­ки?.. Да ударь он их только розгами по разу, - мы б уже зна-
-------------------------------------------------------------
(5)Свидетельство Б., разносившего по камерам смертников пищу.
-------------------------------------------------------------
ли и в школах проклинали его имя.(6) А сейчас - ухнуло в воду
и гладенько. И только надежду надо таить, что когда-нибудь
подтвердят документами рассказ моего живого свидетеля. Если
бы Сталин никогда и никого больше не убил, - то только за
этих шестерых царскосельских мужиков я бы считал его достой­ным четвертования! И еще смеют нам визжать (из Пекина, из Тираны, из Тбилиси, да и подмосковных боровов хватает): " как вы смели его разоблачать?" "тревожить великую тень?".. "Сталин принадлежит мировому коммунистическому движению!" - а по-моему только уголовному кодексу. "Народы всего мира с симпатией вспоминают о нем... " - но не те, на которых он ездил, которых кнутом порол.
Однако вернемся к бесстрастию и беспристрастию. Конеч­но, ВЦИК непременно бы "полностью отменил" высшую меру, раз это было обещано, - да в том беда, что в 1936 г. Отец и Учи­тель " полностью отменил" сам ВЦИК. А уж Верховный совет скорей звучал под Анну Иоанновну. Тут и " высшая мера" нака­зания стала, а не "защиты" какой-то непонятной. Расстрелы 1937-38 года даже для сталинского уха не умещались уже в "защиту".
Об этих расстрелах - какой правовед, какой уголовный историк приведет нам проверенную статистику? где тот спецх­ран, куда бы нам проникнуть и вычитать цифры? Их нет. Их и не будет. Осмелимся поэтому лишь повторить те цифры-слухи которые посвежу, в 1939-40 годах, бродили под бутырскими сводами и истекали от крупных и средних павших ежовцев, про­шедших те камеры незадолго (они-то знали!). Говорили ежовцы, что в два эти года расстреляно по союзу П О Л М И Л Л И О Н А "политических" и 480 тысяч блатарей (59-3, их стреляли как "опору Ягоды";этим и был подрезан был "старый воровской бла­городный" мир).
Насколько эти цифры невероятны? Считая, что расстрелы велись не два года, а лишь полтора, мы должны ожидать (для 58-й статьи) в среднем в месяц 28 тысяч расстрелянных. Это по Союзу. Но сколько было мест расстрела? Очень скромно бу­дет посчитать, что - полтораста. (Их было больше конечно. В одном только Пскове под многими церквями в бывших кельях от­шельников были устроены пыточные и расстрельные помещения НКВД. Еще и в 1953 г. в эти церкви не пускали экскурсантов: "архивы"; там и паутины не выметали по десять лет, такие "архивы". Перед началом реставрационных работ оттуда кости вывозили грузовиками.) Тогда значит в одном месте, в один день уводили на расстрел по 6 человек. Разве это фантастич­но? Да это преуменьшено даже! (По другим источникам к 1 ян­варя 1939 г. расстреляно 1 миллион 700 тысяч человек.)
В годы отечественной войны по разным поводам применение смертной казни то расширялось (например, военизация железных дорог), то обогащалось по формам (с апреля 1943 г. - указ о повешении).
Все эти события несколько замедлили обещанную полную окончательную и навечную отмену смертной казни, однако тер­пением и преданностью наш народ все-таки выслужил ее в мае 1947 г. примерил Иосиф Виссарионович крахмальное жабо перед зеркалом, понравилось - и продиктовал президиуму Верховного
-------------------------------------------------------------
(6) Только неизвестно в школах, что Салтычиха по приго­вору (классового) суда отсидела за свои зверства 11 лет в подземной тюрьме Ивановского монастыря в Москве. (Пругавин, "Монастырские тюрьмы" изд.Посредник, стр. 39).
-------------------------------------------------------------
Совета отмену смертной казни в мирное время (с заменою на новый срок - 25 лет. Хороший предлог ввести четвертную).
Но народ наш неблагодарен, преступен и неспособен це­нить великодушия. Поэтому покряхтели-покряхтели правители два с половиной года без смертной казни, и 12 января 1950 г. издан Указ противоположный: " ввиду поступивших заявлений от национальных республик (Украина?..), от профсоюзов (милые эти профсоюзы, всегда знают, что надо), крестьянских органи­заций (это среди сна продиктовано,все крестьянские организа­ции растоптал Милостивец еще в год великого перелома), а также от деятелей культуры (вот это вполне правдоподобно)... возвратили смертную казнь для уже накопившихся "изменников родины, шпионов и подрывников- диверсантов". (А убрать чет­вертную забыли, так и осталась.)
И уж как начали возвращать нашу привычную, нашу голово­рубку, так и потянулось без усилия: 1954 г. - за умышленное убийство тоже; май 1961 г. - за хищение государственного имущества тоже, и подделку денег тоже, и террор в местах заключения (это кто стукачей убивает и пугает лагерную адми­нистрацию); июль 1961 г. - за нарушение правил валютных опе­раций; февраль 1962 - за посягательство (замах рукой) на жизнь милиционеров и дружинников; и тогда же - за изнасило­вание; и тут же сразу - за взяточничество.
Но все это - временно, впредь до полной отмены. И се­годня так записано. (7)
И выходит, что дольше всего мы без казни держались при Елизавете Петровне.
*
* *
В благополучном и слепом нашем существовании смертники рисуются нам роковыми и немногочисленными одиночками. Мы ин­стинктивно уверены, что мы-то в смертную камеру никогда бы попасть не могли, что для этого нужна если не тяжкая вина, то во всяком случае выдающаяся жизнь. Нам еще много нужно перетряхнуть в голове, чтобы представить: в смертных камерах пересидела тьма самых серых людей за самые рядовые поступки, и - кому как повезет - очень часто не помилование получали они, а вышку (так называют арестанты "высшую меру", они не терпят высоких слов и все называют как-нибудь погрубей и по­короче).
Агроном РайЗО получил смертный приговор за ошибки в анализе колхозного зерна! (а может быть не угодил начальству анализом?) - 1937 год.
Председатель кустарной артели (изготовлявшей ниточные катушки!) Мельников приговорен к смерти за то, что в мастер­ской случился пожар от локомобильной искры! - 1937 год. (Правда, его помиловали и дали десятку).
В тех же Крестах в 1932 году ждали смерти: Фельдман - за то, что у него нашли валюту; Файтелевич, консерваторец, за продажу стальной ленты для перьев. Исконная коммерция, хлеб и забава еврея, тоже стали достойны казни!
Удивляться ли тогда, что смертную казнь получил иванов­ский деревенский парень Гераська: на Миколу вешнего гулял в соседней деревне, выпил крепко и стукнул колом по заду - не милиционера, нет! - но милицейскую лошадь! (Правда, той же
-------------------------------------------------------------
(7) Ведомости Верх. Совета СССР,1959, N1 - Основы уго­ловного законодательства СССР, ст. 22
милиции на зло он оторвал от сельсовета доску обшивки, потом
сельсоветский телефон от шнура и кричал: "громи чертей!"...)
Наша судьба угодить в смертную камеру не тем решается, что мы сделали что-то или чего-то не сделали, - она решается кручением большого колеса, ходом внешних могучих обстоятель­ств. Например, обложен блокадою Ленинград. Его высший руко­водитель товарищ Жданов что должен думать, если в делах ле­нинградского ГБ в такие суровые месяцы не будет смертных казней? Что Органы бездействуют, не так ли? Должны же быть вскрыты крупные подпольные заговоры, руководимые немцами из­вне? Почему же при Сталине в 1919-м такие заговоры были вскрыты, а при Жданове в 1942 их нет? Заключено - сделано: открывается несколько разветвленных заговоров! Вы спите в своей нетопленной ленинградской комнате, а когтистая черная рука уже снижается над вами. И от вас тут ничего не зависит! Намечается такой-то, генерал-лейтенант Игнатовский - у него окна выходят на Неву, и он вынул белый носовой платок выс­моркаться - сигнал! А еще Игнатовский как инженер любит бе­седовать с моряками о технике. Засечено! Игнатовский взят. Подошла пора рассчитываться! - итак назовите сорок членов вашей организации. Называет. Так если вы - капельдинер Алек­сандринки, то шансы быть названным у вас невелики, а если вы профессор Технологического института - так вот вы и в списке (опять эта проклятая интеллигенция!) - и что же от вас зави­село? А по такому списку - всем расстрел.
И всех расстреливают. И вот как остается в живых Конс­тантин Иванович Страхович, крупный русский гидродинамик: ка­кое-то еще высшее начальство в госбезопасности недовольно, что список мал и расстреливается мало. И Страховича намечают как подходящий центр для вскрытия новой организации. Его вы­зывает капитан Альтшуллер: "Вы что ж? нарочно поскорее все признали и решили уйти на тот свет, чтобы скрыть подпольное правительство? Кем вы там были?" Так, продолжая сидеть в ка­мере смертников Страхович попадает на новый следственный круг! Он предлагает считать его минпросом (хочется кончить все поскорей!), но Альтшуллеру этого мало. Следствие идет, группу Игнатовского тем временем расстреливают. На одном из допросов Страховича охватывает гнев: он не то, что хочет жить, но он устал умирать и, главное, до противности подка­тила ему ложь. И он на перекрестном допросе при каком-то большом чине стучит по столу: "Это вас всех расстреляют! Я не буду больше лгать! Я все показания вообще беру обратно!" И вспышка эта помогает! - его не только перестают следовать, но надолго забывают в камере смертников.
Вероятно среди всеобщей покорности вспышка отчаяния всегда помогает.
И вот столько расстреляно - сперва тысячи, потом сотни тысяч. Мы делим, множим, вздыхаем, проклинаем. И все-таки - это цифры. Они поражают ум, потом забываются. А если б ког­да-нибудь родственники расстрелянных сдали бы в одно изда­тельство фотографии своих казненных, и был бы издан альбом этих фотографий, несколько томов альбома, - то перелистыва­нием их и последним взглядом в померкшие глаза мы бы много почерпнули для своей оставшейся жизни. Такое чтение, почти без букв, легло бы нам на сердце вечным наслоем.
В одном моем знакомом доме, где бывшие зэки, есть такой обряд: 5 марта, в день смерти Главного Убийцы, выставляются на столах фотографии расстрелянных и умерших в лагере - де­сятков несколько, кого собрали. И весь день в квартире тор­жественность - полуцерковная, полумузейная. Траурная музыка. Приходят друзья, смотрят на фотографии, молчат, слушают, ти­хо переговариваются; уходят, не попрощавшись.
Вот так бы везде... Хоть какой-нибудь рубчик на сердце мы бы вынесли из этих смертей.
Чтоб - НЕ НАПРАСНО все же!..
У меня тоже вот есть несколько случайных. Посмотрите хоть на них.
Покровский Виктор Петрович - расстрелян в Москве в 1918.
Штробиндер Александр, студент - расстрелян в Петрограде в 1918.
Аничков Василий Иванович - расстрелян на Лубянке в 1927.
Свечин Александр Андреевич, профессор генштаба - расст­релян в 1935.
Реформатский Михаил Александрович, агроном, расстрелян в 1938 г. в Орле.
Аничкова Елизавета Евгеньевна, расстреляна в лагере на Енисее в 1942.
Как это все происходит? Как люди ждут? Что они чувству­ют? О чем думают? К каким приходят решениям? И как их берут? И что они ощущают в последние минуты? И как именно... это... их... это...?
Естественна больная жажда людей проникнуть за завесу (хоть никого из НАС это, конечно, никогда не постигнет). Ес­тественно и то, что пережившие рассказывают не о самом пос­леднем - ведь их помиловали.
Дальше знают палачи. Но палачи не будут говорить. (Тот крестовский знаменитый дядя Леша, который крутил руки назад, надевал наручники, а если уводимый вскрикивал в ночном кори­доре "прощайте, братцы!", то и комом рот затыкал, - зачем он будет вам рассказывать? Он и сейчас, наверно, ходит по Ле­нинграду, хорошо одет. Если вы его встретите в пивной на ос­тровах или на футболе - спросите!)
Однако, и палач не знает всего до конца. Под какой-ни­будь сопроводительный машинный грохот неслышно освобождая пули из пистолета в затылки, он обречен тупо не понимать со­вершаемого. До конца-то и он не знает! До конца знают только убитые - и, значит, никто.
Еще, правда, художник - неявно и неясно, но кое-что знает вплоть до самой пули, до самой веревки.
Вот от помилованных и от художников мы и составили себе приблизительную картину смертной камеры. Знаем, например, что ночью не спят, а ждут. Что успокаиваются только утром.
Нароков (Марченко) в романе "Мнимые величины", (8) сильно испорченном предварительным заданием - все написать как у Достоевского, и еще даже более разодрать и умилить, чем Достоевский, смертную камеру, однако, и саму сцену расст­рела написал, по-моему, очень хорошо. Нельзя проверить, но как-то верится.
Догадки более ранних художников, например, Леонида Анд­реева, сейчас уже поневоле отдают крыловскими временами. Да и какой фантаст мог вообразить, например, смертные камеры 37-го года? Он плел бы обязательно свой психологический шну­рочек: как ждут? как прислушиваются?.. Кто ж бы мог предви­деть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников:
1)Смертники страдают от холода. Спать приходиться на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь.
(8)Издательство им. Чехова.
2)Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и НЕ БЫВАЕТ), десять, пятнадцать или ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ смертников (Страхович,Ленинград,1942). И так сдавлены они недели и МЕСЯЦЫ! Так что там кошмар твоих семи повешенных! Уже не о казни думают люди, не расстрела боятся, а - как вот сейчас ноги вытянуть? как повернуться? как воздуха глотнуть?
В 1937 году, когда в ивановских тюрьмах - Внутренней, N1,N2 и КПЗ, сидело одновременно до 40 000 человек, хотя рассчитаны они были вряд ли на 3-4 тысячи, - в тюрьме N2 смешали: следственных, осужденных к лагерю, смертников, по­милованных смертников и еще воров - и все они НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ в большой камере СТОЯЛИ ВПЛОТНУЮ в такой тесноте, что невоз­можно было поднять или опустить руку, а притиснутому к нарам могли сломать колено. Это было зимой, и чтобы не задохнуться
- заключенные выдавили стекла в окнах. (В этой камере ожидал своей смерти уже приговоренный к ней седой как лунь член РСДРП с 1898 года Алалыкин, покинувший партию большевиков в 1917-м после апрельских тезисов.)
3.Смертники страдают от голода. Они ждут после смертно­го приговора так долго, что главным их ощущением становится не страх расстрела, а муки голода: где бы поесть? Александр Бабич в 1941 году в Красноярской тюрьме пробыл в смертной камере 75 суток! Он уже вполне покорился и ждал расстрела как единиственно-возможного конца своей нескладной жизни. Но он опух с голода - и тут ему заменили расстрел десятью года­ми, и с этого он начал свои лагеря. - А какой вообще рекорд пребывания в смертной камере? Кто знает рекорд? .. Всеволод Петрович Голицын, староста (!) смертной камеры, просидел в ней 140 суток (1938 г.) - но рекорд ли это? Слава нашей нау­ки, академик Н.И.Вавилов прождал расстрела несколько меся­цев, да КАК БЫ И НЕ ГОД; в состоянии смертника был эвакуиро­ван в Саратовскую тюрьму, там сидел в подвальной камере без окна, и когда летом 1942 года, помилованный, был переведен в общую камеру, то ходить не мог, его на прогулку выносили на руках.
4.Смертники страдают без медицинской помощи. Охрименко за долгое сидение в смертной камере (1938) сильно заболел. Его не только не взяли в больницу, но и врач долго не шла. Когда же пришла, то не вошла в камеру, а через решетчатую дверь, не осматривая и ни о чем не спрашивая протянула по­рошки. А у Страховича началась водянка ног, он объяснил это надзирателю - и прислали... зубного врача.
Когда же врач и вмешивается, то должен ли он лечить смертника, то есть продлить ему ожидание смерти? Или гуман­ность врача в том, чтобы настоять на скорейшем расстреле? Вот опять сценка от Страховича: входит врач и, разговаривая с дежурным, тычет пальцем в смертника: "покойник!.. покой­ник!.. покойник!.." . (Это он выделяет для дежурного дистро­фиков, настаивая, что нельзя же так изводить людей, что пора же расстреливать!)
А отчего, в самом деле, так долго их держали? Не хвата­ло палачей? Надо сопоставить с тем, что очень многим смерт­никам предлагали и даже просили их подписать просьбу о поми­ловании, а когда они очень уж упирались, не хотели больше сделок, то подписывали от их имени. Ну, а ход бумажек по из­воротам машины и не мог быть быстрей, чем в месяцы.
Тут, наверно, вот что: стык двух разных ведомств. Ве­домство следственно-судебное (как мы слышали от членов Воен­ной Коллегии, это было - едино) гналось за раскрытием дос­тойной кары - расстрелов. Но как только расстрелы были про­изнесены, записаны в актив следствия и суда - сами эти чуче­ла, называемые осужденными, их уже не интересовали: на са­мом-то деле никакой крамолы не было, и ничто в государствен­ной жизни не могло измениться от того, останутся ли пригово­ренные в живых или умрут. И так они доставались полностью на усмотрение тюремного ведомства. Тюремное же ведомство, при­мыкавшее к ГУЛагу, уже смотрело на заключенных с хозяйствен­ной точки зрения, их цифры были - не побольше расстрелять, а побольше рабочей силы послать на Архипелаг.
Так посмотрел начальник внутрянки Большого Дома Соколов и на Старховича, который в конце концов соскучился в камере смертников и стал просить бумагу и карандаш для научных за­нятий. Сперва он писал тетрадку "О взаимодействии жидкости с твердым телом, движущимся в ней", "Расчет баллист, рессор и амортизаторов" , потом "Основы теории устойчивости", его уже отделили в отдельную "научную" камеру, кормили получше, тут стали поступать заказы с Ленинградского фронта, он разраба­тывал им "объемную стрельбу по самолетам" - и кончилось тем, что Жданов заменил ему смертную казнь 15-ю годами (но просто медленно шла почта с Большой Земли: вскоре пришла обычная помиловка из Москвы и она была пощедрее ждановской: всего только десятка). (9)
А Н.П., доцента-математика, в смертной камере решил эк­сплуатнуть для своих личных целей следователь Кружков (да-да, тот самый, ворюга): дело в том, что он был - сту­дент-заочник! И вот он ВЫЗВАЛ П. ИЗ СМЕРТНОЙ КАМЕРЫ - и да­вал решать задачи по теории функций комплексного переменного в своих (а скорей всего даже и не своих!)контрольных работах.
Так что понимала мировая литература в предсмертных страда­ниях?..
Наконец, (рассказ Ч-ва) смертная камера может быть ис­пользована как элемент следствия, как прием воздействия. Двух несознающихся (Красноярск) внезапно вызвали на "суд", "приговорили" к смертной казни и перевели в камеру смертни­ков. (Ч-в обмолвился: "над ними была инсценировка суда". Но в положении, когда всякий суд - инценировка, каким словом назвать еще этот лже-суд? Сцена на сцене, спектакль, встав­ленный в спектакль.) Тут им дали глотнуть этого смертного быта сполна. Потом подсадили наседок, якобы тоже "смертни­ков". И те вдруг стали раскаиваться, что были так упрямы на следствии и просили надзирателя предать следователю, что го­товы все подписать. Им дали подписать заявления, а потом увели из камеры днем, значит - не на расстрел.
А те истинные смертники в этой камере, которые послужи­ли материалом для следовательской игры - они тоже что-нибудь чувствовали, когда вот люди "раскаивались" и их миловали. Ну да это режиссерские издержки.
Говорят, Константина Рокоссовского, будущего маршала, в 1939 году дважды вывозили в лес на мнимый ночной расстрел, наводили на него стволы, потом опускали и везли в тюрьму. Это тоже - высшая мера, примененная как следовательский при­ем. И ничего же, обошлось, жив-здоров, и не обижается.
А убить себя человек дает почти всегда покорно. Отчего так гипнотизирует смертный приговор? Чаще всего помилованные
-------------------------------------------------------------
(9) Все тюремные тетради у Страховича и сейчас целы. А "научная карьера" его за решеткой на этом только начина­лась. Ему предстояло возглавить один из первых в СССР проек­тов турбо-реактивного двигателя.
не вспоминают, чтоб в их смертной камере кто-нибудь сопро-
тивлялся. Но бывают и такие случаи. В ленинградских Крестах
в 1932 году смертники отняли у надзирателей револьверы и
стреляли. После этого была принята техника: разглядевши в
глазок, кого им надобно брать, вваливались в камеру сразу
пятеро невооруженных надзирателей и кидались хватать одного.
Смертников в камере было восемь-десять, но ведь каждый из них послал апелляцию Калинину, каждый ждал себе прощения, и поэтому: "умри ты сегодня, а я завтра". Они расступались и безучастно смотрели, как обреченного крутили, как он кричал о помощи, а ему забивали в рот детский мячик. (Смотря на детский мячик - ну догадаешься разве обо всех его возможных применениях?.. Какой хороший пример для лектора по диалекти­ческому методу!)
Надежда! Что больше ты - крепишь или расслабляешь? Если бы в каждой камере смертники дружно душили приходящих пала­чей - не верней ли прекратились бы казни, чем по апелляциям во ВЦИК? Уж на ребере могилы - почему бы не сопротивляться?
Но разве и при аресте не так же было все обречено? Од­нако, все арестованные, на коленях, как не отрезанных ногах, ползли поприщем надежды.
*
* *
Василий Григорьевич Власов помнит, что в ночь после при­говора, когда его вели по темному Кадыю и четырьмя пистоле­тами трясли с четырех сторон, мысль его была: как бы не зас­трелили сейчас, провокаторски, якобы при попытке к бегству. Значит, он еще не поверил в свой приговор!Еще надеялся жить..
Теперь его содержали в комнате милиции. Уложили на кан­целярском столе, а два-три милиционера при керосиновой лампе непрерывно дежурили тут же. Они говорили между собой: " Че­тыре дня я слушал-слушал, так и не понял: за что их осуди­ли?" - "А, не нашего ума дело!"
В этой комнате Власов прожил пять суток: ждали утверж­дения приговора, чтобы расстрелять в Кадые же: очень трудно было конвоировать смертников дальше. Кто-то подал от него телеграмму о помиловании: "Виновным себя не признаю, прошу сохранить жизнь." Ответа не было.Все эти дни у Власова так тряслись руки, что он не мог нести ложки, а пил ртом из та­релки. Навещал поиздеваться Клюгин. (Вскоре после Кадыйского дела ему предстоял перевод из Иванова в Москву. В тот год у этих багровых звезд гулаговского неба были крутые восходы и заходы. Нависла пора отрясать и их в ту же яму, да они этого не ведали.)
Ни утверждения, ни помилования не приходило, и приш­лось-таки четырех приговоренных везти в Кинешму. Повезли их в четырех полуторках, в каждой один приговоренный с семью милиционерами.
В Кинешме - подземелье монастыря (монастыря архитекту­ра, освобожденная от монашеской идеологии сгожалась нам очень!) Там подбавили еще других смертников, повезли арес­танским вагоном в Иваново.
На товарном дворе в Иванове отделили троих: Сабурова, Власова и из чужой группы, а остальных увели сразу- значит, на расстрел, чтоб не загружать тюрьму. Так Власов и простил­ся со Смирновым.
Трех оставшихся посадили в промозглой октябрьской сы­рости во дворе тюрьмы N1 и держали часа четыре, пока уводи­ли, приводили и обыскивали другие этапы. Еще, собственно, не было доказательств, что их сегодня же не расстреляют. Эти четыре часа еще надо просидеть на земле и передумать! Был момент, Сабуров понял так, что ведут на расстрел (а вели в камеру). Он не закричал, но так вцепился в руку соседа, что закричал от боли тот. Охрана потащила Сабурова волоком, под­талкивая штыками.
В той тюрьме было четыре смертных камеры - в одном ко­ридоре с детскими и больничными! Смертные камеры были о двух дверях: обычная деревянная с волчком и железная решетчатая, а каждая дверь о двух замках (ключи у надзирателя и корпус­ного порознь, чтоб не могли отпереть друг без друга ). 43-я камера была через стену от следовательского кабинета, и по ночам, когда смертники ждут расстрела, еще крики истязуемых драли им уши.
Власов попал в 61-ю камеру. Это была одиночка: длиною метров пять, а шириною чуть больше метра. Две железные кро­вати были намертво прикованы толстым железом к полу, на каж­дой кровати валетом лежало по два смертника. И еще четырнад­цать лежало на цементном полу поперек.
На ожидании смерти каждому оставили меньше квадратного аршина! Хотя давно известно, что даже мертвец имеет право на три аршина земле - и то еще Чехову казалось мало...
Власов спросил, сразу ли расстреливают. "Вот мы давно сидим, и все еще живы..."
И началось ожидание - такое, как оно известно: всю ночь все спят, в полном упадке ждут вывода на смерть, слушают шо­рохи коридора (еще из-за этого растянутого ожидания падает способность человека сопротивляться!..). Особенно тревожны те ночи, когда днем кому-нибудь было помилование: с воплями радости ушел он, а в камере сгустился страх - ведь вместе с помилованием сегодня прикатились с высокой горы и кому-то отказы, и ночью за кем-то придут...
Иногда ночью гремят замки, падают сердца - меня? не ме­ня!! а вертухай открыл деревянную дверь за какой-нибудь чушью: "Уберите вещи с подоконника!" От этого отпирания мо­жет быть все четырнадцать стали на год ближе к своей будущей смерти; может быть, полсотни раз так отпереть - и уже на на­до тратить пуль! - но как ему благодарны, что все обошлось: "Сейчас уберем, гражданин начальник!"
С утреней оправки, освобожденные от страха, они засыпа­ли. Потом надзиратель вносил бачок с баландой и говорил: "до­брое утро!" По уставу полагалось, чтобы вторая, решетчатая, дверь открывалась только в присутствии дежурного по тюрьме. Но, как известно, сами люди лучше и ленивее своих установле­ний и инструкций, - и надзиратель входил в утреннюю камеру без дежурного и совершенно по-человечески, нет, это дороже, чем просто по-человечески! - обращался: "Доброе утро!"
К кому же еще на земле оно было добрее, чем к ним! Бла­годарные за теплоту этого голоса и теплоту этой жижи, они теперь засыпали до полудня. (Только-то утром они и ели! Уже проснувшись днем, многие есть не могли. Кто-то получал пере­дачи - родственники могли знать, а могли и не знать о смерт­ном приговоре, - передачи эти становились в камере общими, но лежали и гнили в затхлой сырости.)
Днем еще было в камере легкое оживление. Приходил на­чальник корпуса - или мрачный Тараканов или расположенный Макаров - предлагал бумаги на заявления, спрашивал, не хотят ли, у кого есть деньги, выписать покурить из ларька. Эти вопросы казались или слишком дикими или чрезвычайно человеч­ными: делался вид, что они никакие и не смертники?
Осужденные выламывали донья спичечных коробок, размеча­ли их как домино и играли. Власов разряжался тем, что расс­казывал кому-нибудь о кооперации, а это всегда приобретает у него комический оттенок. (10) Яков Петрович Колпаков, пред­седатель судогдского райисполкома, большевик с весны 1917 года, с фронта, сидел десятки дней, не меняя позы, стиснув голову руками, а локти в колени, и всегда смотрел в одну и ту же точку стены. (Веселой же и легкой должна была ему вспоминаться весна 17-го года!..) Говорливость Власова его раздражала: "Как ты можешь?" - "А ты к раю готовишься?" - огрызался Власов, сохраняя и в быстрой речи круглое оканье.
- Я только одно себе положил - скажу палачу: ты - один! не судьи, не прокуроры - ты один виноват в моей смерти, с этим теперь и живи! Если б не было вас, палачей-добровольцев, не было б и смертных приговоров! И пусть убивает, гад!"
Колпаков был расстрелян. Расстрелян был Константин Сер­геевич Аркадьев, бывший заведующий александровского (Влади­мерской области) райзо. Прощание с ним почему-то прошло осо­бенно тяжело. Среди ночи притопали за ним шесть человек ох­раны, резко торопили, а он, мягкий, воспитанный, долго вер­тел и мял шапку в руках, оттягивая момент ухода - ухода от последних земных людей. И когда говорил последнее "прощай­те", голоса почти совсем уже не было. В первый миг, когда указывают жертву, остальным становится легче ("не я!"), - но сейчас же после увода становится вряд ли легче, чем тому, кого повели.На весь следующий день обречены оставшиеся мол­чать и не есть.
Впрочем, Гераська, громивший сельсовет, много ел и мно­го спал, по-крестьянски обжившись и здесь. Он как-будто по­верить не мог, что его расстреляют. (Его и не расстреляли: заменили десяткой.)
Некоторые на глазах сокамерников за три-четыре дня ста­новились седыми.
Когда так затяжно ждут смерти - отрастают волосы, и ка­меру ведут стричь, ведут мыть. Тюремный быт прокачивает свое, не зная приговоров.
Кто-то терял связную речь и связное понимание - но все рав­но они оставались ждать своей участи здесь же.Тот,что сошел с ума в камере смертников, сумасшедшим и расстреливается.
Помилований приходило немало. Как-раз в ту осень
1937-го года впервые после революции ввели пятнадцати- и двадцатилетние сроки, и они оттянули на себя много расстре­лов. Заменяли и на десятку. Даже и на пять заменяли, в стра­не чудес возможны и такие чудеса: вчера ночью был достоин казни, сегодня утром- детский срок, легкий преступник, в ла­гере имеешь шанс быть бесконвойным.
Сидел в их камере В.Н.Хоменко, шестидесятилетний куба­нец, бывший есаул, "душа камеры", если у смертной камеры мо­жет быть душа: шутковал, улыбался в усы, не давал вида, что горько. - Еще после японской войны он стал негоден к строю и усовершился по коневодству, служил в губернской земской уп­раве, а к тридцатым годам был при ивановском областном зе­мельном управлении , инспектором по фонду коня РККА",то-есть как бы наблюдающим, чтобы лучшие кони доставались армии. Он посажен был и приговорен к расстрелу за то, что вредительски рекомендовал кастрировать жеребят до трех лет, чем "подрывал боеспособность Красной армии". - Хоменко подал кассационную
-------------------------------------------------------------
(10)Его рассказы о кооперации замечательны и достойны отдельного изложения.
жалобу. Через 55 дней вошел корпусной и указал ему, что на
жалобе он написал не ту инстанцию. Тут же на стенке, каран­дашом корпусного, Хоменко перечеркнул одно учреждение, на­писал вместо него другое, как будто заявление было на пачку папирос. С этой корявой поправкой жалоба ходила еще 60 дней, так что Хоменко ждал смерти уже четыре месяца. (А пождать год-другой, - так и все же мы ее годами ждем, Косую! Разве весь мир наш - не камера смертников?..) И пришла ему - пол­ная реабилитация! (За это время Ворошилов так и распорядил­ся: кастрировать до трех лет). То - голову с плеч, то - пля­ши изба и печь!
Помилований приходило немало, многие все больше надея­лись. Но Власов, сопоставляя с другими свое дело и, главное, поведение на суде, находил, что у него наворочено тяжче. И кого-то же надо расстреливать? Уж половину-то смертников - наверно надо? И верил он, что его расстреляют. Хотелось только при этом головы не согнуть. Отчаянность, свойственная его характеру, у него возвратно накоплялась, и он настроился дерзить до конца.
Подвернулся и случай. Обходя тюрьму, зачем-то (скорей всего - чтоб нервы пощекотать) велел открыть двери их камеры и стал на пороге Чингули - начальник следственного отдела ивановского ГБ. Он заговорил о чем-то, спросил:
-А кто здесь по кадыйскому делу?
Он был в шелковой сорочке с короткими рукавами, которые только-только появлялись тогда и еще казались женскими. И сам он или эта его сорочка были овеяны сладящими духами, ко­торые и потянуло в камеру.
Власов проворно вспрыгнул на кровать, крикнул пронзительно:
-Что это за колониальный офицер?! Пошел вон, убийца!! и сверху сильно, густо плюнул Чингули в лицо.
И - попал!
И тот - обтерся и отступил. Потому что войти в эту ка­меру он имел право только с шестью охранниками, да и то не­известно - имел ли.
Благоразумный кролик не должен так поступать. А что ес­ли именно у этого Чингули лежит сейчас твое дело и именно от него зависит виза на помилование? И ведь недаром же спросил: " Кто здесь по кадыйскому делу?" Потому наверно и пришел.
Но наступает предел, когда уже не хочется, когда уже противно быть благоразумным кроликом. Когда кроличью голову освещает общее понимание, что все кролики предназначены только на мясо и на шкурки, и поэтому выигрыш возможен лишь в отсрочке, не в жизни. Когда хочется крикнуть: "Да будьте вы прокляты, уж стреляйте поскорей!"
За сорок один день ожидания расстрела именно это чувст­во озлобления все больше охватывало Власова. В ивановской тюрьме дважды предлагали ему написать заявление о помилова­нии - а он отказывался.
Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Пре­зидиум Верховного Совета заменяет ему высшую меру наказания
- двадцатью годами заключения в исправительно-трудовых лаге­рях с последующими пятью годами лишения прав.
Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашелся сказать: -Странно.Меня осудили за неверие в победу социализма в
одной стране. Но разве Калинин - верит, если думает, что еще
и через двадцать лет понадобятся в нашей стране лагеря?..
Тогда это недостижимо казалось - через двадцать.
Странно, они понадобились и через тридцать...
Х11
ТЮРЗАК
Ах, доброе русское слово - острог - и крепкое-то какое! и сколочено как! В нем, кажется, - сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И все тут стянуто в этих шести зву­ках - и строгость, и острога,и острота (ежовая острота, ког­да иглами в морду, когда мерзлой роже метель в глаза, остро­та затесанных кольев предзонника и опять же проволоки колю­чей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, - а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!
А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это все за последние, скажем, лет девя­носто, - так так и видишь не рог уже, а - два рога: народо­вольцы начинали с кончика рога - там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью - и постепен­но все это становилось покруглей, поокатистей, сползало сю­да, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем - стало шерстной открытой площадочкой (это начало ХХ века) - но по­том (после 1917-го) быстро нащупались первые хребтинки вто­рого комля - и по ним, и по ним, через раскоряченье, через "не имеете права!" стало это все опять подниматься, сужать­ся, строжеть, рожеть - и к 38-му году впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзак! (1) И только как колокол сторожевой, ночной и дальний, - по одному удару в год: ТОН-н-н!.. (2)
Если параболу эту прослеживать по кому-нибудь из шлис­сельбуржцев, (3) то страшновато вначале: у арестанта - но­мер, и никто его по фамилии не зовет; жандармы - как будто на Лубянке учены: от себя ни слова. Заикнешься "мы..." - "Говорите только о себе!". Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках, стекла мутные, пол асфальтовый. Форточка отк­рывается на сорок минут в день. Кормят щами пустыми да ка­шей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года не видишь ни человека. Только после трех лет - пронумерованные листы бумаги. (4)
А потом, исподволь - набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть - подкупай; и куренье не запрещается; стекла вставили прозрач­ные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посвет­лей; смотришь и книжечки по абонементику из санкт-петербург­ской библиотеки; между огородами - решетки, можно разговари­вать и даже лекции друг другу читать. И уж арестантские руки на тюрьму наседают: еще нам землицы, еще! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей - уже 450 сортов! Вот уже - научные коллекции, столярка, куз­ница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже русские по­литические, (5) а из-за границы журналы. И переписка с род­ными. Прогулка? -хоть и полный день.
И постепенно, вспоминает Фигнер, "уже не смотритель кричал, а мы на него кричали". А в 1902-м году он отказался
-------------------------------------------------------------
(1)ТЮРемное ЗАКлючение (официальный термин).
(2)ТОН -Тюрьма Особого Назначения.
(3)"Запечетленный труд" В.Фигнер.
(4)По подсчетам М.Новорусского с 1884 по 1906 в Шлис­сельбурге трое покончили с собой и пятеро сошли с ума.
-------------------------------------------------------------
отправить ее жалобу, и за это она со смотрителя сорвала по­гоны! Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу-смотрителя!
Как же произошло это все сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое - тем, что "жандармы сжились с охраняемыми", привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И все ж я думаю: воздух времени, общая эта влаж­ность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу - он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами краткий курс, да подтягивать, да подструнивать. И вместо "запечат­ленного труда" получила бы Вера Николаевна за срыв погонов - девять грамм в подвале.
Раскачка и расслабление царской тюремной системы не са­ми, конечно, стались - а от того, что все общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало ее как могло. Ца­ризм проиграл свою голову не в уличных перестрелках февраля, а еще за несколько десятилетий прежде: когда молодежь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму
- бесчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем четче выступала победоносная этика политических и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных.
И на том пришел в Россию Семнадцатый год, и на плечах его - и Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет на­шего разбора не позволяет нам задерживаться на 17-м - с февраля все политические тюрьмы, срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и ка­торжные надзиратели - надо удивляться, а,наверно, что огороди­ками перебились, картошкой. (С 1918-го у них много легче пошло, а на Шпалерной так и 1928-м еще дослуживали новому режиму, ничего.)
Уже с последнего месяца 1917-го стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решеткой (см. главу 2) - ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами наощупь перешли и стали нащупывать второй рог.
Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тю­рем больше не повторяться: что не может быть никакого дони­мающего исправления, никакого тюремного молчания, одиночек, разъединенных прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запретых! (6) - встречайтесь, дорогие гости, раз­говаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на больше­виков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и прием царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная ма­шина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью обнаружилось, что гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только бы­ло отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизоляторами, соединенным этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими
-------------------------------------------------------------
(5)П.А.Красиков (тот самый, который будет на смерть су­дить митрополита Вениамина) читает в Петропавловской крепос­ти "Капитал" (да только год один, освобождают его).
(6)Сборник "От тюрем..."
противниками и указывая не на карательный характер решеток,
а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно)
этих старомодных революционеров от поступательного хода но­вого общества. Со всем тем и приняли своды старых централов, (а Суздальский кажется и с гражданской войны) - эсеров, эс­деков и анархистов.
Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией - как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтвержденное ) принимали они специальный политпаек (включая и полпачки па­пирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на " вы" (а сами они перед тюремной администрацией не поднима­лись); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, жур­налы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц - в камере; трижды в месяц - отправку и полу­чение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не заго­роженные окна (еще тогда не было и понятия "намордник"); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по про­гулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика на другой; и отправку беременных (7) за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку.
Но это все - только политрежим. Однако политические 20-х годов хорошо еще помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заклю­ченных) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов.
И все это они взялись отстаивать! А тюремные власти все это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стекол ведь не слышен далее по­луверсты. Шла глухая борьба, за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет - но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы ее, списки побед и списки поражений - почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письменности нет на Архипелаге, и устность прервывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещенные лун­ным, не первым и не четким, светом.
Да и мы с тех пор куда надмились! - мы же знаем танко­вые битвы, мы же знаем атомные взрывы - что это нам за борь­ба, если камеры заперли на замки, а заключенные, осуществляя свое право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и нас­таивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили ка­меры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянс­кой тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Г-ва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить ее пра­ва... выходить на оправку из камеры). Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляю­щего личность лубянского приказа разговаривать только шепо­том - запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне)
- и тогда начальник тюрьмы латыш Дукес отволакивает их за
волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в столыпинском
вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а
конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: "Царский кон-
вой так бы не сделал!" - а конвой их бьет? Или эсер Козлов
на пересылке в Кеми громко обзывает охрану палачами - и за
то проволочен волоком и бит?
Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в космос летает), ту, что позвяки­вает орденами. Мы забыли доблесть другую - гражданскую, - а ее-то! ее-то! ее-то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас...
В 1923-м году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с това­рищами (сколько их? как звали? против чего протестуя?) заба­рикадировались в камере, облили матрацы керосином и самосож­глись, вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось все русское об­щество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем человеческое мясо так же потрескивало в огне!
В том сотояла и первая соловецкая идея - что вот хоро­шее место, откуда полгода нет связи с внешним миром. Отсюда
- не докричишься, здесь можешь хоть и сжигаться. В 1923 г. заключенных социалистов перевезли сюда из Пертоминска (Онеж­ский полуостров) - и разделили на три уединенных скита.
Вот скит Савватьевский - два корпуса бывшей гостинницы для богомольцев, часть озера входит в зону. Первые месяцы как будто все в порядке: и политрежим, и некоторые родствен­ники добираются на свидание, и трое старост от трех партий только и ведут все переговоры с тюремным начальством. А зона скита - зона свободы, здесь внутри и говорить, и думать, и делать арестанты могут безвозбранно.
Но уже тогда, на заре Архипелага, еще не названные па­рашами, ползут тяжелые настойчивые слухи: политрежим ликви­дируют... ликвидируют политрежим...
И действительно, дождавшись середины декабря, прекраще­ния навигации и всякой связи с миром, начальник соловецкого лагеря Эйхманс (8) объявил: да, получена новая инструкция о режиме. Не все, конечно, отнимают, о нет! - сократят пере­писку, там что-то еще, а всего ощутимее сегодняшнее: с 20 декабря 1923 года запрещается круглосуточный выход из корпу­сов, а только в дневное время до 6 вечера.
Фракции решают протестовать, из эсеров и анархистов призываются добровольцы: в первый же запретный день выйти гулять именно с шести вечера. Но у начальника Савватьевского скита Ногтева так чешутся ладони на ружейное ложе, что еще прежде назначенных шести вечера (а может быть часы разош­лись? по радио тогда проверки не было) конвоиры с винтовками входят в зону и открывают огонь по законно гуляющим. Три залпа. Шесть убитых, трое тяжело раненных.
На другой день приехал Эйхманс: это печальное недоразу­мение, Ногтев будет снят (переведен и повышен). Похороны убитых. Хор поет над соловецкой глушью:
"Вы жертвою пали в борьбе роковой..."
(Не последний ли раз еще разрешена эта протяженная ме­лодия по свежепогибшим?) Взвалили большой валунный камень на их могилу и высекли на нем имена убитых.(9)
Нельзя сказать, чтобы пресса скрыла это событие. В "Правде" была заметка петитом: заключенные напали на конвой,
-------------------------------------------------------------
(8)Как похоже на Эйхмана, а?..
(9)В 1925 году камень перевернули и надписи схоронили.
Кто там лазит по Соловкам - поищите, посмотрите!
и шесть человек убито. Честная газета "Роте фане" описала
бунт на Соловках. (10)
Но режим-то отстояли! И целый год никто не заговаривал об его изменении.
Целый 1924-й год, да. А к концу его снова поползли упорные слухи, что в декабре опять собираются вводить новый режим. Дракон уже проголодался, он хотел новых жертв.
И вот три скита социалистов - Савватьевский, Троицкий и Муксалмский, разбросанные даже по разным островам, сумели конспиративно договориться и в один и тот же день все пар­тийные фракции всех трех скитов подали заявления с ультима­тумом Москве и администрации Соловков: или до конца навига­ции всех их отсюда вывезти или оставить прежний режим. Срок ультиматума - две недели, иначе все скиты объявят голодовку.
Такое единство заставляло себя выслушать. Такого ульти­матума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума прие­хал Эйхманс в каждый скит и объявил: Москва отказала. И в назначенный день во всех трех скитах (уже теряющих теперь и связь) началась голодовка (не сухая, воду пили). В Савватии голодало около двухсот человек. Больных освободили от голо­довки сами. Врач из своих арестантов каждый день обходил го­лодающих. Коллективную голодовку всегда трудней держать, чем единоличную: ведь она равняется по самым слабым, а не по са­мым сильным. Имеет смысл голодать только с безотказной реши­мостью и так, чтоб каждый хорошо знал остальных лично и был в них уверен. При разных партийных фракциях, при нескольких стах человек неизбежны разногласия, моральные терзания из-за других. После пятнадцати суток в Савватии пришось провести тайное (носили урну по комнатам) голосование: держаться дальше или снимать голодовку?
А Москва и Эйхманс выжидали: ведь они были сыты, и о голодовке не захлебывались столичные газеты, и не было сту­денческих митингов у Казанского собора. Глухая закрытость уже уверенно формировала нашу историю.
Скиты сняли голодовку. Они ее не выиграли. Но, как ока­залось, и не проиграли: режим на зиму остался прежним, толь­ко добавилась заготовка дров в лесу, но в этом была и логи­ка. Весной же 1925 года показалось наоборот - что голодовка выиграна: арестантов всех трех голодавших скитов увезли с Соловков! На материк! Уже не будет полярной ночи и полугодо­вого отрыва!
Но был очень суров (по тому времени) принимающий конвой и дорожный паек. А скоро их коварно обманули: под предлогом, что старостам удобно жить в "штабном" вагоне вместе с общим хозяйством, их обезглавили: вагон со старостами оторвали в Вятке и погнали в Тобольский изолятор. Только тут стало яс­но, что голодовка прошлой осени проиграна: сильный и влия­тельный старостат срезали для того, чтобы завинтить режим у остальных. Ягода и Катанян лично руководили водворением быв­ших соловчан в стоявшее уже давно, но до сих пор не заселен­ное тюремное здание Верхне-Уральского изолятора, который та­ким образом был "открыт" ими весной 1925 года (при начальни-
-------------------------------------------------------------
(10)Среди эсеров Савватьевского скита был Юрий Подбель­ский. Он собрал медицинские документы о соловецком расстре­ле - для опубликования когда-нибудь. Но через год при обыске на Свердловской пересылке у него обнаружили в чемодане двой­ное дно и выгребли тайник. Так спотыкается русская История...
-------------------------------------------------------------
ке Дуппере) - и которому предстояло стать изрядным пугалом
на много десятилетий.
На новом месте у бывших соловчан сразу отняли свободное хождение: камеры взяли на замки. Старост все-таки выбрать удалось, но они не имели права обхода камер. Запрещено было неограниченное премещение денег, вещей и книг между камера­ми, как раньше. Они перекрикивались через окна - тогда ча­совой выстрелил с вышки в камеру. В ответ устроили обструк­цию - били стекла, портили тюремный инвентарь. (Да ведь в наших тюрьмах еще и задумаешься - бить ли стекла, ведь возь­мут и на зиму не вставят, ничего дивного. Это при царе стекольщик прибегал мигом.) Борьба продолжалась, но уже с от­чаянием и в условиях невыгодных.
Году в 1928-м (по рассказу Петра Петровича Рубина) какая-
то причина вызвала новую дружную голодовку всего Верхне-Ураль­ского изолятора. Но теперь уже не было их прежней строго-тор­жественной обстановки, и дружеских ободрений, и своего врача. На какой-то день голодовки тюремщики стали врываться в каме­ры в превосходном числе - и попросту бить ослабевших людей палками и сапогами. Избили - и кончилась голодовка.
*
* *
Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прош­лого и из литературы прошлого. А голодовка - оружие чис­то-моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся еще совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мне­ния. И только тогда она сильна.
Царские тюремщики были еще зеленые: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больни­цу. Примеров множество, но не им посвящена эта работа. Смеш­но даже сказать, что Валентинову достаточно было поголодать 12 дней - и добился он тем не какой-нибудь режимной льготы, а ПОЛНОГО ОСВОБОЖДЕНИЯ из-под следствия (и уехал в Швейцарию к Ленину). Даже в Орловском каторжном централе голодовщики неизменно побеждали. Они добились смягчения режима в 1912-м; а в 1913-м - дальнейшего, в том числе общей прогулки всех политкаторжан - настолько, очевидно, не стесненной надзором, что им удалось составить и переслать на волю свое обращение "К русскому народу" (это от каторжников централа!), которое и было ОПУБЛИКОВАНО (!да ведь глаза на лоб лезут! кто из нас сумасшедший?) в 1914 году в N1 "Вестника каторги и ссылки" (11) (а сам Вестник чего стоит? не попробовать ли издавать и нам?). - В 1914 году всего лишь пятью сутками голодовки, прпвда без воды, Дзержинский и четыре его товарища добились всех своих многочисленных (бытовых) требований. (12)
В те годы кроме мучений голода никаких других опаснос­тей или трудностей голодовка не представляла для арестанта. Его не могли за голодовку избить, второй раз судить, увели­чить срок, или расстрелять, или этапировать. (Все это узна­лось позже.)
В революцию 1905 года и в годы после нее арестанты по­чувствовали себя настолько хозяевами тюрьмы, что и голодов­ку-то уже не трудились объявлять, а либо уничтожали казенное имущество (обструкция), либо додумались объявлять забастов-
-------------------------------------------------------------
(11)Гернет "История царских тюрем", М., 1963, том \/,гл.8
(12)Там же.
ку, хотя для узников это, казалось бы, не имеет даже и смыс­ла. Так в городе Николаеве в 1906-м году 197 арестантов мес­тной тюрьмы объявили "забастовку", согласованную, конечно, с волей. На воле по поводу их забастовки выпустили листовки и стали собирать ежедневные митинги у тюрьмы. Эти митинги (а арестанты - само собою из окон без намордников) понуждали администрацию принять требования "бастующих" арестантов. После этого одни с улицы, другие через решетки окон дружно пели революционные песни. Так продолжалось (беспрепятствен­но! ведь это был год послереволюционной реакции) восемь су­ток! На девятые же все требования арестантов были удовлетво­рены! Подобные события произошли тогда и в Одессе, и в Хер­соне, и в Елисаветграде. Вот как легко давалась тогда победа!
Интересно бы сравнить попутно, как проходили голодовки при Временном Правительстве, но у тех нескольких большеви­ков, которые от Июля до Корнилова сидели (Каменев, Троцкий, чуть дольше Раскольников), видимо повода не нашлось голодать.
В 20-х годах бодрая картина голодовок омрачается (то есть, с чьей точки зрения как...) Этот широко известный и, кажется, так славно себя оправдавший способ борьбы перенима­ют, конечно, не только признанные "политическими", но и не признанные ими - "каэры" (Пятьдесят Восьмая) и всякая слу­чайная публика. Однако что-то затупились эти стрелы, такие пробойные прежде, или их уже на вылете перехватывает желез­ная рука. Правда, еще принимаются письменные заявления о го­лодовке, и ничего подрывного в них пока не видят. Но выраба­тываются неприятные новые правила: голодовщик должен быть изолирован в специальной одиночке (в Бутырках - в Пугачевс­кой башне): не только не должна знать о голодовке митингую­щая воля, не только соседние камеры, но даже и та камера, в которой голодовщик сидел до сего дня - это ведь тоже общес­твенность, надо и от нее оторвать. Обосновывается мера тем, что администрация должна быть уверена, что голодовка прово­дится честно - что остальная камера не подкармливает голо­довщика. (А как проверялось раньше? По "честному-благородно­му" слову?..)
Но все ж в эти годы можно было добиться голодовкой хоть личных требований.
С 30-х годов происходит новый поворот государственной мысли по отношению к голодовкам. Даже вот такие ослабленные, изолированные, полуудушенные голодовки - зачем, собственно, государству нужны? Не идеальнее ли представить, что арестан­ты вообще не имеют своей воли, ни своих решений, - за них думает и решает администрация! Пожалуй, только такие арес­танты могут существовать в новом обществе. И вот с 30-х го­дов перестали принимать узаконенные заявления о голодовках. "Голодовка как способ борьбы больше не существует!" - объя­вили Екатерине Олицкой в 1932-м году и объявили многим. Власть упразднила ваши голодовки! - и баста. Но Олицкая не послушалась и стала голодать. Ей дали поголодать в своей одиночке пятнадцать суток. Затем взяли в больницу, для соб­лазна ставили перед ней молоко с сухарями. Однако, она удер­жалась и на девятнадцатый день победила: получила удлиненную прогулку, газеты и передачи от политического Красного Креста (вот как надо было покряхтеть, чтобы получить эти законные передачи!) А в общем победа - ничтожная, слишком дорого оп­лачена. Олицкая вспоминает такие вздорные голодовки и у дру­гих: чтобы добиться выдачи посылки или смены товарищей по прогулке, голодали по 20 дней. Стоило ли того? Ведь в тюрьме нового типа утраченных сил не восстановишь. Сектант Колосков так вот голодал - и на 25-е сутки умер. Можно ли вообще поз­волить себе голодать в Тюрьме Нового Типа? Ведь у новых тю­ремщиков в условиях закрытости и тайны появились вот какие могучие средства против голодовки:
1.Терпение администрации. (Его достаточно мы видели из предыдущих примеров).
2.Обман. Это - тоже благодрая закрытости. Когда каждый шаг разносят корреспонденты, не очень-то обманешь. А у нас - отчего ж и не обмануть? В 1933 году в Хабаровской тюрьме 17 суток голодал С.А.Чеботарев, требуя сообщить семье, где он находится (приехали с КВЖД, и вдруг он "пропал", он беспоко­ился, что думает жена). На 17-е сутки к нему пришли замести­тель начальника краевого ОГПУ Западный и хабаровский крайпро­курор (по чинам видно, что длительные голодовки были не так уж часты) и показали ему телеграфную квитанцию (вот, сообщи­ли жене!) - тем уговорили принять бульон. А квитанция была ложная! (Почему все-таки высокие чины обеспокоились? Не за жизнь же Чеботарева. Очевидно, в первой половине 30-х годов еще была какая-то личная ответственность за затянувшуюся го­лодовку.)
3.Насильственное искусственное питание. Этот прием взят безусловно из зверинца. И может существовать он - только при закрытости. К 1937 году искусственное питание было уже, оче­видно, в большом ходу. Например, в групповой голодовке соци­алистов ярославском централе ко всем было применено на 15-й день искусственное питание.
В этом действии очень много от изнасилования - да это именно оно и есть: четверо больших мужиков набрасываются на слабое существо и должны лишить одного запрета - всего толь­ко один раз лишить, а дальше что с ним будет, - неважно. От изнасилования здесь - и перелом воли: не по твоему будет, а по моему, лежи и подчиняйся. Рот разжимают пластинкой, щель между зубами расширяют, вводят кишку: "Глотайте!" А если не глотаешь - продвигают кишку дальше, и жидкий питательный раствор попадает прямо в пищевод, Еще затем массируют живот, чтобы заключенные не прибег к рвоте. Ощущение: моральной ос­кверненности, сладости во рту и ликующего всасывающего же­лудка, до наслаждения приятно.
Наука не застаивалась, и разработаны были также и дру­гие способы кормления: клизмой через задний проход, каплями через нос.
4. Новый взгляд на голодовки: голодовки есть продолже­ние контрреволюционной деятельности в тюрьме, и должны быть наказуемы новым сроком. Этот аспект обещал породить богатей­шую новую ветвь в практике Тюрьмы Нового Типа, но остался больше в области угроз. И не чувство юмора, конечно, его ос­тановило, а пожалуй просто лень: зачем все это, когда есть терпение? Терпение и еще раз терпение сытого перед голодным.
Примерно со средины 1937-го года пришла директива: ад­министрация тюрьмы впредь совсем не отвечает за умерших от голодовки! Исчезла последняя личная ответственность тюремщи­ков! ( Теперь бы уже к Чеботареву крайпрокурор не пришел!..) Больше того: чтоб и следователь не волновался, предложено: дни голодовки подследственного вычеркивать из следственного срока, то есть не только считать, что голодовки не было, но даже - будто заключенный эти дни находился на воле! Пусть единственным ощутимым последствием голодовки будет истощение арестанта!
Это значило: хотите подыхать? Подыхайте!!
Арнольд Раппопорт имел несчастье объявить голодовку в архангельской внутренней тюрьме как раз при приходе этой ди­рективы. Голодовку он держал особенно тяжелую и, казалось бы, тем более значительную - "сухую", тринадцать суток (сравни пять суток такой же голодовки Дзержинского, да в от­дельной ли камере? - и полную победу). И за эти тринадцать суток в одиночку, куда его поместили, только фельдшер иногда заглядывал, а не пришел ни врач и никто из админитрации хоть поинтересоваться: чего ж он требует своей голодовкой? Так и не спросили... Единственное внимание, которое ему оказал надзор - тщательно обыскали одиночку, вытряхнули запрятанную махорку и несколько спичек. - А хотел Раппопорт добиться прекращения следовательских издевательств. К голодовке своей он готовился научно: перед тем получив передачу, ел только сливочное масло и баранки, черный же хлеб перестал есть за неделю. Доголодался он до того, что сквозь его ладони прос­вечивало. Помнит: было очень легкое ощущение и ясность мыс­ли. Добрая улыбчивая надзирательница Маруся как-то вошла в его одиночку и шепнула: "Снимите голодовку, не поможет, так и умрете! Надо было на неделю раньше..." Он послушался, снял голодовку, так ничего и не добившись. Все-таки дали ему го­рячего красного вина с булочкой, после этого надзиратели на руках отнесли его в общую камеру. Через несколько дней нача­лись опять допросы. (Однако, не совсем уж зря прошла голо­довка: понял следователь, что у Раппопорта достаточная воля и готовность к смерти, и следствие помягчело. "А ты, оказы­вается, волк!" - сказал ему следователь. "Волк" - подтвердил Раппопорт, - "и собакой для вас никогда не буду".)
Еще потом одну голодовку объявил Раппопорт на котласс­кой пересылке, но она прошла скорее в комических тонах. Он объявил, что требует нового следствия, а на этап не идет. На третий день к нему пришли: "Собирайся на этап!" - "Не имеете права! Я - голодающий". Тогда четыре молодца подняли его, отнесли и зашвырнули в баню. После бани так же на руках от­несли его на вахту. Нечего делать, встал Раппопорт и пошел за этапной колонной - ведь сзади уже собаки и штыки.
Вот так Тюрьма Нового Типа победила буржуазные голодовки.
Даже у сильного человека не осталось никакого пути про­тивоборствовать тюремной машине, только разве самоубийство. Но самоубийство - борьба ли это? Не подчинение?
Эсерка Е.Олицкая считает, что голодовку как способ борьбы сильно уронили троцкисты и следовавшие за ними в тюрьмы коммунисты: они слишком легко ее объявляли и слишком легко снимали. Даже, говорит она, И.Н.Смирнов, вождь их, проголодав перед московским процессом четверо суток, быстро сдался и снял голодовку. Говорят, до 1936 г. троцкисты даже принципиально отвергали всякую голодовку против с о в е т - с к о й в л а с т и и никогда не поддерживали голодающих эсеров и с.-д. (13)
Пусть оценит история, насколько упрек этот верен или неверен. Однако, и тяжелее никто не заплатил за голодовку, чем троцкисты (к их голодовкам и забастовкам в лагерях мы еще придем в Части 111).
-------------------------------------------------------------
(13)Напротив, от с-р и с-д всегда требовали себе под­держки. В карагандо-колымском этапе 1936 г. они называли "предателями и провокаторами" тех, кто отказывался подписать их телеграмму протеста Калинину - "А в а н г а р д а р е в о­л ю ц и и (=их) на Колыму". (Рассказ Макотинского).
-------------------------------------------------------------
Легкость в объявлении и снятии голодовок вероятно вооб­ще свойственна порывистым натурам, быстрым на проявление чувств. Но ведь такие натуры были и среди старых русских ре­волюционеров, были где-нибудь и в Италии, и во Франции, - но нигде ж, ни в России, ни в Италии, ни во Франции не смогли так отповадить от голодовок, как в Советском Союзе, нас. Ве­роятно, телесных жертв и стойкости духа приложено было к го­лодовкам во второй четверти нашего века никак не меньше, чем в первой. Однако не было в стране общественного мнения! - и оттого укрепилась Тюрьма Нового Типа, и вместо легко достаю­щихся побед постигали арестантов тяжело зарабатываемые пора­жения.
Проходили десятилетия - и время делало свое. Голодовка
- первое и самое естественное право арестанта, уже и самим арестантам стала она чужда и непонятна, охотников на нее на­ходилось все меньше. Для тюремщиков же она стала выглядеть глупостью или злостным нарушением.
Когда в 1960 году Геннадий Смелов, бытовик, объявил в ленинградской тюрьме длительную голодовку, все-таки как-то зашел в камеру прокурор (а может - общий обход делал) и спросил: "Зачем вы себя мучаете?" Смелов ответил:
-Правда мне дороже жизни!
Эта фраза так поразила прокурора своей бессвязностью, что на следующий же день Смелов был отвезен в ленинградскую спецбольницу (сумасшедший дом) для заключенных. Врач объяви­ла ему:
-Вы подозреваетесь в шизофрении.
*
* *
По виткам рога и уже в узкой части его возвысились быв­шие централы, а теперь специзоляторы, к началу 37-го года. Выдавливалась уже последняя слабина, уже последние остатки воздуха и света. И голодовка проредевших и усталых социалис­тов в штрафном Ярославском изоляторе в начале 37-го года бы­ла из последних отчаянных попыток.
Они еще требовали всего, как прежде - и старостата, и свободного общения камер, они требовали, но вряд ли уже на­деялись и сами. Пятнадцатидневным голоданием, хоть и закон­ченным кормежкой через кишку, они как будто отстояли ка­кие-то части своего режима: часовую прогулку, областную га­зету, тетради для записи. Это они отстояли, но тут же отби­рали у них собственные вещи и швыряли им единую арестантскую форму специзолятора. И немного прошло еще - отрезали полча­са прогулки. А потом отрезали еще пятнадцать минут.
Это были все одни и те же люди, протягиваемые сковозь череду тюрем и ссылок по правилам Большого Пасьянса. Кто из них десять, кто ужи и пятнадцать лет не знал обычной челове­ческой жизни, и лишь худую тюремную еду да голодовки. Не все еще умерли те, кто до революции привык побеждать тюремщиков. Однако, тогда они шли в союзе со Временем и против слабнуще­го врага. А теперь против них в союзе были и Время и крепну­щий враг. Были среди них и молодые (нам странно это сейчас)
- те, кто осознали себя эсерами, эсдеками или анархистами уже после того, как сами партии были разгромлены, не сущест­вовали больше - и новопоступленцам предстояло только сидеть в тюрьмах.
Вкруг всей тюремной борьбы социалистов, что ни год то безнадежней, одиночество отсасывалось до вакуума. Это не бы­ло так, как при царе: только бы двери тюремные распахнуть- и общество закидает цветами. Они разворачивали газеты и виде­ли, как обливают их бранью, даже помоями (ведь именно социа­листы казались Сталину самыми опасными для его социализма) - а народ молчал, и по чему можно было осмелиться подумать, что он сочувствует тем, за кого не так давно голосовал в Уч­редительное собрание? А вот газеты перестали браниться - настолько уже неопасными, незначащими, даже несуществующими считались русские социалисты. Уже на воле упоминали их толь­ко в прошлом и давнопрошедшем времени, молодежь и думать не могла, что еще живые где-то есть эсеры и живые меньшевики. И в череде чимкентской и чердынской ссылки, изоляторов Верхне­уральского и Владимирского - как было не дрогнуть в темной одиночке, уже с намордником, что может быть ошиблись и прог­рамма их и вожди, ошибками были и тактика и практика? И все действия свои начинали казаться сплошным бездействием. И жизнь, отданная на одни только страдания - заблуждением ро­ковым.
Их одинокий тюремный бой был, по сути, за всех нас, бу­дущих арестантов (хотя сами они могли и не думать так, не понимать этого), за то, как будем мы потом сидеть и содер­жаться. И если б они победили, то, пожалуй не было бы ничего того, что потом с нами будет, о чем эта книга, все семь ее частей.
Но они были разбиты, не отстояв ни себя, ни нас.
Сень одиночества распростерлась над ними отчасти и от­того, что в самые первые послереволюционные годы, естествен­но приняв от ГПУ заслуженное звание политических, они также естественно согласились с ГПУ, что все "направо" от них, (14) начиная с кадетов, - не политические, а каэры, контры, навоз истории. И страдающие за Христову веру тоже получились каэры. И кто не знает ни "права", ни "лева" (а это в будущем
- мы, мы все!) - тоже получатся каэры. Так отчасти вольно, отчасти невольно, обособляясь и чураясь, освятили они буду­щую Пятьдесят Восьмую, в ров которой и им предстояло еще ввалиться.
Предметы и действия решительно меняют свой вид в зави­симости от стороны наблюдения. В этой главе мы описываем тюремное стояние социалистов с их точки зрения - и вот оно освещено трагическим чистым лучом. Но те каэры, которых по­литы на Соловках обходили пренебреженно, - те каэры вспоми­нают: "политы? Какие-то они противные были: всех презирают, сторонятся своей кучкой, все свои пайки и льготы требуют. И между собой ругаются непрестанно". - И как не почувствовать, что здесь - тоже правда? И эти бесплодные бесконечные диспу­ты, уже смешные. И это требование себе пайковых добавок пе­ред толпою голодных и нищих? В советские годы почетное зва­ние политов оказалось отравленным даром. И вдруг возникает еще такой упрек: а почему социалисты, так беззаботно бегав­шие при царе - так смякли в советской тюрьме? Где их побеги? Вообще побегов было немало - но кто в них помнит социалиста?
А те арестанты, кто был еще "левее" социалистов - троц­кисты и коммунисты, - те в свой черед чурались социалистов как таких же каэров - и смыкали ров одиночества в кольцевой.
Троцкисты и коммунисты, каждые ставя свое направление чище и выше остальных, презирали и даже ненавидели социалис­тов (и друг друга), сидящих за решетками того же здания, гу-
-------------------------------------------------------------
(14)Не люблю я эти "лево" и "право": они условны, пе­репрокидываются и не содержат сути.
-------------------------------------------------------------
ляющих в тех же тюремных дворах. Е. Олицкая вспоминает, что
на пересылке в бухте Ванино в 37-м году, когда социалисты
мужской и женской зон перекрикивались через забор, ищи своих
и сообщая новости, коммунистки Лиза Котик и Мария Крутикова
были возмущены, что таким безответсвенным поведением социа­листы могут и на всех навлечь наказания администрации. Они говорили так: "Все наши бедствия - от этих социалистических гадов. - (глубокое объяснение и какое диалектическое!) - Пе­редушить бы их!" - А те две девушки на Лубянке в 1925 году лишь потому пели о сирени, что одна из них была эсерка, а вторая - оппозиционерка, и не могло быть у них общей полити­ческой песни, и даже вообще оппозиционерка не должна была соединяться с эсеркой в одном протесте.
И если в царской тюрьме партии часто объединялись для совместной тюремной борьбы (вспомним побег из Севастополь­ского централа), то в тюрьме советской каждое течение видело чистоту своего знамени в том, чтобы не объединяться с други­ми. Троцкисты боролись отдельно от социалистов и коммунис­тов, коммунисты вообще не боролись, ибо как же можно разре­шить себе бороться против собственной власти и тюрьмы?
И оттого случилось так, что коммунисты в изоляторах, в срочных тюрьмах были притеснены ранее и жестче других. Ком­мунистка Надежда Суровцева в 1928 году в Ярославском центра­ле на прогулку ходила в "гусиной" шеренге без права разгова­ривать, когда социалисты еще шумели в своих компаниях. Уже не разрешалось ей ухаживать за цветами во дворике - цветы остались от прежних арестантов, боровшихся. И газет уже тог­да лишили ее. (Зато Секретно-Политический Отдел ГПУ разрешил ей иметь в камере полных Маркса-Энгельса, Ленина и Гегеля.) Свидание с матерью ей дали почти в темноте, и угнетенная мать умерла вскоре (что могла она подумать о режиме, в кото­ром содержат дочь?).
Многолетняя разница тюремного поведения прошла глубоко дальше и в разницу наград: в 37-38-м годах ведь социалисты тоже сидели и тоже получали свои десятки. Но их, как прави­ло, не понуждали к самооговору: ведь они не скрывали своих особенных взглядов, достаточно для осуждения! А у коммуниста никогда нет особенных взглядов - и за что ж его судить, если не выдавить самооговора?
*
* *
Хотя уже разбросался огромный Архипелаг - но никак не хирели и отсидочные тюрьмы. Старая острожная традиция не те­ряла ретивого продолжения. Все то новое и бесценное, что да­вал Архипелаг для воспитания масс, еще не была полнота. Пол­ноту давало присоединение ТОНов и вообще срочных тюрем.
Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был сме­шиваться с туземцами Архипелага. То знатные иностранцы, то слишком известные лица и тайные узники, то свои разжалован­ные гебисты - никак не могли быть открыто показываемы в ла­герях: их перекатка тачки не оправдывала бы разглашения и м о р а л ь н о - п о л и т и ч е с к о г о (15) ущерба. Так же и социалисты в постоянном бою за свои права никак не
(15)Есть такое словечко!.. Небесно-болотный цвет.
могли быть допущены до смешения с массой - но именно под ви-
дом их льгот и прав содержимы и удушены отдельно. Гораздо
позже, в 50-е годы, как мы еще узнаем, Тюрьмы Особого Назна-
чения понадобятся и для изолирования лагерных бунтарей. В
последние годы своей жизни, разочаровавшись в "исправлении"
воров, велит Сталин и разным паханам давать тоже тюрзак, а
не лагерь. И наконец, приходилось брать на дармовое государ­ственное содержание еще таких арестантов, кто по слабости сразу в лагере умерев, уклонился бы тем самым от отбывания срока. Или еще таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе - как слепой Копейкин, 70-летний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли 10 лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением.
Соответственно задачам оберегался, обновлялся, укреп­лялся и усовершался старый острожный фонд, наследованный от династии Романовых. Некоторые централы, как Ярославский, настолько прочно и удобно были оборудованы (двери, обитые железом, в каждой камере постоянно привинчены стол, табурет­ка и койка), что потребовали только укрепления намордников на окнах да разгораживания прогулочных дворов до размеров камеры (к 1937 году спилены были в тюрьмах все деревья, пе­рекопаны огороды и травяные площадки, залит асфальт). Дру­гие, как Суздальский, требовали переоборудования из монас­тырского помещения, но ведь само заключение тела в монастыре и заключение его государственным законом в тюрьме преследуют физически-сходные задачи, и оттого здания всегда легко прис­посабливаются. Так же был приспособлен под срочную тюрьму один из корпусов Сухановского монастыря - ну да ведь надо же было пополнить и утери фонда: выделение Петропавловской кре­пости и Шлиссельбурга под экскурсантов. Владимирский централ был расширен и достроен (большой новый корпус при Ежове), он много использовался и много вобрал за эти десятилетия. Уже упомянуто, что действовал Тобольский централ, а с 1925 года открылся для постоянного и обильного использования Верх­не-Уральский. (Все эти изоляторы живы на нашу беду и работа­ют в минуту, когда пишутся эти строки.) Из поэмы Твардовско­го "За далью даль" можно заключить, что не пустовал при Ста­лине и Александровский централ. Меньше сведений у нас об Ор­ловском: есть опасения, что он сильно пострадал в Отечест­венную войну. Но по соседству он всегда дополняется хорошо оборудованной отсидочной тюрьмой в Дмитровске (Орловском).
В 20-е годы в политизоляторах ( еще политзакрытками на­зывают их арестанты) к о р м и л и очень прилично: обеды были всегда мясные, готовили из свежих овощей, в ларьке мож­но было купить молоко. Резко ухудшилось питание в 1931-33 годах, но не лучше тогда было и на воле. В это время и цынга и голодные головокружения не были в политзакрытках ред­костью. Позже вернулась еда, да не та. В 1947 году во Влади­мирском ТОНе И.Корнеев постоянно ощущал голод: 450 граммов хлеба, 2 куска сахара, два горячих, но не сытных приварка - и только кипятка "от пуза" (опять же скажут, что не харак­терный год, что и на воле был тогда голод. Зато в этом году великодушно разрешали воле кормить тюрьму: посылки не огра­ничивались). С в е т в камерах был пайковый всегда - и в 30-е годы и в 40-е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота - важный фактор угнетения души!). А поверх намордника еще натягива­лась часто сетка, зимой ее заносило снегом, и закрывался последний доступ свету. Чтение становилось только порчей и ломотой глаз. Во Владимирском ТОНе этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. А в Дмитровской тюрьме (Н.А.Козырев) в 1938 году свет вечерний и ночной был - коптилка на полочке под потолком, выжигающая последний воздух; в 39-м году появился в лампоч­ках половинный красный накал. В о з д у х тоже нормировался, форточки - на замке и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Димитровской тюрьмы и из Ярославской. (Е. Гинзбург: хлеб с утра и до обеда уже покрывался плесенью, влажное постельное белье, зеленели стены.) А во Владимире в 48-м году стеснения в воздухе не было, постоянно открытая фрамуга. П р о г у л к а в разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 до 45. Никакого уже шлиссельбургского или соловецкого общения с землей, все растущее выполото, вытоп­тано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запреща­ли поднимать голову к небу - "Смотреть только под ноги!" - вспоминают и Козырев и Адамова (Казанская тюрьма). С в и - д а н и я с родственниками запрещены были в 1937-м году и не возобновлялись. П и с ь м а по два раза в месяц отпра­вить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но, Казань: прочтя, через сутки вернуть письмо надзору), также и л а р е к на присылаемые огра­ниченные деньги. Немаловажная часть режима и м е б е л ь. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, прос­той деревянный стол. Во Владимирском ТОНе И.Корнеев испытал два разных р е ж и м а: и такой (1947-48 годы), когда из ка­меры не отбирали личных вещей, можно было днем лежать, и вертухай мало заглядывал в глазок. И такой (1949-53 годы), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурно­го), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке - только шепотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; переписка - 2 раза в год и только в дни, внезапно назначаемые начальником тюрь­мы (упустив день, уже писать не можешь), и только на листике вдвое меньше почтового; участились свирепые о б ы с к и на­летами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по уборной с переносной лампой и светили в каждое очко. За надпись на стене давали всей камере к а р­ц е р. Карцеры были бич в Тюрьмах Особого Назначения. В кар­цер можно было попасть за кашель ("закройте одеялом голову, тогда кашляйте!"); за ходьбу по камере (Козырев: это счита­лось "буйный"); за шум, производимый обувью (Казанка, женщи­нам были выданы мужские ботинки N44). Впрочем, Гинзбург вер­но выводит, что карцер давали не за проступки, а по графику: все поочередно должны били там пересидеть и знать, что это. И в правилах был еще такой пункт широкого профиля: "В случае проявления в карцере недисциплинированности (?), начальник тюрьмы имеет право продлить срок пребывания в нем до двадца­ти суток". А что такое"недисциплинированность"?.. Вот как было с Козыревым (описание карцера и многого в режиме так совпадает у всех, что чувствуется единое режимное клеймо). За хождение по камере ему объявлено пять суток карцера. Осень, помещение карцера - неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол - земля, пыль (бывает - мокрая грязь, в Казанке - вода). У Козырева была табуретка (у Гинзбург не было). Решил сразу, что погибнет, замерзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинствен­ное тепло, и оно спасало. Научился спать, сидя на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого стано­вился пьяным. В трехсотграммовую пйку хлеба как-то один из дежурных вдавил незаконный кусок сахара. По пайкам и разли­чая свет из какого-то лабиринтного окошечка, Козырев вел счет времени. Вот кончились его пять суток - но его не вы­пускали. Обостренным ухом он услышал шепот в коридоре - нас­чет не то шестых суток, не то шести суток. В том и была про­вокация: ждали, чтоб он заявил, что пять суток кончилось, пора освобождать - и за недисциплинированность продлить ему карцер. Но он покорно и молча просидел еще сутки - и тогда его освободили, как ни в чем не бывало. (Может быть, началь­ник тюрьмы так и испытывал всех по очереди на покорность? Карцер для тех, кто еще не смирился).- После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых кар­церов сошшел с ума, и больше года Козырев сидел вдвоем с су­масшедшим. (Много случаев безумия в политизоляторах помнит Надежда Суровцева - одна не меньше, чем насчитал Новорусский по летописи Шлиссельбурга).
Не покажется ли теперь читателю, что мы постепенненько взобрались на вершину второго рога - и, пожалуй, он повыше первого? и пожалуй, поострей?
Но мнения расходятся. Старые лагерники в одни голос признают Владимирский ТОН 50-х годов курортом. Так нашел Владимир Борисович Зельдович, присланный туда со станции Абезь, и Анна Петровна Скрипникова, попавшая туда (1956 год) из кемеровских лагерей. Скрипникова особенно была поражена регулярной отправкой заявлений каждые десять дней (она стала писать... в ООН) и отличной библиотекой, включая иностранные языки: в камеру приносят полный каталог и составляешь годо­вую заявку.
А еще же не забудьте и гибкость нашего Закона: пригово­рили тысячи женщин ("жен") к тюрзаку. Вдруг свистнули - всем сменить на лагеря (на Колыме золота недомыв!) И сменили. Без всякого суда.
Так е с т ь ли еще тот тюрзак? Или это только лагерная прихожая?
*
* *
И вот тут только - только здесь! - должна была начаться эта наша глава. Она должна была рассмотреть тот мерцающий свет, который со временем, как нимб святого, начинает испус­кать душа одиночного арестанта. Вырванный из жизненной суеты до того абсолютно, что даже счет преходящих минут дает ин­тимное общение со Вселенной, - одиночный арестант должен очиститься от всего несовершенного, что взмучивло его в прежней жизни, не давало ему отстояться до прозрачности. Как благородно тянуться пальцы его рыхлить и перебирать комки огородной земли (да, впрочем асфальт!..). Как голова его са­ма запрокидывается к Вечному Небу (да, впрочем, запреще­но!..). Сколько умильного внимания вызывает в нем прыгающая на подоконнике птичка (да, впрочем намордник, сетка и фор­точка на замке...). И какие ясные мысли, какие поразительные иногда выводы он записывает на выданной ему бумаге (да, впрочем только если достанешь из ларька, а после заполнения сдать навсегда в тюремную канцелярию...).
Но что-то сбивают нас ворчливые наши оговорки. Трещит и ломается план главы, и уже не знаем мы: в Тюрьме Нового Ти­па, в Тюрьме Особого (а какого?) Назначения - очищается ли душа человека? или гибнет окончательно?
Если каждое утро первое, что ты видишь - глаза твоего обезумевшего однокамерника, - чем самому тебе спастись в наступающий день? Николай Александрович Козырев, чья блестя­щая астрономическая стезя была прервана арестом, спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке - и Высшем духе его; о звездах; об их внутреннем состоянии; и о том - что же такое есть Время и ход Времени.
И так стала ему открываться новая область физики. Толь­ко этим он и выжил в Дмитровской тюрьме. Но в своих рассуж­дениях он уперся в забытые циифры. Дальше он строить не мог
- ему нужны были многие цифры. Откуда же взять их в этой одиночке с ночной коптилкой, куда даже пптичка не может вле­теть? И ученый взмолился: Господи! Я сделал все, что мог. Но помоги мне! Помоги мне дальше.
В это время полагалась ему на 10 дней всего одна книга (он был уже в камере один). В небогатой тюремной библиотеке было несколько изданий "Красного концерта" Демьяна Бедного, и они повторно приходили и приходили в камеру. Минуло полча­са после его молитвы - пришли сменить ему книгу, и, как всегда не спрашивая, швырнули - "Курс астрофизики"! Откуда она взялась? Представить было нельзя, что такая есть в биб­лиотеке! Предчувствуя недолгость этой встречи, Козырев наки­нулся и стал запоминать, запоминать все, что надо было се­годня и что могло понадобиться потом. Прошло всего два дня, еще восемь дней было на книгу - и вдруг обход начальника тюрьмы. Он зорко заметил сразу. "Да ведь вы по специальности астроном?" - "Да." - "Отобрать эту книгу!" - Но мистический приход ее освободил пути для работы, продолженной в нориль­ском лагере.
Так вот, теперь мы должны начать главу о противостоянии души и решетки.
Но что это?.. Нагло гремит в двери надзирательский ключ. Мрачный корпусной с длинным списком: "Фамилия? Имя-от­чество? Год рождения? Статья? Срок? Конец срока?.. Собери­тесь с вещами! Быстро!"
Ну, братцы, этап! Этап!.. Куда-то едем! Господи, бла­гослови! Соберем ли косточки?..
А вот что: живы будем - доскажем в другой раз. В Чет­вертой части. Если будем живы...
К о н е ц п е р в о й ч а с т и .
Ч А С Т Ь 11.
В Е Ч Н О Е Д В И Ж Е Н И Е
Колеса тоже не стоят,
Колеса...
Вертяться, пляшут жернова,
Вертяться...
В.Мюллер.
1.
КОРАБЛИ АРХИПЕЛАГА
От Берингова пролива и почти до Босфорского разбросаны тысячи островов заколдованного Архипелага. Они невидимы, но они - есть, и с острова на остров надо также невидимо, но постоянно перевозить невидимых невольников, имеющих плоть, объем и вес.
Черезо что же возить их? На чем?
Есть для этого крупные порты - пересыльные тюрьмы, и порты помельче - лагерные пересыльные пункты. Есть для этого сталь­ные закрытые корабли - вагон-заки. А на рейдах вместо шлюпок и катеров их встречают такие же стальные замкнутые оборотис­тые воронки. "Вагон-заки" ходят по расписанию. А при нужде отправляют из порта в порт по диагоналям Архипелага еще целые караваны - эшелоны красных товарных телячьих вагонов.
Это все налаженная система! Ее создавали люди десятки лет - и не в спешке. Сытые, обмундированные, неторопливые люди создавали ее. Кинешемскому конвою по нечетным числам в
17.00 принимать на Северном вокзале Москвы этапы из Бутырс­кого, Пресненского и Таганского воронков. Ивановскому конвою по четным числам к шести утра прибывать на вокзал, снимать и держать у себя пересадочных на Нерехту, Бежецк, Бологое.
Это все - рядом с вами, впритирочку с вами, но - неви­димо вам (а можно и глаза смежить). На больших вокзалах пог­рузка и выгрузка чумазых происходит далеко от пассажирского перрона, ее видят только стрелочники да путевые обходчики. На станциях поменьше тоже облюбован глухой проулок между двумя пакхаузами, куда воронок подают задом, ступеньки к ступенькам вагон-зака. Арестанту некогда оглянуться на вок­заал, посмотреть на вас и вдоль поезда, он успевает только видеть ступеньки (иногда нижняя ему по пояс, и сил караб­каться нет), а конвоиры, обставшие узкий переходик от ворон­ка к вагону, рычат, гудят: "Быстро! Быстро!..Давай! Да­вай!..", а то и помахивают штычками.
И вам, спешащим по перрону с детьми, чемоданами и авоськами, надосуг приглядываться: зачем это подцепили к по­езду второй багажный вагон? Ничего на нем не написано, и очень похож он на багажный - тоже косые прутья решеток и темнота за ними. Только зачем-то едут в нем солдаты, защит­ники отечества, и на остановках двое из них, посвистывая, ходят по обе стороны, косятся под вагон.
Поезд тронется - и сотня стиснутых арестантских судеб, измученных сердец - понесется по тем же змеистым рельсам, за тем же дымом, мимо тех же полей, столбов и стогов, и даже на несколько секунд раньше вас - но за вашими стеклами в воз­духе еще меньше останется следов от промелькнувшего горя, чем от пальцев по воде. И в хорошо знакомом, всегда одинако­вом поездном быте - с разрезаемой пачкой белья для постели, с разносимым в подстаканниках чаем - вы разве можете вжить­ся, какой темный сдавленный ужас пронесся за три секунды до вас через этот же объем эвклидова пространства? Вы, недо­вольные, что в купе четверо и тесно, - вы разве смогли бы поверить, вы разве над этой строкою поверите, что в таком же купе перед вами только-что пронеслось - четырнадцать чело­век? А если - двадцать пять? А если - тридцать?...
Вагон-зак - какое мерзкое сокращение! Как, впрочем, все сокращения, сделанные палачами. Хотят сказать, что это - ва­гон для заключенных. Но нигде, кроме тюремных бумаг, слово это не удержалось. Усвоили арестанты называть такой вагон столыпинским или просто Столыпиным.
По мере того, как рельсовое передвижение внедрялось в наше отечество, меняли свою форму и арестантские этапы. Еще до 90-х годов Х1Х века сибирские этапы шли пешком и на лоша­дях. Уже Ленин в 1896 году ехал в сибирскую ссылку в обыкно­венном вагоне третьего класса (с вольными) и кричал на поез­дную бригаду, что невыносимо тесно. Всем известная картина Ярошенко "Всюду жизнь" показывает нам еще очень наивное пе­реоборудование пассажирского вагона четвертого класса под арестантский груз: все оставлено, как есть, и арестанты едут как просто люди, только поставлены на окнах дусторонние ре­шетки. Вагоны эти еще долго бегали по русским дорогам, неко­торые помнят, как их и в 1927 году этапировали в таких имен­но, только разделив мужчин и женщин. С другой сторны эсер Трушин вспоминает, что он и при царе уже этапировался в "столыпине", только ездило их, опять-таки по крыловским вре­менам, шесть человек в купе.
Вероятно, вагон этот действительно пошел по рельсам первый раз при Столыпине, то есть, до 1911-го года - и по общему кадетско-революционному ожесточению прилепили к нему это название. Однако по-настоящему этот вагон был излюблен лишь в 20-е годы, а нашел всеобщее и исключительное примене­ние - с 1930-го года, когда все в нашей жизни становилось единообразным, и поэтому справедливей бы было называть его не Столыпиным, а Сталиным. Но не будем спорить с языком.
Столыпин - это обыкновенный купированный вагон, только из девяти купе пять, отведенные арестантам (и здесь, как всюду на Архипелаге, половина идет на обслугу!), отделены от коридора не сплошной перегородкой, а решеткой, обнажающей купе для просмотра. Решетка эта - косые перекрещенные прутья, как бывает в станционных садиках. Она идет на всю высоту вагона, доверху, и оттого нет багажных чердачков из купе над коридором. Окна коридорной стороны - обычные, но в таких же косых решетках извне. А в арестантском купе окна нет - лишь маленький, тоже обрешеченный, слепыш на уровне вторых полок (вот, без окон, и кажется нам вагон как бы ба­гажным). Дверь в купе - раздвижная: железная рама, тоже об­решеченная.
Все вместе из коридора это очень напоминает зверинец: за сплошной решеткой, на полу и на полках, скрючились ка­кие-то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смот­рят на вас, просят пить и есть. Но в зверинце так тесно ни­когда не скучивают животных.
По расчетам вольных инженеров в столыпинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое - лежать на средней полке (она соединена как сплошные нары, и оставлен только вырез у двери для лаза вверх и вниз) и двое - лежать на багажных полках вверху. Если теперь сверх этих одиннадцати затолкать в купе еще одиннадцать (последних под закрываемую дверь надзиратели запихивают уже ногами) - то вот и будет вполне нормальная загрузка арестантского купе. По двое скорчатся, полусидя, на верхних багажных, пятеро лягут на соединенной средней (и это
- самые счастливые, места эти берутся с бою, а если в купе есть блатари, то именно они лежат там), на низ же останется тринадцать человек: по пять сядут на полках, трое - в прохо­де меж их ног. Где-то там, вперемежку с людьми, на людях и под людьми - их вещи. Так со сдавленными поджатыми ногами и сидят сутки за сутками.
Нет, это не делается специально, чтобы мучить людей! Осужденный - это трудовой солдат социализма, зачем же его мучить, его надо использовать на строительстве. Но, согласи­тесь, и не к теще же в гости он едет, не устраивать же его так, чтобы ему с воли завидовали. У нас с транспортом труд­ности: доедет, не подохнет.
С пятидесятых годов, когда расписания наладились, ехать так доставалось арестантам недолго - ну, полтора, ну двое суток. В войну и после войны было хуже: от Петропавловска (казахского) до Караганды столыпин мог идти семь суток (и было двадцать пять человек в купе!), от Караганды до Сверд­ловска - восемь суток (и в купе было по двадцать шесть). Да­же от Куйбышева до Челябинска в августе 1945 года Сузи ехал в столыпине несколько суток - и было их в купе ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ человек, лежали просто друг на друге, барахтались и боролись. (1) А осенью 1946-го года Н.В. Тимофеев-Рессовский ехал из Петропавловска в Москву в купе, где было ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЧЕ­ЛОВЕК! Несколько суток он ВИСЕЛ в купе между людьми, ногами не касаясь пола. Потом стали умирать - их вынимали из-под ног (правда , не сразу, на вторые сутки) -и так посвободнело. Все путешествие до Москвы продолжалось у него три недели. (2)
Предел ли - тридцать шесть? У нас нет свидетельств о тридцати семи, но придерживаясь единственно-научного метода и воспитанные на борьбе с "предельщиками", мы должны ответить: нет и нет! Не предел! Может быть где-нибудь и предел, да не у нас! Пока еще в купе остаются хотя бы под полками, хотя бы ме­жду плечами, ногами и головами кубические дециметры невытес­ненного воздуха - купе готово к приему дополнительных арес­тантов! Условно можно принять за предел число не разъятых тру­пов, умещаемых в полном объеме купе при спокойной укладке.
В.А.Корнеева ехала из Москвы в купе, где было тридцать женщин - и большинство из них дряхлые старушки, ссылаемые на поселение за веру (по приезду ВСЕ эти женщины, кроме двоих, сразу легли в больницу). У них не было смертей, потому что несколькие среди них были молодые, развитые и хорошенькие девушки, сидевшие "за иностранцев". Эти девушки принялись стыдить конвой: "Как не стыдно вам так везти? Ведь это же ваши матери!" Не столько, наверно, их нравственные аргумен­ты, сколько привлекательная наружность девушек нашла в кон­вое отзыв - и несколько старушек пересадили... в карцер. А карцер в столыпине это не наказание, это блаженство. Из пяти арестантских купе только четыре используются как общие каме­ры, а пятое разделено на две половины - два узких полукупе с одной нижней и одной верхней полкой, как бывет у проводни­ков. Карцеры эти служат для изоляции; ехать там втроем-вчет­вером - удобство и простор.
Нет, не для того, чтобы нарочно мучить арестантов жаж­дой, все эти вагонные сутки в изнемоге и давке их кормят вместо приварка только селедкой или сухою воблой (так было ВСЕ годы, тридцатые и пятидесятые, зимой и летом, в Сибири и на Украине, и тут примеров даже приводить не надо). Не для того, чтобы мучить жаждой, а скажите сами - чем эту рвань в дороге кормить? Горячий приварок в вагоне им не положен (в одном из купе столыпина едет, правда, кухня, но она - только для конвоя), сухой крупы им не дашь, сырой трески не дашь, мясных консервов - не разожрутся ли? Селедка, лучше не при­думаешь, да хлеба ломоть - чего ж еще?
-------------------------------------------------------------
(1)Это к удовлетворению тех, кто удивляется и упрекает, п о ч е м у н е б о р о л и с ь?
(2)В Москве же, по законам страны чудес, Тимофеева-Рес­совского вынесли на руках о ф и ц е р ы и повезли в лег­ковом автомобиле: он ехал двигать науку!
-------------------------------------------------------------
-320-
Ты бери, бери свои полселедки, пока дают, и радуйся! Если ты умен - селедку эту не ешь, перетерпи, в карман ее спрячь, слопаешь на пересылке, где водица. Хуже, когда дают азовскую мокрую камсу, пересыпанную крупной солью, она в кармане не пролежит, бери ее сразу в полу бушлата, в носо­вой платок, в ладонь - и ешь. Делят камсу на чьем-нибудь бушлате, а сухую воблу конвой высыпает в купе прямо на пол, и делят ее на лавках, на коленях.(3)
Но уже если тебе рыбу дали - так и от хлеба не отрекут­ся, и сахарку еще, может, подсыпят. Хуже, когда конвой при­ходит и объявляет: сегодня кормить не будем, на вас не выда­но. И так может быть, что вправду не выдано: в какой-то тю­ремной бухгалтерии не там цифру поставили. А может быть и так, что - выдано, но конвою самому не хватает пайки (они тоже ведь не больно сыты), и решили хлебушек з а к о с и т ь, а уж одну полуселедку давать подозрительно.
И, конечно, не для того, чтобы арестант мучился, ему не дают после селедки ни кипятка (это уже никогда), ни даже сы­рой воды. Надо понять: штаты конвоя ограничены, одни стоят в коридоре на посту, несут службу в тамбуре, на станциях лазят под вагоном, по крыше: смотрят, не продырявлено ли где. дру­гие чистят оружие, да когда-то же надо с ними заняться и политучебой, и боевым уставом. А третья смена спит, восемь часов им отдай как закон, война-то кончилась. Потом: носить воду ведрами - далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать как ишак, для врагов народа? Порой для сортировки или перецепки загонят столыпинский вагон от станции на полсуток так (от глаз подальше), что и на свою-то красноармейскую кухню воды не принесешь. Ну, есть правда вы­ход: из паровозного тендера черпануть - желтую, мутную, со смазочными маслами, охотно пьют зэки и такую, ничего, им в полутьме купе и не очень видно - окна своего нет, лампочки нет, свет из коридора. Потом еще: воду эту раздавать больно долго - своих кружек у заключенных нет, у кого и были так отняли, - значит пои их из двух казенных, и пока напьются, ты все стой рядом, черпай, черпай да подавай. (Да еще заве­дутся промеж себя: давайте сперва, мол, здоровые пить, а по­том уже туберкулезные, а потом уже сифилитики! Как будто в соседней камере не сначала опять: сперва здоровые...)
Но и все б это конвой перенес, и таскал бы воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на оправку. А получается так: не дашь им сутки воды - и оп­равки не просят; один раз напоишь - один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь - два раза и на оправку. Прямой расчет, все-таки - не поить.
И не потому оправки жалко, что уборной жалко, - потому что ответственная и даже боевая операция: надолго надо за­нять ефрейтора и двух солдат. Выставляются два поста - один около двери уборной, другой в коридоре с противоположной
-------------------------------------------------------------
(3)П.Ф.Якубович ("В мире отверженных", М., 1964, т.1) пишет о 90-х годах прошлого века, что в то страшное время в сибирских этапах давали кормовых 10 копеек в сутки на чело­века при цене на ковригу пшеничного хлеба - килограмма три?
- пять копеек, на кринку молока - литра два? - три копейки.
"Арестанты благоденствуют", - пишет он. А вот в Иркутской
губернии цены выше, фунт мяса стоит 10 копеек и "арестанты
просто бедствуют". Фунт мяса в день на человека - это не
полселедки?..
стороны (чтоб туда не кинулись), а ефрейтору то и дело отод­вигать и задвигать дверь купе, сперва впуская возвратного, потом выпуская следующего. Устав разрешает выпускать только по одному, чтоб не кинулись, не начали бунта. И получается, что этот выпущенный в уборную человек держит тридцать арес­тантов в своем купе и сто двадцать во всем вагоне, да наряд конвоя! Так "Давай! Давай!.. Скорей!Скорей!" - понукают его по пути ефрейтор и солдат, и он спешит, спотыкается, будто ворует это очко уборной у государства. (В 1949 году в столы­пине Москва-Куйбышев одноногий немец Шульц, уже понимая рус­ские понукания, прыгал на своей ноге в уборную и обратно, а конвой хохотал и тебовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир, осердясь, стал его еще бить, - и, не умея подняться под его ударами, Шульц вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали.)(4)
Чтоб за секунды, проводимые в уборной, арестант не со­вершил побега, а также для быстроты оборота, дверь в уборную не закрывается, и, наблюдая за процессом оправки, конвоир из тамбура поощряет: "Давай-давай!.. Ну, хватит, тебе, хватит!" Иногда с самого начала команда: "Только по легкому!" - и уж тогда из тамбура тебе иначе не дадут. Ну, и рук, конечно, никогда не моют: воды не хватит в баке, и времени нет. Если только арестант коснется соска умывальника, конвоир рыкает из тамбура: "А ну, не трожь, проходи!" (Если у кого в вещ­мешке есть мыло или полотенце, так из одного стыда не доста­нет: это по-фраерски очень.) Уборная загажена. Быстрей, быстрей! и неся жидкую грязь на обуви, арестант втискивается в купе, по чьим-то рукам и плечам лезет наверх, и потом его грязные ботинки свисают с третьей полки ко второй и капают. Когда оправляются женщины, устав караульной службы и здравый смысл требуют также не закрывать дверей уборной, но не вся­кий конвой на этом настоит, иные попустят: ладно мол, закры­вайте. (Еще ж потом женщине эту уборную и мыть, и опять око­ло нее стой, чтоб не сбежали.)
И даже при таком быстром темпе уходит на оправку ста двадцати человек больше двух часов - больше четверти смены трех конвоиров! И все равно не угодишь! - и все равно ка­кой-нибудь старик-песочник через полчаса опять же плачется и просится на оправку, его, конечно, не выпускают, он гадит прямо у себя в купе, и опять же забота ефрейтору: заставить его руками собрать и вынести.
Так вот: поменьше оправок! А значит, - воды поменьше. И еды поменьше - и не будут жаловаться на поносы и воздух от­равлять, ведь это что? - в вагоне дышать нельзя!
Поменьше воды! А селедку положенную выдать! Недача воды
- разумная мера, недача селедки - служебное преступление.
Никто, никто не задался целью мучить нас! Действия кон­воя вполне рассудительны! Но как древние христиане, сидим мы в клетке, а на наши раненые языки сыпят соль.
Так же и совсем не имеют цели (иногда имеют) этапные конвоиры перемешивать в купе Пятьдесят Восьмую с блатарями и бытовиками, а просто: арестантов чересчур много, вагонов и купе мало,, времени в обрез - когда с ними разбираться? Одно из четырех купе держат для женщин, в трех остальных если уж
(4)Это, кажется, названо "культ личности Сталина"?
и сортировать, так по станциям назначения, чтоб удобнее выг­ружать.
И разве потому распяли Христа между разбойниками, что хотел Пилат его унизить? Просто день был такой - распинать, Голгофа - одна, времени мало. И К ЗЛОДЕЯМ ПРИЧТЕН.
*
* *
Я боюсь даже и подумать, что пришлось бы мне пережить, находясь на общем арестантском положении... Конвой и этапные офицеры обращались со мной и моими товарищами с предупреди­тельной вежливостью... Будучи политическим, я ехал в каторгу со сравнительным комфортом - пользовался отдельным от уго­ловной партии помещением на этапах, имел подводу, и пуд ба­гажа шел на подводе...
...Я опустил в этом абзаце кавычки,
чтобы читатель мог лучше вникнуть. Ведь кавычки всегда если
не ирония, то - отстранение. А вот без кавычек абзац дикова­то звучит, а?
Это пишет П.Ф.Якубович о 90-х годах прошлого века. Кни­га переиздана сейчас в поучение о том мрачном времени. Мы узнаем, что и на барже политические имели особую комнату и на палубе - особое отделение для прогулки. (То же - и в "Воскресеньи", и посторонний князь Нехлюдов может приходить к политическим на собеседования.) И лишь потому, что в спис­ке против фамилии Якубовича было "пропущено магическое слово "политический" (так он пишет) - на Усть-Каре он был "встре­чен инспектором каторги... как обыкновенный уголовный арес­тант - грубо, вызвающе, дерзко". Впрочем, это счастливо раз­ъяснилось.
Какое неправдоподобное время! - смешивать политических с уголовными казалось почти преступлением! Уголовников гнали на вокзалы позорным строем по мостовой, политические могли ехать в карете (Ольминский, 1899). Политических из общего котла не кормили, выдавали кормовые деньги и несли им из кухмистерской. Большевик Ольминский не захотел принимать да­же больничного пайка - груб ему показался.(5) Бутырский кор­пусной просил извинения за надзирателя, что тот обратился к Ольминскому на "ты": у нас, де, редко бывают политические надзиратель не знал...
В Бутырках редко бывают политические!.. Что за сон? А где ж они бывают? Лубянки-то и Лефортова тем более еще не было!..
Радищева вывезли на этап в кандалах и по случаю холод­ной погоды набросили на него "гнусную нагольную шубу", взя­тую у сторожа. Однако, Екатерина немедленно вослед распоря­дилась: кандалы снять и все нужное для пути доставить. Но Анну Скрипникову в ноябре 1927-го отправили из Бутырок в этап на Соловки в соломенной шляпе и летнем платье (как она была арестована летом, а с тех пор ее комната стояла запеча­танная, и никто не хотел разрешить ей взять оттуда свои же зимние вещи).
Отличить политических от уголовных - значит уважать их как равных соперников, значит признавать, что у людей могут
-------------------------------------------------------------
(5)За то все, правда, шпанка (уголовная масса) называла профессиональных революционеров "паршивыми дворянишками". (П.Ф. Якубович.)
-------------------------------------------------------------
быть взгляды. Так даже арестованный политический ощущает по­литическую свободу!
Но с тех пор, как все мы - каэры, а социалисты не удер­жались на политах, - с тех пор только смех заключенных и не­доумение надзирателя мог ты вызвать протестом, чтоб тебя, политического, не смешивали с уголовными. "У нас - все уго­ловные" - искренно отвечали надзиратели.
Это смешение, эта первая разящая встреча происходит или в воронке или в столыпинском вагоне. До сих пор как ни угне­тали, пытали и терзали следствием - это все исходило от го­лубых фуражек, ты не смешивали их с человечеством, ты видел в них только наглую службу. Но зато твои однокамерники, хо­тя б они были совсем другими по развитию и опыту, чем ты, хотя б ты спорил с ними, хотя б они на тебя и стучали - все они были из того же привычного, грешного и обиходливого че­ловечества, среди которого ты провел всю жизнь.
Вталкиваясь в столыпинское купе ты и здесь ожидаешь встретить только товарищей по несчастью. Все твои враги и угнетатели остались по т у сторону решетки, с этой ты их не ждешь. И вдруг ты поднимаешь голову к квадратной про­рези в средней полке, к этому единственному небу над тобой - и видишь там три-четыре - нет, не лица! нет, не обезьяньих морды, у обезьян хоть чем-то должна быть похожа на образ! - ты видишь жестокие гадкие хари с выражением жадности и нас­мешки. Каждый смотрит на тебя как паук, нависший над мухой. Их паутина - эта решетка, и ты попался! Они кривят рты, буд­то собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим шипением больше, чем гласными и согласными звуками речи - и сама речь их только окончаниями глаголов и существительных напоминает русскую, она - тарабарщина.
Эти странные гориллоиды скорее всего в майках - ведь в столыпине духота, их жилистые багровые шеи, их раздавшиеся шарами плечи, их татуированные смуглые груди никогда не ис­пытывали тюремного истощения. Кто они? Откуда? Вдруг с одной такой шеи свесится - крестик! да, алюминиевый крестик на ве­ревочке. Ты поражен и немного облегчен: среди них верующие, как трогательно; так ничего страшного не произойдет. Но именно этот "верующий" вдруг загибает в крест и в веру (ру­гаются они отчасти по-русски) и сует два пальца тычком, ро­гатинкой, прямо тебе в глаза - не угрожая, а вот начиная сейчас выкалывать. В этом жесте "глаза выколю, падло!" - вся философия их и вера! Если уж глаз твой они способны разда­вить как слизняка - так что на тебе и при тебе они пощадят? Болтается крестик, ты смотришь еще не выдавленными глазами на этот дичайший маскарад, и теряешь систему отсчета: кто из вас уже сошел с ума? кто еще сходит?
В один миг трещат и ломаются все привычки людского об­щения, с которыми ты прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни - особенно до ареста, но даже и после ареста, но даже отчасти и на следствии - ты говорил другим людям слова, и они отвечали тебе словами, и эти слова производили действие, можно было или убедить, или отклонить, или согласиться. Ты помнишь разные людские отношения - просьбу, приказ, благо­дарность, - но то, что застигло тебя здесь - вне этих слов и вне этих отношений. Посланником харь спускается вниз кто-то, чаще всего плюгавенький малолетка, чья развязность и наг­лость омерзительнее втройне, и этот бесенок развязывает твой мешок и лезет в твои карманы - не обыскивая, а как в свои! С этой минуты ничто твое - уже не твое, и сам ты - только гут­таперчевая болванка, на которую напялены лишние вещи, но вещи можно снять. Ни этому маленькому злому хорьку, ни тем харям наверху нельзя ничего объяснить словами, ни отказать, ни запретить, ни выпроситься! Они - не люди, это объяснилось тебе в одну минуту. Можно только - бить! Не ожидая, не тратя времени на шевеление языка - бить! - или этого ребенка, или тех крупных тварей наверху.
Но снизу вверх тех трех - ты как ударишь? А ребенка, хоть он гадкий хорек, как будто тоже бить нельзя? можно только оттолкнуть мягенько?.. Но и оттолкнуть нельзя, потому что он тебе сейчас откусит нос, или сверху тебе сейчас про­ломят голову (да у них и ножи есть, только они не станут их вытаскивать, об тебя пачкать).
Ты смотришь на соседей, на товарищей - давайте же или сопротивляться или заявим протест! - но все твои товарищи, твоя Пятьдесят Восьмая, ограбленные по одиночке еще до твое­го прихода, сидят покорно, сгорбленно, и смотрят хорошо еще если мимо тебя, а то и на тебя, так обычно смотрят, как буд­то это не насилие, не грабеж, а явление природы: трава рас­тет, дождик идет.
А потому что - упущено время, господа, товарищи и брат­цы! Спохватываться - кто вы, надо было тогда, когда Стружин­ский сжигал себя в вятской камере и раньше еще того, когда вас объявляли "каэрами".
Итак, ты даешь снять с себя пальто, а в пиджаке твоем прощупана и с клоком вырвана зашитая двадцатка, мешок твой брошен наверх, проверен, и все, что твоя сантиментальная же­на собрала тебе после приговора в дальнюю дорогу, осталось там, наверху, а тебе в мешочке сброшена зубная щетка...
Хотя не каждый подчинялся так в 30-е и 40-е годы, но девяносто девять. (6) Как же это могло стать? Мужчины! офи­церы! солдаты! фронтовики!
Чтобы смело биться, человеку надо к этому бою быть го­товым, ожидать его, понимать его цель. Здесь же нарушены все условия: никогда не знав раньше блатной среды, человек не ждал этого боя, а главное - соврешенно не понимает его необ­ходимости, до сих пор представляя (неверно), что его враги - это голубые фуражки только. Ему еще надо воспитываться, пока он поймет, что татуированные груди - это задницы голубых фу­ражек, это то откровение, которое погоны не говорят вслух: "умри ты сегодня, а я завтра!" Новичок-арестант хочет себя считать политическим, то есть: он - за народ, а против них - государство. А тут неожиданно сзади и сбоку нападает ка­кая-то повортливая нечисть, и все разделения смешиваются, и ясность разбита в осколки. (И нескоро арестант соберется и разберется, что нечисть, выходит - с тюремщиками заодно.)
Чтобы смело биться, человеку надо ощущать защиту спины, поддержку с боков, землю под ногами. Все эти условия разру­шены для Пятьдесят Восьмой. Пройдя мясорубку политического следствия, человек сокрушен телом: он голодал, не спал, вы­мерзал в карцерах, валялся избитый. Но если бы только телом!
- он сокрушен и душой. Ему втолковано и доказано, что и взг­ляды его, и жизненное поведение, и отношение с людьми - все было неверно, потому что привело его к разгрому. В том ко­мочке, который выброшен из машинного отделения суда на этап,
------------------------------------------------------------- (6)Немногие случаи рассказывали мне, когда трое спаянных
(молодых и здоровых) человека устаивали против блатарей - но
не общую спараведливость защищая, не всех, грабимых рядом, а
только себя, вооруженный нейтралитет.
осталась только жажда жизни, и никакого понимания. Оконча­тельно сокрушить и окончательно разобщить - вот задача сле­дствия по 58-й статье. Осужденные должны понять, что наи­большая вина их на воле была - это попытка как - нибудь со­общаться или объединяться друг с другом помимо парторга, профорга и администрации. В тюрьме это доходит до страха всяких коллективок: одну и ту же жалобу высказать в два го­лоса или на одной и той же бумаге подписаться двоим. Надолго теперь отбитые от всякого объединения, лже-политические не готовы объединиться и против блатных. Так же не придет им в голову иметь для вагона или пересылки оружие - нож или кис­тень. Во-первых - зачем оно? против кого? Во-вторых, если его применишь ты, отягченный зловещей 58-ю статьею - то по пересуду ты можешь получить и расстрел. В-третьих, еще рань­ше, при обыске, тебя за нож накажут не так, как блатаря: у него нож - это шалость, традиция, несознательность, у тебя - террор.
И, наконец, большая часть посаженных по 58-й - это мир­ные люди (а часто и старые, и больные), всю жизнь обходивши­еся словами, без кулаков - и не готовые к ним теперь, как и раньше.
А блатари не проходили такого следствия. Все их следст­вие - два допроса, легкий суд, легкий срок, и даже этого легкого срока им не предстоит отбыть, их отпустят раньше: или амнистируют или они убегут.(7) Никто не лишал блатаря его законных передач и во время следствия - обильных передач из доли товарищей по воровству, оставшихся на свободе. Он не худел, не слабел ни единого дня - и вот в пути подкармлива­ется за счет ф р а е р о в.(8) Воровские и бандитские статьи не только не угнетают блатного, но он гордится ими - и в этой гордости его поддерживают все начальники в голубых по­гонах или с голубыми окаемками: "Ничего, хотя ты бандит и убийца, но ты же не изменник родины, ты же наш человек, ты исправишься". По воровским статьям нет одиннадцатого пункта
- об организации. Организация не запрещена блатарям - отчего же? - пусть она содействует воспитанию чувств коллективизма, так нужных человеку нашего общества. И отбор оружия у них - это игра, за оружие их не наказывают - уважают их закон ("им иначе нельзя"). И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы, а только украсит его лаврами.
(Это все уходит очень глубоко. В трудах прошлого века люмпен-пролетариат осуждался разве только за некоторую невы­держанность, непостоянство настроения. А Сталин всегда тяго­тел к блатарям - кто ж ему грабил банки? Еще в 1901 году со­товарищами по партии и тюрьме он был обвинен в использовании уголовников против политических противников. С 20-х годов родился и услужливый термин: социально-близкие. В этой плос­кости и Макаренко: ЭТИХ можно исправить. (По Макаренко,(9) исток преступлений - только "контрреволюционное подполье"). Нельзя исправить ТЕХ - инженеров, священников, эсеров, мень­шевиков.)
-------------------------------------------------------------
(7)В.И.Иванов (ныне из Ухты) девять раз получал 162-ю (воровство), пять раз 82-ю (побег), всего 37 лет заключения
- и "отбыл" их за пять-шесть лет.
(8)Ф р а е р - это н е вор, то есть не "Человек"
(с большой буквы). Ну, попросту: фраера- это остальное, не
воровское человечество.
(9)"Флаги на башнях".
Отчего ж не воровать, коли некому унять? Трое-четверо дружных и наглых блатарей владеют несколькими десятками за­пуганных придавленных лже-политических.
С одобрения начальства. На основе Передовой Теории.
Но если не кулачный отпор - то отчего жертвы не жалуют­ся? Ведь каждый звук слышен в коридоре, и вот он медленно прохаживается за решеткою конвойный солдат.
Да, это вопрос. Каждый звук и жалобное хрипение слышны, а конвоир все прохаживается - почему ж не вмешается он сам? В метре от него, в полутемной пещере купе грабят человека - почему ж не заступится воин государственной охраны.
А вот по тому самому. Ему внушено тоже.
И - больше: после многолетнего благоприятствия, конвой и сам склонился к ворам. Конвой и САМ СТАЛ ВОР.
С середины 30-х годов и до середины 40-х, в это десяти­летие величайшего разгула блатарей и нижайшего угнетения по­литических - никто не припомнит случая, чтобы конвой прекра­тили грабеж политического в камере, в вагоне, в воронке. Но расскажут вам множество случаев, как конвой принял от воров награбленные вещи и взамен принес им водки, еды (послаще пайковой), курева. Эти примеры уже стали хрестоматийными.
У конвойного сержанта ведь тоже ничего нет: оружие, скатка, котелок, солдатский паек. Жестоко было бы требовать от него, чтоб он конвоировал врага народа в дорогой шубе или в хроммовых сапогах, или с кешером городских богатых вещей - и примирился бы с этим неравенством. Да ведь отнять эту рос­кошь - тоже форма классовой борьбы? А какие еще тут есть нормы?
В 1945-46 годах, когда заключенные тянулись не отку­да-нибудь, а из Европы, и невиданные европейские вещи были надеты на них и лежали в их мешках - не выдерживали и кон­войные офицеры. Служебная судьба, оберегшая их от фронта, в конце войны оберегла их и от сбора трофеев - разве это было справедливо?
Так не случайно уже, не по спешке, не по нехватке мес­та, а из собственной корысти - смешивал конвой блатных и по­литических в каждом купе своего столыпина. И блатари не под­водили: вещи сдирались с б о б р о в (10) и поступали в че­моданы конвоя.
Но как быть, если бобры-то в вагон загружены, и поезд уже идет, а воров - нет и нет, ну просто не подсаживают, се­годня их не этапирует ни одна станция? Несколько случаев из­вестно и таких.
В 1947 году из Москвы во Владимир для отбывания сроков во Владимирском централе везли группу иностранцев, у них бы­ли богатые вещи, это показывало первое раскрытие чемодана. Тогда конвой сам начал в вагоне систематический отбор ве­щей. Чтобы ничего не пропустить, заключенных раздевали дого­ла и сажали на пол вагона близ уборной, а тем временем прос­матривали и отбирали вещи. Но не учел конвой, что везет-то их не в лагерь, а в серьезную тюрьму. По прибытии туда И.А. Корнеев подал письменную жалобу, все описав. Нашли тот кон­вой, обыскали самих. Часть вещей еще нашлась и вернули ее владельцам, невозвращенное владельцам оплатили. Говорили, что конвою дали по 10 и 15 лет. Впрочем, это проверить нель­зя, да и статья воровская, не должны засидеться.
-------------------------------------------------------------
(10) Б о б р ы - богатые зэки с б а р а х л о м и
б а ц и л а м и, т.е. с жирами.
Однако это случай исключительный и умерь свою жадность вовремя, начальник конвоя понял бы, что здесь лучше не свя­зываться. А вот случай попроще, и тем подает он надежду, что не один такой был. В столыпине Москва-Новосибирск в августе 1945 года (в нем этапировался А.Сузи) тоже не случилось во­ров. А путь предстоял долгий, столыпины тянулись тогда. Не торопясь, начальник конвоя объявил в удобное время обыск - по одиночке с вещами в коридоре. Вызываемых раздевали по тю­ремным правилам, но не в этом таился смысл обыска, потому что обысканные возвращались в свою же набитую камеру, и лю­бой нож, и любое запретное можно было потом из рук в руки передавать. Истинный обыск был в пересмотре всех личных ве­щей - надетых и из мешков. Здесь, у мешков, не скучая весь долгий обыск, простоял с надменным неприступным видом на­чальник конвоя, офицер, и его помощник, сержант. Грешная жаж­да просилась наружу, но офицер замыкал ее притворным безраз­личием. Это было положение старого блударя, который рассмат­ривает девочек, но стесняется посторонних, да и самих дево­чек тоже, не знает, как подступиться. Как ему нужны были несколько воров! Но воров в этапе не было.
В этапе не было воров, но были такие кого уже коснулось и заразило воровское дыхание тюрьмы. Ведь пример воров поу­чителен и вызывает подражание: он показывает, что есть лег­кий путь жить в тюрьме. В одном из купе ехали два недавних офицера - Санин (моряк) и Мережков. Они были оба по 58-й, но уже перестаривались. Санин при поддержке Мережкова объявил себя старостой купе и попросился через конвоира на прием к начальнику конвоя (он разгадал эту надменность, ее нужду в своднике!). Небывалый случай, но Санина вызвали, и где-то там состоялась беседа. Следуя примеру Санина, попросился кто-то из другого купе. Был принят и тот.
А на утро хлеба выдали не 550 граммов, как был в то вре­мя этапный паек, а - двести пятьдесят.
Пайки роздали, начался тихий ропот. Ропот, - но боясь "коллективных действий" эти политические не выступали. На­шелся только один, кто громко спросил у раздатчика:
-Гражданин начальник! А сколько эта пайка весит?
-Сколько положено, - ответили ему.
-Требую перевески, иначе не возьму! - громко заявил от­чаянный.
Весь вагон затаился. Многие не начинали паек, ожидая, что перевесят и им. И тут-то пришел во всей своей непороч­ности офицер. Все молчали, и тем тяжелее, тем неотвратимее придавили его слова:
-Кто тут выступал против советской власти?
Обмерли сердца.(Возразят, что это - общий прием, что это и на воле любой начальник заявляет себя советской властью и пойди с ним поспорь. Но для пуганных, для только что осужденных за антисоветскую деятельность - страшней).
-Кто тут поднял МЯТЕЖ из-за пайки? - настаивал офицер.
-Гражданин лейтенант, я хотел только..., - уже оправ­дывался во всем виноватый бунтарь.
-Ах, это ты, сволочь? Это тебе не нравится советская власть?
(И зачем бунтовать? зачем спорить? Разве не легче
съесть эту маленькую пайку, перетерпеть, промолчать?.. А вот
теперь встрял...)
-...Падаль вонючая! Контра! Тебя самого повесить - а ты еще пайку вешать?! Тебя, гада, советская власть поит-кормит
- и ты еще недоволен? Знаешь, что за это будет?..
Команда конвою: "Заберите его!" Гремит замок. "Выходи, руки назад!" Несчастного уводят.
-Еще кто недоволен? Еще кому перевесить?
(Как будто что-то можно доказать! Как будто где-то по­жалуешься, что было двести пятьдесят и тебе поверят, а лей­тенанту не поверят, что было точно пятьсот пятьдесят.)
Битому псу только плеть покажи. Все остальные оказались довольны, и так утвердилась штрафная пайка НА ВСЕ ДНИ долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать - его брал конвой.
(Это было в лето двух великих Побед - над Германией и над Японией, побед, которые извеличат историю нашего Отечес­тва, и внуки и правнуки будут их изучать.)
Проголодали день, проголодали два, несколько поумнели, и Санин сказал своему купе: "Вот что, ребята, так пропадем. Давайте, у кого есть хорошие вещи - я выменяю, принесу вам пожрать" Он с большой уверенностью одни вещи брал, другие отклонял (не все соглашались и давать - так никто ж их и не вынуждал!). Потом попросился на выход вместе с Мережковым, странно - конвой их выпустил. Они ушли с вещами в сторону купе конвоя и вернулись с нарезанными буханками хлеба и с махоркой. Это были те самые буханки - из семи килограммов, не додаваемых на купе в день, только теперь они назначались не всем поровну, а лишь тем, кто дал вещи.
И это было вполне справедливо: ведь все же признали, что они довольны и уменьшенной пайкой. И справедливо было потому, что вещи чего-то стоят, за них надо же платить. И в дальнем загляде тоже справедливо: ведь это слишком хорошие вещи для лагеря, они все равно обречены там быть отняты или украдены.
А махорка была - конвоя. Солдаты делились с заключенны­ми своею кровной махрой - но и это было справедливо, потому что они тоже ели хлеб заключенных и пили их сахар, слишком хороший для врагов. И, наконец, справедливо было то, что Са­нин и Мережков, не дав вещей, взяли себе больше, чем хозяева вещей - потому что без них бы это все и не устроилось.
И так сидели, сжатые в полутьме, и одни жевали краюхи хлеба, принадлежавщие соседям, а те смотрели на них. Прику­ривать же конвой не давал поодиночке, а в два часа раз - и весь вагон заволакивался дымом, как будто что горело. Те, кто сперва с вещичками жались, - теперь жалели, что не дали Санину, и просили взять у них, но Санин сказал - потом.
Эта операция не прошла бы так хорошо и так до конца, если б то не были затяжные поезда и затяжные столыпины пос­левоенных лет, когда их и перецеляли, и на станциях держали,
- так зато без после войны и вещичек бы тех не было, за ко­торыми гоняться. До Куйбышева ехали неделю - и всю неделю от государства давали только двести пятьдесят граммов хлеба (впрочем, двойную блокадную норму), сушеную воблу и воду. Остальной хлеб нужно было выкупить за свои вещи. Скоро пред­ложение превысило спрос, и конвой уже очень неохотно брал вещи, перебирал.
На Куйбышевскую пересылку их свозили, помыли, вернули в том же составе в тот же вагон. Конвой принял их новый, - но по эстафете ему было, очевидно, объяснено, как добывать вещи,- и тот же порядок покупки собственной пайки возобно­вился до Новосибирска. (Легко представить, что этот заразит­ельный опыт в конвойных дивизионах переимчиво распространял­ся.)
Когда в Новосибирске их высадили на землю между путями, и какой-то новый офицер пришел, спросил: "Есть жалобы на конвой?" - все растерялись, и никто ему не ответил.
Правильно рассчитал тот первый начальник конвоя - Россия!..
*
* *
Еще отличаются пассажиры столыпина от пассажиров ос­тального поезда тем, что не знают, куда идет поезд и на ка­кой станции им сходить: ведь билетов у них нет, и маршрутных табличек на вагонах они не читают. В Москве их иногда поса­дят в такой дали от перрона, что даже и москвичи не сообра­зят: какой же это из восьми вокзалов. Несколько часов в смраде и стиснутости сидят арестанты и ждут маневрового па­ровоза. Вот он придет, отведет вагон-зак к уже сформирован­ному составу. Если лето, то донесутся станционные динамики: "Москва-Уфа отходит с третьего пути... С первой платформы продолжается посадка на Москва-Ташкент..." Значит вокзал - Казанский, и знатоки географии Архипелага и путей его теперь объясняют товарищам: Воркута, Печора - отпадают, они - с Ярославского; отпадают кировские, горьковские лагеря. (11) В Белоруссию, на Украину, на Кавказ - из Москвы и не возят ни­когда, там своих девать некуда. Слушаем дальше. Уфимский от­правили - наш не дрогнул. Ташкентский отошел - стоим. "До отправления поезда Москва-Новосибирск... Просьба к провожаю­щим... билеты отъезжающих"... Тронули. Наш! А что это дока­зывает? Пока ничего. И среднее Поволжье наше, и наш южный Урал. Наш Казахстан с джезказганскими медными рудниками. Наш и Тайшет со шпалопропиточным заводом (где, говорят, креозот просачивается сквозь кожу, в кости, парами его насыщаются легкие - и это смерть). Вся Сибирь еще наша до СовГавани. И наша - Колыма. И Норильск - тоже наш.
Если же зима - вагон задраен, динамиков не слышно. Если конвойная команда верна уставу - от них тоже не услышишь об­молвки о маршруте. Так и тронемся, уснем в переплете тел, в пристукивании колес, не узнав- леса или степи увидятся завт­ра через окно. Через то окно, которое в коридоре. Со средней полки через решетку, коридор, два стекла и еще решетку видны все-таки станционные пути и кусочек пространства, бегущего мимо поезда. Если стекла не обмерзли, иногда можно прочесть и название станции - какое-нибудь Авсюнино или Ундол. Где такие станции?.. Никто не знает в купе. Иногда по солнцу можно понять: на север вас везут или на восток. А то в ка­ком-нибудь Туфанове втолкнут в ваше купе обшарпанного бытов­ичка, и он расскажет, что везут его в Данилов на суд, и бо­ится он, не дали б ему годика два. Так вы узнаете, что ехали ночью через Ярославль и, значит, первая пересылка на пути - Вологодская. И обязательно найдутся в купе знатоки, кто мрачно просмакует знаменитую присказку: "вОлОгОдский кОнвОй шутить не любит!"
Но и узнав направление - ничего вы еще не узнали: пере­сылки и пересылки узелками впереди на вашей ниточке, с любой
-------------------------------------------------------------
(11) Так попадают плевелы в жатву славы. Но - плевелы ли? Ведь нет же лагерей пушкинских, гоголевских, толстовских
- а горьковские есть, да какое гнездо! А еще отдельно катор­жный прииск "имени Максима Горького" (40 км от Эльгена)! Да, Алексей Максимыч,.. "вашим, товарищ, сердцем и именем..." Если враг не сдается... Скажешь лихое словечко, глядь - а ты ведь уже не в литературе...
------------------------------------------------------------- вас могут повернуть в сторону. Ни на Ухту, ни на Инту, ни на Воркуту тебя никак не тянет - а думаешь 501-я стройка слаще
- железная дорога по тундре, по северу Сибири? Она стоит их всех.
Лет через пять после войны, когда арестантские потоки вошли все-таки в русла (или в МВД расширили штаты?) - в ми­нистерстве разобрались в миллионных ворохах дел и стали соп­ровождать каждого осужденного запечатанным конвертом его тю­ремного дела, в прорези которого открыто для конвоя писался маршрут (а больше маршрута им знать не полезно, содержание дел может влиять развращающе). Вот тогда, если вы лежите на средней полке, и сержант остановится как раз около вас, и вы умеете читать вверх ногами - может быть вы и словчите про­честь, что кого-то везут в Княж-Погост, а вас в Каргопольлаг.
Ну, теперь еще больше волнений! - что это за Каргополь­лаг? Кто о нем слышал?.. Какие там общие? (бывают общие ра­боты смертные, а бывают и полегче.) Доходиловка, нет? И как же, вы впопыхах отправки не дали знать родным, и они все еще мнят вас в сталиногорском лагере под Тулой? Если вы очень нервны и очень находчивы, может быть удастся вам решить и эту задачу: у кого-то найдется сантиметровый кусочек каран­дашного грифеля, у кого-то мятая бумага. Остерегаясь, чтобы не заметил конвойный из коридора (а ногами к проходу ложить­ся нельзя, только головой), вы, скрючившись и отвернувшись, между толчками вагона пишете родным, что вас внезапно взяли со старого места и теперь везут, что с нового места может будет только одно письмо в год, пусть приготовяться. Сложен­ное треугольником письмо надо нести с собой в уборную науда­чу: вдруг да сведут вас туда на подходе к станции или на от­ходе от нее, вдруг зазевается конвойный в тамбуре,- тогда нажимайте скорее педаль, пусть откроется отверстие спуска нечистот, и, загородивши телом, бросайте письмо в это отвер­стие! Оно намокнет, испачкается, но может проскочить и упасть под колеса или минует их и отлого спустится на откос полотна. Может быть так и лежать ему тут до дождей, до сне­га, до гибели, может быть рука человека поднимет его. И если этот человек окажется не идейный - то подправит адрес, буквы наведет или вложит в другой конверт - и письмо еще, смотри дойдет. Иногда такие письма доходят - доплатные, стершиеся, размытые, измятые, но с четким всплеском горя...
*
* *
А еще лучше - переставайте вы поскорее быть этим самым фраером - смешным новичком, добычей и жертвой. Девяносто пять из ста, что письмо ваше не дойдет. Но и дойдя, не вне­сет оно радости в дом. И что за дыхание - по часам и суткам, когда выступили вы в страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. ВЫ НИКОГДА НЕ ВЕРНЕТЕСЬ в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних, и домашние отвыкнут от вас - тем лучше. Тем легче.
И как можно меньше имейте вещей, чтобы не дрожать за них! Не имейте чемодана, чтобы конвой не сломал его у входа в вагон (а когда в купе по двадцать пять человек - что б вы придумали на их месте другое?). И не имейте новых сапог, и не имейте модных полуботинок, и шерстяного костюма не имей­те: в столыпине, в воронке ли, на приеме в пересыльную тюрь­му - все равно крадут, отберут, отметут, обменяют. Отдадите без боя - будет унижение травить ваше сердце. Отнимут с боем
- за свое же добро останетесь с кровоточащим ртом. Отврати­тельны вам эти наглые морды, эти глумные ухватки, это от­ребье двуногих, - но имея собственность и трясясь за нее, не теряете ли вы редкую возможность наблюдать и понять? А вы думаете, флибустьеры, пираты, великие капитаны, расцвеченные Кипилингом и Гумилевым - не эти ли самые они были блатные? Вот этого сорта и были... Прельстительные в романтических картинах - отчего же они отвратные вам здесь?
Поймите и их. Тюрьма для них - дом родной. Как ни при­ласкивает их власть, как ни смягчает им наказания, как ни амнистирует - внутренний рок приводит их снова и снова сю­да... Не им ли и первое слово в законодательстве Архипелага? Одно время у нас и на воле право собственности так успешно изгонялось (потом изгонщикам самим понравилось иметь) - по­чему ж должно оно терпеться в тюрьме? Ты зазевался, ты вов­ремя не съел своего сала, не поделился с друзьями сахаром и табаком - теперь блатные ворошат твой сидор, чтоб исправить твою моральную ошибку. Дав тебе на сменку жалкие отопки вместо твоих фасонных сапог, робу замазанную вместо твоего свитера, они не надолго взяли эти вещи и себе: сапоги твои - повод пять раз проиграть их и выиграть в карты, а свитер завтра толкнут за литр водки и за круг колбасы. Через сутки и у них ничего не будет, как и у тебя. Это - второе начало термодинамики: уровни должны сглаживаться, сглаживаться...
Не имейте! Ничего не имейте! - учили нас Будда и Хрис­тос, стоики, циники. Почему же никак не вонмем мы, жадные, этой простой проповеди? Не поймем, что имуществом губим душу свою?
Ну разве селедка пусть греется в твоем кармане до пере­сылки, чтобы здесь не клянчить тебе попить. А хлеб и сахар выдали на два дня сразу - съешь их в один прием. Тогда никто не украдет их. И забот нет. И будь как птица небесная!
То имей, что можно всегда пронести с собой: знай языки, знай страны, знай людей. Пусть будет путевым мешком твоим - твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семе­на, может быть, когда-нибудь и тронуться в рост.
Оглянись - вокруг тебя люди. Может быть, одного из них ты будешь всю жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не расспросил. И меньше говори - больше услышишь. Тянуться с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жиз­ней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутемном вагоне, потом опять расходятся навеки - а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает - веретено жизни.
Каких только дииковинных историй ты здесь не услышишь, чему не посмеешься!
Вот этот французик подвижной около решетки - что он все крутится? чему удивляется? чего до сих пор не понимает? Раз­ъяснить ему! А между тем и расспросить: как попал? Нашелся кто-то с французским языком, и мы узнаем: Макс Сантер, фран­цузский солдат. Вот такой же вострый и любопытный был он и на воле, в своей duce France. Говорили ему по-хорошему - не крутись, а он все околачивался около пересыльного пункта для русских репатриируемых. Тогда угостили его русские выпить, и с некоторого момента он ничего не помнит. Очнулся уже в са­молете, на полу. Увидел себя - в красноармейской гимнастерке и брюках, а над собой сапоги конвоира. Теперь ему объявили десять лет лагерей, но это же, конечно, злая шутка, это раз­ъясниться?.. О, да, разъясниться, голубчик, жди!
-332-
(12)(Ну, да такими случаями в 1945-46 годах не удивишь.)
То сюжет был франко-русский, а вот - русско-французс­кий. Да нет, чисто русский, пожалуй, потому что таких колей кто ж кроме русского напетляет? Во всякие времена росли у нас люди, которые не вмещались, как Меньшиков у Сурикова в березовскую избу. Вот Иван Коверченко - и поджар, и роста среднего, а все равно - не вмещается. А потому что детинка был кровь с молоком, да подбавил черт горилки. Он охотно рассказывает о себе и со смехом. Такие рассказы - клад, их - слушать. Правда, долго не можешь угадать: за что ж его арес­туют и почему он - политический. Но из "политического" не надо себе лакировать фестивального значка. Не все ль равно, какими граблями захватили?
Как все хорошо знают, к химической войне подкрадывались немцы, а не мы. Поэтому, при откате с Кубани, очень было неприятно, что из-за каких-то растяп в боепитании мы остави­ли на одном аэродроме штабели химических бомб - и немцы мог­ли на этом разыграть международный скандал. Тогда-то старше­му лейтенанту Коверченко, родом из Краснодара, дали двадцать человек парашютистов и сбросили в тыл к немцам, чтоб он все эти многовредные бомбы закопал в землю. (Уже догадались слу­шатели и зевают: дальше он попал в плен, теперь - изменник родины. А ни хренышка подобного!) Коверченко задание выпол­нил превосходно, со всей двадцаткой без потерь пересек фронт назад, и представлен был к Герою Советского Союза.
Но ведь представление ходит месяц и два, - а если ты в этого Героя тоже не помещаешься? "Героя" дают тихим мальчи­кам, отличникам боевой и политической подготовки - а у тебя если душа горит, выпить хоц-ца, а - нечего? Да если ты Герой всего Союза - что ж они, гады, скупятся тебе литр водки до­бавить? И Иван Коверченко сел на лошадь и, по правде ничего о Калигуле не зная, въехал на лошади на второй этаж к город­скому военкому чи команданту: водки, мол, выпиши! (Он смек­нул, что так будет попредставительней, как бы больше подо­бать Герою, и отказать трудней.) За это и посадили? - Нет, что вы! За это был снижен с Героя до Красного Знамени.
Очень Коверченко нуждался выпить, а не всегда бывало, и приходилось кумекать. В Польше помешал он немцам взорвать один мост - и почувствовал этот мост как бы своим, и пока, до подхода нашей комендатуры, положил с поляков плату за проход и проезд по мосту: ведь без меня у вас его б уже не было, заразы! Сутки он эту плату собирал (на водку), надое­ло, да и не торчать же тут, - и предложил капитан Коверченко окружным полякам справедливое решение: мост этот у него ку­пить. (За это и сел? - Не-ет.) Не много он и просил, да по­ляки жались, не собрались. Бросил пан капитан мост, черт с вами, ходите бесплатно.
В 1949 году он был в Полоцке начальником штаба парашют­ного полка. Очень не любил майора Коверченко политотдел ди­визии за то, что на политвоспитание он клал. Раз попросил он характеристику для поступления в Академию, но когда дали - заглянул и швырнул им на стол: "С такой характеристикой мне не в Академию, а к бендеровцам идти!" (За это?.. - За это вполне могли десятку сунуть, но обошлось.) Тут еще примкну­ло, что он одного солдата незаконно в отпуск уволил. И что сам в пьяном виде гнал грузовую машину и разбил. И дали ему
-------------------------------------------------------------
(12)Ему предстоит еще лагерная судимость, 25 лет, и из Озерлага он освободится только в 1957 году.
(13)Гаупвахты.
десять... суток ГУБЫ.(13) Впрочем, охраняли его свои же сол­даты, они его любили беззаветно и отпускали с "губы" гулять в деревню. И так и быть стерпел бы он эту "губу", но стал ему Политотдел еще грозить судом! Вот эта угроза потрясла и оскорбила Коверченко: значит, бомбы хоронить - Иван лети? а за поганую полуторку - в тюрьму? Ночью он вылез в окно, ушел на Двину, там знал спрятанную моторку своего приятеля и уг­нал ее.
Оказался он не пьянчужка с короткой памятью: теперь за все, что Политотдел ему причинял, он хотел мстить: и в Литве бросил лодку, пошел к литовцам просить: "братцы, отведите к партизанам! примите, не пожалеете, мы им накрутим!" Но ли­товцы решили, что он подослан.
Был у Ивана зашит аккредитив. Он взял билет на Кубань, однако подъезжая к Москве, уже сильно напился в ресторане. Поэтому, из вокзала выйдя, прищурился на Москву и велел так­серу: - "Вези-ка меня в посольство!" - "В какое?" - "Да хрен с ним, в любое." И шофер привез. - "Эт какое ж?" - "Француз­кое" - "Ладно".
Может быть его мысль сбивалась, и намерения к посольст­ву у него сперва были одни, а теперь стали другие, но лов­кость и сила его ничуть не охилели: он не напугал приворот­ного милиционера, тихонько обошел в переулок и взмахнул на гладкий двухростовый забор. Во дворе посольства пошло легче: никто его не обнаружил и не задержал, он прошел внутрь, ми­новал комнату, другую и увидел накрытый стол. Многое было на столе, но больше всего его поразили груши, соскучился он по ним, напихал теперь все карманы кителя и брюк. Тут вошли хо­зяева ужинать. "Эй вы, французы! - стал на них первый насе­дать и кричать Коверченко. Подступило ему, что Франция ниче­го хорошего за последние сто лет не совершила. - Вы почему ж революции не делаете? Вы что ж деГолля к власти тянете? А мы вас - кубанской пшеничкой снабжай? Не-вый-дет!!" - "Кто вы? Откуда?" - изумились французы. Сразу беря верный тон, Ковер­ченко нашелся: "Майор МГБ". Французы встревожились: "Но все равно вы не должны врываться. Вы - по какому делу?" - "Да я вас в рот...!!" - объявил им Коверченко уже напрямик, от ду­ши. И еще немного перед ними помолодцевал, да заметил, что из соседней комнаты уже звонят о нем по телефону. И хватило у него трезвости начать отступление, но - груши стали у него выпадать из карманов! - и позорный смех преследовал его...
А впрочем, стало у него сил не только уйти из посольст­ва целым, но и куда-то дальше. На другое утро проснулся он на Киевском вокзале (не в Западную ли Украину ехать собрал­ся?) - и тут вскоре его взяли.
На следствии бил его сам Абакумов, рубцы на спине взду­лись толщиною в руку. Министр бил его, разумеется не за гру­ши, и не за справедливый упрек французам, а добивался: кем и когда завербован. И срок ему, разумеется, вкатили двадцать пять.
Много таких рассказов, но как и всякий вагон, столыпин затихает в ночи. Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.
И тогда, как всякий иной вагон, его наполняет ровный колесный шум, и ничуть не мешающий тишине. И тогда,если еще и конвойный ушел из коридора, можно из третьего мужского ку­пе тихо поговорить с четвертым женским.
Разговор с женщиной в тюрьме - он совсем особенный. В нем благородное что-то, даже если говоришь о статьях и сроках.
Один такой разговор шел целую ночь, и вот при каких об­стоятельствах. Это было в июле 1950 года. На женское купе не набралось пассажирок, была всего одна молодая девушка, дочь московского врача, посаженная по 58-10. А в мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из трех купе в два (уж по сколько там сгрудили - не спрашивай). И ввели какого-то преступника, совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен - и волнистые светло-желтые волосы, истые кудри, вызывающе лежали на его породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском костюме. Его прове­ли по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел перед инструкцией, написанной на конверте его дела) - и девушка успела это все рассмотреть. А он ее не видел (и как же потом жалел!).
По шуму и сутолоке она поняла, что для него освобождено особое купе - рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в столыпине невозможно, а ус­лышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решеткой и ти­хо позвала его (а может быть сперва напела тихо. За все это конвой должен был бы ее наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу, вы­давливая одну и ту же трехсантиметровую доску, а говорили через решетку, тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто целовались, а не могли не толь­ко коснуться друг друга, но даже посмотреть.
Эрик Арвид Андерсен понимал по-русски уже вполне снос­но, говорил же со многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке свою удивительную историю (мы еще услышим ее на пересылке), она же ему - простенькую историю московской студентки, получившей 58-10. Но Арвид был захвачен, он расспрашивал ее о советской молодежи, о советс­кой жизни - и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего официального визита сюда.
Они проговорили всю ночь - и все в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и на­певное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шепот, дыхание девушки у его уха - у самого уха, а он не мог на нее даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)
И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обя­зательно прекрасной ) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Мож­но и так узнать страну в первый раз... (Утром еще предстояло ему увидеть через окно ее темные соломенные кровли - под пе­чальный шепот затаенного экскурсовода.)
Ведь это все Россия: и арестанты на рельсах, отказавши­еся от жалоб; и девушка за стеной столыпинского купе; и ушедший спать конвой; груши, выпавшие из кармана, закопанные бомбы и конь, взведенный на второй этаж.
*
* *
-Жандармы!жандармы! - обрадованно кричали арестанты.
Они радовались, что дальше их будут сопровождать жандармы, а не конвой.
Опять я кавычки забыл поставить. Это рассказывает сам Короленко.(14) Мы, правда, голубым фуражкам не радовались.Но кому не обрадуешься, если в столыпине попадешь под маятник.
----------------------------------------------------------
(14) "История моего современника", М., 1955,т.\/11, стр.166
Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо СЕСТЬ, а сойти- отчего же? - скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом. Если местная тюремная охрана или милиция не придут за ним или опоздают на две минуты, - тю-тю! - поезд тронулся, и теперь везут этого грешного арестанта до следую­щей пересылки. И хорошо, если до пересылки - там тебя опять кормить начнут. А то - до конца столыпинского маршрута, там в пустом вагоне продержат часиков восемнадцать да везут на­зад с новым набором, и опять сидеть, и все это время ведь НЕ КОРМЯТ! Ведь на тебя выписали до первого взятия, бухгалтерия не виновата, что тюрьма проворонила, ты ведь числишься уже за Тулуном. И конвой своими хлебами тебя кормить не обязан. И качают тебя ШЕСТЬ РАЗ (бывало!): Иркутск - Красноярск, Красноярск - Иркутск, Иркустск - Красноярск, так увидишь на перроне Тулуна картуз голубой - готов на шею броситься: спа­сибо, родненький, что выручил!
В столыпине и за двое суток так изморишься, задохнешь­ся, изомлеешь, что перед большим городом сам не знаешь: то ли б еще помучиться, да скорей доехать, то ль отпустили б размяться маленько, на пересылку.
Но вот завозился конвой, забегал. Выходят в шинелях, стучат прикладами.Значит, выгружают весь вагон.
Сперва конвой станет кругом у вагонных ступенек, и едва ты с них скатишься, свалишься, сорвешься, - конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так учены): "Са­дись! Садись! Садись!" Это очень действует, когда в несколь­ко глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спе­шить?), жмешься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше.
"Садись!" - очень ясная команда, но если ты арестант начинающий, ты ее еще не понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом в обнимку (если чемодан не в лагере, а на воле, у него всегда рвется ручка и всегда в крутую минуту) перебежал, поставил его на землю долгой стороной и, не углядев, как сидели передние, сел на чемодан
- не мог же я в офицерской шинели, еще не такой уж грязной, еще с необрезанными полами, сесть прямо на шпалы, на темный промазученный песок! Начальник конвоя - румяная ряжка, доб­ротное русское лицо, разбежался - я не успел понять, что он? к чему? - и хотел, видно, святым сапогом в окаянную спину, но что-то удержало - не пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку. "Са-ди-сь!" - пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я возвышаюсь среди окружающих зэков - и еще не успев спросить: " А как же сидеть?", я уже понял, как, и берегомой своей шинелью сел как все люди, как сидят собаки у ворот, кошки у дверей.
(Этот чемодан у меня сохранился, я и теперь, когда по­падется, провожу пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может зажить, как заживает на теле, на сердце. Вещи памятли­вее нас.)
И эта посадка - она тоже продумана. Если сидишь на зем­ле задом, так что колени твои возвышаются перед тобой, то центр тяжести - сзади, подняться трудно, а вскочить невоз­можно. И еще сажают нас потеснее прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали. Захоти мы все сразу броситься на конвой, - пока зашевелимся, нас перестреляют прежде.
Сажают ждать воронка (он возит партиями, всех ведь не уберет) или пешего отгона. Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но иногда посадят неловко прямо на перроне или на открытой площадке (в Куйбышеве так). Вот здесь - испытание для вольных: мы-то разглядываем их с пол­ным правом, во все честные глаза, а им на нас как поглядеть? С ненавистью? - совесть не позволяет (ведь только Ермиловы верят, что люди сидят "за дело"). С сочувствием? с жалостью?
- а ну-ка фамилию запишут? И срок оформят, это просто. И гордые свободные наши граждане ("читайте, завидуйте, я граж­данин") опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас не видеть, как будто место пустое. Смелее других старухи: их уже не испортишь, они и в Бога веруют, - и отломив ломоть хлеба от скудного кирпичика, они бросают нам. Да еще не бо­ятся бывшие лагерники, бытовики, конечно. Лагерники знают: "Кто не был - тот побудет, кто был - тот не забудет", и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадет на земь, пачка крутнет по воздуху под самую нашу гу­щу, а конвой тут же заклацает затворами - на старуху, на доброту, на хлеб: "Эй, проходи, бабка!"
И хлеб святой, преломленный, остается лежать в пыли, пока нас не угонят.
Вообще, эти минуты - сидеть на земле на станции - из наших лучших минут. Помню, в Омске нас посадили так на шпа­лах, между двумя долгими товарными составами. В этот прогон никто не заходил (наверно, выслали в оба конца по солдату: "Нельзя туда!" А наш человек и на воле воспитан подчиняться человеку в шинели). Смеркалось. Был август. Станционная мас­ляная галька еще не успела остыть от дневного солнца и грела нас в сиденьи. Вокзал был не виден нам, но где-то очень близко за поездами. Оттуда гремела радиола, веселые пластин­ки, и слитно гудела толпа. И почему-то не казалось унизи­тельно сидеть сплоченной грязной кучкой на земле в каком-то закутке; не издевательски было слушать танцы чужой молоде­жи, которых нам уже никогда не танцевать; представлять, что кто-то кого-то на перроне сейчас встречает, провожает и мо­жет быть даже с цветами. Это было двадцать минут почти сво­боды: густел вечер, зажигались первые звезды, красные и зе­леные огни на путях, звучала музыка. Продолжается жизнь без нас - и даже уже не обидно.
Полюби такие минуты - и легче станет тюрьма. А то ведь разорвет от злости.
Если до воронка перегонять зэков опасно, рядом - дороги и люди, - то вот еще хорошая команда из конвойного устава: "Взяц-ца под руки!" Ничего в ней нет унизительного - взяться под руку! Старикам и мальчишкам, девушкам и старухам, здоро­вым и калекам. Если одна твоя рука занята вещами - под эту руку тебя возьмут, а ты берись другою. Теперь вы сжались вдвое плотнее, чем в обычном строю, вы сразу отяжелели, вы все стали хромы, на перевесе от вещей, от неловкости с ними, вас всех качает неверно. Грязные, серые, нелепые существа, вы идете как слепцы, с кажущейся нежностью друг ко другу - каррикатура на человечество!
А воронка, может быть, и вовсе нет. А начальник конвоя, может быть, трус, он боится, что не доведет - и вот так, отяжеленные, болтаясь на ходу, стукаясь о вещи - вы поплете­тесь и по городу, до самой тюрьмы.
Есть и еще команда - каррикатура уже на гусей: "Взяться за пятки!" Это значит, у кого руки свободны - каждой рукой взять себя за ногу около щиколотки. И теперь - "шагом марш!" (Ну-ка, читатель, отложите книгу, пройдите по комнате!.. И как? Скорость какая? Что видели вокруг себя? А как насчет побега?) Со стороны представляете три-четыре десятка таких гусей? (Киев, 1940 г.)
На улице не обязательно август, может быть - декабрь 1946 года, а вас гонят без воронка при сорока градусах моро­за на Петропавловскую пересылку. Как легко догадаться, в последние часы перед городом конвой столыпина не трудился водить вас на оправку, чтоб не мараться. Ослабевшие от след­ствия, схваченные морозом, вы теперь почти не можете удер­жаться, особенно женщины. Ну так что ж! Это лошади надо ос­тановиться и распереться, это собаке надо отойти и поднять ногу у заборчика. А вы, люди, можете и на ходу, кого нам стесняться в своем отечестве? На пересылке просохнет... Вера Корнеева нагнулась поправить ботинок, отстала на шаг - кон­воир тотчас притравил ее овчаркой, и овчарка через всю зим­нюю одежду укусила ее в ягодицу. Не отставай! А узбек упал - и его бьют прикладами и сапогами.
Не беда, это не будет сфотографировано для "Дейли Эксп­ресс". И начальника конвоя до его глубокой старости никто никогда не будет судить.
*
* *
И воронки тоже пришли из истории. Тюремная карета, опи­санная Бальзаком - чем не воронок? Только медленней тащится и не набивают так густо.
Правда, в 20-е годы еще гоняли арестантов пешими колон­нами по городам, даже по Ленинграду, на перекрестках они ос­танавливали движение. ("Доворовались? " - корили их с троту­аров. Еще ж никто не знал великого замысла канализации...)
Но, живой к техническим веяниям, Архипелаг не опоздал перенять черного ворона, а ласковей - воронка. На еще булыж­ные мостовые наших улиц первые воронки вышли с первыми же грузовиками. Они были плохо подрессорены, в них сильно тряс­ло - но и арестанты становились не хрустальные. Зато укупор­ка уже тогда, в 1927 году, была хороша: ни единой щелки, ни электрической лампочки внутри, уже нельзя было ни дохнуть, ни глянуть. И уже тогда набивали коробки воронков стоя до отказу. Это не так, чтобы было нарочито задумано, а - колес не хватало.
Много лет они были серые стальные, откровенно тюремные. Но после войны в столицах спохватились - стали красить их снаружи в радостные тона и писать сверху "Хлеб" (арестанты и были хлебом строительств), "Мясо" (верней бы написать - "кости"), а то и "Пейте советское шампанское!"
Внутри воронок может быть просто бронированным кузовом
- пустым загоном. Может иметь скамейки вкруговую вдоль стен.
Это - вовсе не удобство, это хуже: втолкают столько же лю­дей, сколько помещается стоймя, но уже друг на друга как ба­гаж, как тюк на тюк. Могут воронки иметь в задке бокс - уз­кий стальной шкаф на одного. И могут целиком быть боксирова­ны: по правому и левому борту одиночные шкафики, они запира­ются как камеры, а коридор для вертухая.
Такого сложного пчелиного устройства и вообразить нель­зя, глядя на хохочущую девицу с бокалом: "Пейте советское шампанское!"
В воронок вас загоняют все с теми же окриками конвоиров со всех сторон "Давай! Давай! Быстрей!" - чтоб вам некогда было оглянуться и сообразить побег, вас загоняют совом да пихом, чтобы вы с мешком застряли в узкой дверце, чтоб стук­нулись головой о притолоку. Защелкивается с усилием стальная задняя дверь - и поехали!
Конечно, в воронке редко возят часами, а то - двад­цать-тридцать минут. Но и швыряет же, но и костоломка, но и бока же намнет вам за эти полчаса, но голова ж пригнута, если вы рослый - вспомнишь, пожалуй, уютный столыпин.
А еще воронок - это новая перетасовка, новые встречи, из которых самые яркие, конечно, - с блатными. Может быть, вам не пришлось быть с ними в одном купе, может быть и на пересылке вас не сведут в одну камеру, - но здесь вы отданы им.
Иногда так тесно, что даже и уркам несручно бывает ку­рочить. (15) Ноги, руки ваши между тел соседей и мешков за­жаты как в колодках. Только на ухабах, когда всех претряхи­вает, отбивая печенки, меняет вам и положение рук-ног.
Иногда - попросторнее, урки за полчаса управляются про­верить содержимое всех мешков, отобрать себе бациллы и луч­ше из барахла. От драки с ними скорее всего вас удержат трусливые и благоразумные соображения (и вы по крупицам уже начинаете терять свою бессмертную душу, все полагая, что главные враги и главные дела где-то еще впереди, и надо для них поберечься). А может быть вы размахнетесь разок - и вам между ребрами всадят нож. (Следствия не будет, а если будет
- блатным оно ничем не грозит: только притормозятся на пере­сылке, не поедут в дальний лагерь. Согласитесь, что в схват­ке социально-близкого с социально-чуждым не может государст­во стать за последнего.)
Отставной полковник Лунин, осоавиахимовский чин, раска­зывал в бутырской камере в 1946 году, как при нем в московс­ком воронке, в день восьмого марта, за время переезда от го­родского суда до Таганки, урки в очередь изнасиловали девушку -невесту (при молчаливом бездействии всех остальных в ворон­ке). Эта девушка утром того же дня, одевшись поприятнее, пришла на суд еще как вольная (ее судили за самовольный уход с работы - да и то гнусно подстроенный ее начальником,в месть за отказ с ним жить.) За полчаса до воронка девушку осудили на пять лет по Указу, втолкнули в этот воронок и вот теперь среди бела дня, где-то на Садовом кольце ("Пейте советское шампанское!") обратили в лагерную проститутку. И сказать ли, что это учинили блатные? А не тюремщики? А не тот ее началь­ник?
Блатная нежность! - изнасилованную девушку они тут же и ограбили: сняли с нее парадные туфли, которыми она думала судей поразить, кофточку, перетолкнули конвою, те останови­лись, сходили водки купили, сюда передали, блатные еще и вы­пили за счет девочки.
Когда приехали в Таганскую тюрьму, девушка надрывалась и жаловалась. Офицер выслушал, зевнул и сказал:
-Государство не может предоставлять вам каждому отдель­ный транспорт. У нас таких возможностей нет.
Да, воронки - "узкое место" Архипелага. Если в столыпи­ных нет возможности отделить политических от уголовных, то в воронках нет возможности отделить мужчин от женщин. Как же уркам между двумя тюрьмами не пожить "полной жизнью"?
Ну, а если б не урки -то спасибо воронкам за эти корот-
(15) Грабить.
кие встречи с женщинами! Где же в тюремной жизни их увидеть,
услышать и прикоснуться к ним, как не здесь?
Как-то раз, в 1950 году, везли нас из Бутырок на вокзал очень просторно - человек четырнадцать в воронке со скамьями. Все сели, и вдруг последнюю втолкнули к нам женщи­ну, одну. Она села у самой задней дверцы, сперва боязливо - с четырнадцатью мужчинами в темном ящике, ведь тут защиты никакой. Но с нескольких слов стало ясно, что все здесь свои, Пятьдесят Восьмая.
Она назвалась: Репина, жена полковника, села вслед за ним. И вдруг молчаливый военный такой молодой, худенький, что быть бы ему лейтенантом, спросил: "Скажите, а вы не си­дели с Антониной И..?" "Как? А вы - ей муж? Олег?" -"Да" - "Подполковник И.?.. Из Академии Фрунзе??" - "Да!"
Что это было за "да!" - оно выходило из перехваченного горла, и страха УЗНАТЬ в нем было больше, чем радости. Он пересел к ней рядом. Через две маленьких решетки в двух зад­них дверях проходили расплывчатые сумеречные пятна летнего дня и на ходу воронка пробегали, пробегали по лицу женщины и подполковника. "Я сидела с ней под следствием четыре месяца в одной камере". - "Где она сейчас?" - "Все это время она жила только вами! Все ее страхи были не за себя, а за вас. Сперва - чтоб вас не арестовали. Потом - чтоб осудили вас помягче." - " Но что с ней сейчас?" - "Она винила себя в ва­шем аресте. Ей так было тяжело!" - "Где она сейчас?!" - "Только не пугайтесь. - Репина уже положила руки ему на грудь как родному. - Она этого напряжения не выдержала. Ее взяли от нас. У нее немножко... смешалось... Вы понимае­те...?"
И крохотная эта бурька, охваченная стальными листами, проезжает там мирно в шестирядном движении машин, останавли­ваясь перед светофорами, показывая повороты. С этим Олегом
И. я только-только что познакомился в Бутырках и вот как.
Согнали нас в вокзальный бокс и приносили из камеры хранения вещи. Подозвали к двери разом его и меня. За раскрытою дверью в коридоре надзирательница в сером халате, развораши­вая содержимое его чемодана, вытряхнула оттуда на пол золо­той погон подполковника, уцелевший невесть как один, и сама не заметила его, наступила ногой на его большие звезды.
Она попирала его ботинками как для кинокадра.
Я показал ему: "Обратите внимание, товарищ подполков­ник!"
И. потемнел. У него ведь еще было понятие - беспорочная служба.
И вот теперь - о жене.
Это все ему надо было вместить в какой-нибудь час.
-----------------------
-340-
11
ПОРТЫ АРХИПЕЛАГА
Разверните на большом столе просторную карту нашей Ро­дины. Поставьте жирные черные точки на всех областных горо­дах, на всех железнодорожных пунктах, где кончаются рельсы и начинается река, или поворачивает река и начинается пешая тропа. Что это? вся карта усижена заразными мухами? Вот это и получилась у вас величественная карта портов Архипелага.
Это, правда, не те феерические порты, куда увлекал нас Александр Грин, где пьют ром в тавернах и ухаживают за кра­сотками. И еще не будет здесь - теплого голубого моря (воды для купанья здесь - литр на человека, а чтоб удобней мыться
- четыре литра на четверых в один таз, и сразу мойтесь!) Но всей прочей портовой романтики - грязи, насекомых, ругани, баламутья, многоязычья и драк - тут с лихвой.
Редкий зэк не побывал на трех-пяти пересылках, многие припомнят с десяток их, а сыны ГУЛага начтут без труда и по­лусотню. Только перепутываются они в памятии всем своим схо­жим: неграмотным конвоем; непутевым выкликанием по делам; долгим ожиданием на припеке или под осеннею морозгою; еще дольшим шмоном с раздеванием; нечистоплотной стрижкой; хо­лодными скользкими банями; зловонными уборными; затхлыми ко­ридорами; всегда тесными, душными, почти всегда темными и сырыми камерами; теплотой человеческого мяса с двух сторон от тебя на полу или на нарах; почти жидким хлебом; баландой, сваренной как бы из силоса.
А у кого память четкая и отливает воспоминания одно от другого особо, - тому теперь и по стране ездить не надо, вся география хорошо у него уложилась по пересылкам. Новоси­бирск? Знаю, был. Крепкие такие барки, рубленые из толстых бревен. Иркутск? Это где окна несколько раз кирпичами закла­дывали, видать какие при царе были, и каждую кладку отдель­но, и какие продушины остались. Вологда? Да, старинное зда­ние с башнями. Уборные одна над другой, а деревянные перек­рытия гнилые, и с верхних так и течет на нижних. Усмань? А как же. Вшивая вонючая тюряга, постройка старинная со свода­ми. И ведь ее набивают, что когда на этап начнут выводить - не поверишь, где они тут все помещались, хвост на полгорода.
Такого знатока вы не обидьте, не скажите ему, что знае­те, мол, город без пересыльной тюрьмы. Он вам точно докажет, что городов таких нет, и будет прав. Сальск? Так там в КПЗ пересыльных держат, вместе со следственными. И в каждом рай­центре - так, чем же не пересылка? В Соль-Илецке? Есть пере­сылка! В Рыбинске? А тюрьма N2, бывший монастырь? Ох, покой­ная, дворы мощеные пустые, старые плиты во мху, в бане ба­дейки деревянные чистенькие. В Чите? Тюрьма N1. В Наушках? Там не тюрьма, но лагерь пересыльный, все равно. В Торжке? А на Горе, в монастыре тоже.
Да пойми ты, милый человек, не может быть города без пересылки! Ведь суды же работают везде! А в лагерь как их везти - по воздуху?
Конечно, пересылка пересылке не чета. Но какая лучше, какая хуже - доспроситься невозможно. Соберутся три-четыре зэка, и каждый хвалит обязательно "свою".
-Да хоть Ивановская не уж такая знатная пересылка, а расспроси, кто там сидел зимой с 37-го на 38-й. Тюрьму НЕ ТОПИЛИ - и не только не мерзли, но на верхних нарах лежали раздетые. Выдавливали все стекла в окнах, чтоб не задох­нуться. В 21-й камере вместо положенных двадцати человек си­дело ТРИСТА ДВАДЦАТЬ ТРИ! Под нарами стояла вода, и настеле­ны были доски по воде, на этих досках и лежали. А из выби­тых окон туда-то как раз морозом и тянуло. Вообще там, под нарами, была полярная ночь: еще ж света никакого, всякий свет загородили кто на нарах лежал и кто между нар стоял. По проходу к параше пройти было нельзя, лазали по краям нар. Питание не людям давали, а на десятку. Если кто из десятки умрет - его сунут под нары и держат там, аж пока смердит. И на него получают норму. И это бы все еще терпеть можно, но вертухов как скипидаром подмазали- и из камеры в камеру так и гоняли, так и гоняли. Только умостишься - "Падъем! Перехо­ди в другую камеру!" И опять место хватай. А почему там выш­ла такая перегрузка - три месяца в баню не водили, развели вшей, от вшей - язвы на ногах и тиф. А из-за тифа наложили карантин, и этапов четыре месяца не отправляли.
-Так это, ребята, не в Ивановской дело, а дело в году. В 37-м -38-м, конечно, не то, что зэки, но - камни пересыль­ные стонали. Иркутская тоже - никакая не особенная пересылка, а в 38-м врачи не осмеливались и в камеру заглянуть, только по коридору идут, а вертухай кричит в дверь: "Которы без сознания - выходи!"
- В 37-м, ребята, все это тянулось через Сибирь на Ко­лыму и упиралось в Охотское море да во Владивосток. На Колы­му пароходы справлялись только тридцать тысяч в месяц отво­зить - а из Москвы гнали и гнали, не считаясь. Ну, собралось сто тысяч, понял?
-А кто считал?
-Кому надо, те считали.
-Если владивостокская Транзитка, то в феврале 37-го там было не больше сорока тысяч.
-Да по несколько месяцев там вязли. Клопы по нарам шли
- как саранча! Воды - полкружки в день: нету ее, возить не­кому! Целая зона была корейцев - все от дизентерии вымерли, все! Из нашей зоны каждое утро по сто человек выносили. Строили морг - так запрягались зэки в телеги и так камень везли. Сегодня ты везешь, завтра тебя туда же. А осенью на­валился сыпнячок тоже. Это и у нас так: мертвых не отдаем, пока не завоняет - пайку на него получаем. Лекарств - ника­ких. На зону лезем - дай лекарства! - а с вышек пальба. По­том собрали тифозных в отдельный барак. Не всех туда носить успевали, но и оттуда мало кто выходил. Нары там - двухэтаж­ные, так со вторых нар он же в температуре не может на оп­равку слезть - на-а нижних льет! Тысячи полторы там лежало.
А санитарами - блатари, у мертвых зубы золотые рвали. Да они и у живых не стеснялись...
-Да что все ваш тридцать седьмой да тридцать седьмой? А Сорок Девятого в бухте Ванино, в 5-й зоне, - не хотели? Тридцать пять тысяч! И - несколько месяцев! - опять же на Колыму не справлялись. Да каждой ночью из барака в барак, из зоны в зону зачем-то перегоняли. Как у фашистов: свистки! крики! - "выходи без последнего!" И все бегом! Только бегом! За хлебом сотню гонят - бегом! за баландой - бегом! Посуды не было никакой! Баланду во что хочешь бери - в полу, в ла­дони! Воду цистернами привозили, а разливать не во что, так струей поливают, кто рот подставит - твоя. Стали драться у цистерны - с вышки огонь! Ну, точно, как у фашистов. Приехал генерал-майор Деревянко, начальник УСВИТЛа, (1) вышел к нему
-------------------------------------------------------------
(1)УСВИТЛ -Управление Северо-Восточных (т.е. колымских) ИсправТрудЛагерей.
перед толпой военный летчик, разорвал на себе гимнастерку:
"У меня семь боевых орденов! Кто дал право стрелять по зо­не?" Деревянко говорит: "Стреляли и будем стрелять, пока вы себя вести не научитесь". (2)
-Нет, ребята, это все - не пересылки. Пересылка - Ки­ровская! Возьмем не такой особенный год, возьмем 47-й, - а на Кировской впихивали людей в камеру два вертуха сапогами, и только так могли дверь закрыть. На трехэтажных нарах в сентябре (а Вятка - не Черное море), все сидели голые от жа­ры - потому сидели, что лежать места не было: один ряд сидел в головах, один в ногах. И в проходе на полу - в два ряда сидели, а между ними стояли, потом менялись. Котомки держали в руках или на коленях, положить некуда. Только блатные на своих законных местах, вторые нары у окна, лежали привольно. Клопов было столько, что кусали днем, пикировали прямо с по­толка. И вот так по неделе терпели и по месяцу.
Хочется и мне вмешаться, рассказать о Красной Пресне в августе 45-го, (3) в лето Победы, да стесняюсь: у нас все же на ночь ноги как-то вытягивали, и клопы были умеренные, а всю ночь при ярких лампах нас, от жары голых и потных, мухи кусали - да ведь это не в счет, и хвастаться стыдно. Облива­лись мы потом от каждого движения, после еды просто лило. В камере, немного больше средней жилой комнаты, помещалось сто человек, сжаты были, ступить на пол ногой тоже нельзя. А два маленьких окошка были загорожены намордниками из железных листов, это на южную сторону, они не только не давали движе­ния воздуху, но от солнца накалялись и в камеру пышели жаром.
Как пересылки все бестолковые, так и разговор о пере­сылках бестолковый, так и эта глава, наверно, получится: не знаешь, за что скорей хвататься, о какой рассказывать, о чем наперед. И чем больше сбивается людей на персылке, тем еще бестолковее. Невыносимо человеку, невыгодно и ГУЛагу, - а вот оседают люди по месяцам. И становится пересылка истой фабрикой: хлебные пайки несут навалом в строительных носил­ках, в каких кирпичи носят. И баланду парующую несут в шес­тиведерных деревянных бочках, прохватив проушины ломом.
Напряженней и откровенней многих была Котласская пере­сылка. Напряженнее потому, что она открывала пути на весь европейский русский северо-восток, откровеннее потому, что это было уже глубоко в Архипелаге, и не перед кем хоронить­ся. Это просто был участок земли, разделенный заборами на клетки, и клетки все заперты. Хотя здесь уже густо селили мужиков, когда ссылали их в 30-м (надо думать, что крыши над ними не бывало, только теперь некому рассказать), однако и в 38-м далеко не все помещались в хлипких одноэтажных бараках из горбылька, крытых... брезентом. Под осенним мокрым снегом и в заморозки люди жили здесь просто против неба на земле. Правда, им не давали коченеть неподвижно, их все время счи­тали, бодрили проверками (бывало там 20 тысяч человек еди­новременно) или внезапными ночными обысками. - Позже в этих в этих клетках разбивали палатки, в иных возводили срубы -
-------------------------------------------------------------
(2)Эй, "Трибунал Военных Преступлений" Бертрана Рассе­ла! Что же вы, что ж вы материальчик не берете?! Аль вам не подходит?
(3) Эту пересылку со славным революционным именем знают москвичи мало, экскурсий туда нет, да какие экскурсии, когда она РАБОТАЕТ. А близко бы посмотреть, никуда не ездить! - от Новохорошевского шоссе по окружной железке рукой подать.
-------------------------------------------------------------
высотой в два этажа, но чтоб разумно удешевить строительство
- междуэтажного перекрытия не клали, а сразу громоздили шес­тиэтажные нары с вертикальными стремянками по бортам, кото­рыми доходяги и должны были карабкаться как матросы (устрой­ство, более приличествующее кораблю, чем порту). - В зиму 1944-45 года, когда все были под крышей, помещалось только семь с половиной тысяч, из них умирало в день - пятьдесят человек, и носилки, носящие в морг, не отдыхали никогда. (Возразят, что это сносно вполне, смертность меньше процента в день, и при таком обороте человек может протянуть до пяти месяцев. Да, но ведь и главная-то косиловка - лагерная рабо­та, тоже ведь еще не начиналась. Эта убыль в две трети про­цента в день составляет чистую усушку, и не на всяком складе овощей ее допустят).
Чем глубже туда, в Архипелаг, тем разительнее сменяются бетонные порты на свайные пристани.
Карабас, лагерная пересылка под Карагандою, имя которой стало нарицательным, за несколько лет прошло полмиллиона че­ловек (Юрий Карбе был там в 1942 году зарегистрирован уже в 433-й тысяче). Пересылка состояла из глинобитных низких ба­раков с земляным полом. Каждодневное развлечение было в том, что всех выгоняли с вещами наружу, и художники белили пол и даже рисовали на нем коврики, а вечером зэки ложились и бо­ками своими стирали и побелку и коврики. (4)
Княж-Погостский пересыльный пункт (63 градус северной широты) составлялся из шалашей, утвержденных на болоте! Кар­кас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жер­дей же (худо очищенных от сучьев), в проходе - жердевой нас­тил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она за­мерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жердочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь. В 38-м году в Княж-Погосте кормили всегда одним и тем же: затирухой из крупяной сечки и рыбных костей. Это было удобно, потому что мисок, кружек и ложек не было у пересыльного пункта, а у самих арестантов тем более. Их подгоняли десятками к котлу и клали затируху черпаками в фуражки, в шапки, в полу одежды.
А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких кило­метрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч чело­век (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безызвестных пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч! ) - в Вогвоздино варили жидко, но мисок тоже не было, однако извер­нулись (чего не осилит наша смекалка!) - баланду выдавали в БАННЫХ ТАЗАХ на десять человек сразу, предоставляя им хле­бать вперегонки. (5)
Правда, в Вогвоздино дольше года никто не сидел. (По году - бывало, если доходяга, и все лагеря от него отказыва­ются.)
-------------------------------------------------------------
(4)Карабас изо всех пересылок достойнее других был
стать музеем, но, увы, уже не существует: на его месте - за­вод железо-бетонных изделий.
(5) Галина Серебрякова! Борис Дьяков! Алдан-Семенов! Вы не хлебали из банного таза вдесятером? Разумеется, и в ту минуту вы бы не спустились до "животных потребностей" Ивана Денисовича? И в толкучке над банным тазом вы бы думали толь­ко о родной партии?
-344-
Фантазия литераторов убога перед туземной бытностью Ар­хипелага. Когда желают написать о тюрьме самое укоризненное, самое очернительское - то упрекают всегда парашей. Параша! - это стало в литературе символом тюрьмы символом унижения, зловония. О, легкомыслы! Да разве параша - зло для арестан­та? Это милосердечнейшая затея тюремщиков. Весь-то ужас на­чинается с того мига, когда параши в камере НЕТ.
В 37-м году в некоторых сибирских тюрьмах НЕ БЫЛО ПА­РАШ, их не хватало! Их не было подготовлено заранее столько, сибирская промышленность не поспела за широтой тюремного захвата. Для новосозданных камер не оказалось парашных бач­ков на складах. В камерах же старых параши были, но - древ­ние, маленькие, и теперь пришлось их благоразумно вынести, потому что для нового пополения они стали ничто. Так, если Минусинская тюрьма была издавна выстроена на 500 человек (Владимир Ильич не побывал в ней, он ехал вольно), а теперь в нее поместили 10 тысяч, - то значит, и каждая параша долж­на была увеличиться в 20 раз! Но она не увеличилась...
Наши русские перья пишут вкрупне, у нас пережито уйми­ща, а не описано и не названо почти ничего, но для западных авторов с их рассматриванием в лупу клеточки бытия, со взбалтыванием аптечного пузырька в снопе проектора - ведь это эпопея, это еще десять томов "Поисков утраченного време­ни": рассказать о смятении человеческого духа, когда в каме­ре двадцатикратное переполнение, а параши нет, а на оправку водят в сутки раз! Конечно, тут много фактуры, им неизвест­ной: они не найдут выхода мочиться в брезентовый капюшон и совсем уж не поймут совета соседа мочиться в сапог! - а меж­ду тем это - совет многоопытной мудрости, и никак не означа­ет порчи сапога, и не низводит сапог до ведра. Это значит: сапог надо снять, опрокинуть, теперь завернуть голенище на­ружу - и вот образуется кругожелобчатая, такая желанная ем­кость! Но зато сколькими психологическими извивами западные авторы обогатили бы свою литературу (без всякого риска ба­нально повторить прославленных мастеров), если бы только знали распорядок той же минусинской тюрьмы: для получения пищи выдана одна миска на четверых, а питьевой воды наливают кружку на человека в день (кружки есть). И вот один из чет­верых управился использовать общую миску для облегчения внутреннего давления, но перед обедом отказывается отдать свой запас воды на мытье этой миски. Что за конфликт! Какое столкновение четырех характеров! какие нюансы! (И я не шучу. Вот так-то и обнажается дно человека. Только русскому перу недосуг это описывать, и русскому глазу читать это некогда. Я не шучу, потому что только врачи скажут, как месяцы в та­кой камере на всю жизнь губят здоровье человека, хотя б его даже не расстреляли при Ежове и реабилитировали при Хрущеве.)
Ну вот, а мы то мечтали отдохнуть и размяться в порту! Несколько суток зажатые и скрюченные в купе столыпина - как мы мечтали о пересылке! Что здесь мы потянемся, распрямимся. Что здесь мы вволю попьем и водицы и кипяточку. Что здесь не заставят нас выкупать у конвоя свою же пайку своими вещами. Что здесь нас накормят горячим приварком. И, наконец, что в баньку сведут, мы окатимся горяченьким, перестанем чесаться. И в воронке нам бока околачивало, швыряло от борта к борту, и кричали на нас "Взяц-ца под руки!", "Взяц-ца за пятки!", а мы подбодрялись: ничего-ничего, скоро на пересылку! вот уж там-то...
А здесь если что по нашим грезам и сбудется, так все равно чем-нибудь обгажено.
Что ждет нас в бане? Этого никогда не узнаешь. Вдруг начинают стричь наголо женщин (Красная Пресня, 1950 год, но­ябрь). Или нас, череду голых мужчин, пускают под стрижку од­ним парикмахершам. В вологодской парной дородная тетя Мотя кричит:"Становись, мужики!" и всю шеренгу обдает из трубы паром. А иркутская пересылка спорит: природе больше соответ­ствует чтобы вся обслуга в бане была мужская, и женщинам между ногами промазывал бы санитарным квачом - мужик. Или на Новосибирской пересылке зимой в холодной мыльной из кранов идет одна холодная вода; арестанты решаются требовать на­чальство; приходит капитан, подставляет не брезгуя, руку под кран: " А я говорю, что вода - горячая, понятно?" Уже надое­ло рассказывать, что бывают бани и вовсе без воды; что в прожарке сгорают вещи; что после бани заставляют бежать бо­сиком и голому по снегу за вещами (контрразведка 2-го Бело­русского фронта в Бродницах, 1945 г.)
С первых же шагов по пересылке ты замечаешь, что тут тобой будут владеть не надзиратели, не погоны и мундиры, ко­торые все-таки нет-нет, да держатся же какого-то писаного закона. Тут владеют вами - придурки пересылки. Тот хмурый банщик, который придет за вашим этапом: "Ну, пошли мыться, господа фашисты!"; и тот нарядчик с фанерной дощечкой, кото­рый глазами по нашему строю рыщет и подгоняет; и тот выбри­тый, но с чубиком воспитатель, который газеткой скрученной себя по ноге постукивает, а сам косится на ваши мешки; и еще другие неизвестные вам пересылочные придурки, которые рент­геновскими глазищами так и простигают ваши чемоданы, - до чего ж они друг на друга похожи! и где вы уже всех их видели на вашем коротком этапном пути? - не таких чистеньких, не таких приумытых, но таких же скотин мордатых с безжалостным оскалом?
Ба-а-а! Да это же опять блатные! Это же опять воспетые утесовские УРКИ! Это же опять Женька Жоголь, Серега-Зверь, и Димка-Кишкеня, только они уже не за решеткой, умылись, оде­лись в доверенных лиц государства и С ПОНТОМ (6) наблюдают за дисциплиной - уже нашей. Если с воображением всматривать­ся в эти морды, то можно даже представить, что они - русско­го нашего корня, когда-то были деревенские ребята, и отцы их звались Климы, Прохоры, Гурии, и у них даже устройство на нас похожее: две ноздри, два радужных ободочка в глазах, ро­зовый язык, чтобы заглатывать пищу и выговаривать некоторые русские звуки, только складываемые в совсем новые слова.
Всякий начальник пересылки догадывается до этого: за все штатные работы зарплату можно платить родственникам, си­дящим дома, или делить между тюремным начальством. А из со­циально-близких - только свистни, сколько угодно охотников исполнять эту работу за то одно, что они на пересылке зача­лятся, не поедут в шахты, в рудники, в тайгу. Все эти наряд­чики, писари, бухгалтеры, воспитатели, банщики, парикмахеры, кладовщики, повара, посудомои, прачки, портные по починке белья - это вечно-пересыльные, они получают тюремный паек и числятся в камерах, остальной приварок и прижарок они и без начальства выловят из общего котла или из сидоров пересылае­мых зэков. Все эти пересылочные придурки основательно счита­ют, что ни в каком лагере им не будет лучше. Мы приходим к
(6)"С понтом" - с очень важным (но ложным) видом.
ним еще не дощупанными, и они дурят нас всласть. Они нас
здесь и обыскивают вместо надзирателей, а перед обыском
предлагают сдавать деньги на хранение, и серьезно пишут ка­кой-то список - и только мы и видели этот список вместе с денежками! "Мы деньги сдавали!" "Кому"? - удивляется пришед­ший офицер. "Да вот тут был какой-то!" "Кому ж именно?" При­дурки не видели... "Зачем же вы ему сдавали?" "Мы думали..." "Индюк думал! Меньше думать надо!" Все. - Они предлагают нам оставить вещи в предбаннике: "Да никто у вас не возьмет! ко­му они нужны!" Мы оставляем, да ведь в баню же и не проне­сешь. Вернулись: джемперов нет, рукавиц меховых нет. "А ка­кой джемпер был?" "Серенький..." "Ну, значит мыться пошел!"
- Они и честно берут у нас вещи: за то чтоб чемодан взять в каптерку на хранение; за то, чтоб нас тиснуть в камеру без блатных; за то, чтоб скорей отправить на этап; за то, чтоб дольше не отправлять. Они только не грабят нас прямо.
-"Так это же не блатные! - разъясняют нам знатоки среди нас. - Это - суки, которые служить пошли. Это враги честных воров. А честные воры - те в камерах сидят". Но до нашего кроличьего понимания это как-то туго доходит. Ухватки те же, татуировка та же. Может они и враги тех, да ведь и нам не друзья, вот что...
А тем временем посадили нас во дворе под самые окна ка­мер. На окнах намордники, не заглянешь, но отуда хрипло-доб­рожелательно нам советуют: "Мужички! Тут порядок такой: от­бирают на шмоне все сыпучее - чай, табак. У кого есть - пу­ляйте сюда, нам в окно, мы потом отдадим." Что мы знаем? Мы же фрайера и кролики. Может, и правда отбирают чай и табак. Мы же читали в великой литературе о всеобщей арестантской солидарности, узник не может обманывать узника! Обращаются симпатично - "мужички!". И мы пуляем им кисеты с табаком. Чистопородные воры ловят - и хохочут над нами: "Эх, фашис­ты-дурачки!"
Вот какими лозунгами, хотя и не висящими на стенах, встречает нас пересылка: "Правды здесь не ищи!" "Все, что имеешь - придется отдать!" Все придется отдать! - это повто­ряют тебе и надзиратели, и конвоиры, и блатари. Ты придавлен своим неподымаемым сроком, ты думаешь, как тебе отдышаться, а все вокруг думают, как тебя ограбить. Все складывается так, чтобы угнести политического, и без того подавленного и покинутого. "Все придется отдать..." - безнадежно качает го­ловой надзиратель на Горьковской пересылке, и Анс Бернштейн с облегчением отдает ему комсоставскую шинель - не просто так, а за две луковицы. Что же жаловаться на блатных, если всех надзирателей на Красной Пресне ты видишь в хромовых са­погах, которых им никто не выдавал? Это все курочили в каме­рах блатные, а потом толкали надзирателям. Что же жаловаться на блатных, если воспитатель КВЧ (7) - блатной и пишет ха­рактеристики на политических (КемПерПункт)? В Ростовской ли пересылке искать управу на блатных, если это их извечный родной курень?
Говорят, в 1942 году на Горьковской пересылке арестан­ты-офицеры (Гаврилов, воентехник Щебетин и др.) все- таки поднялись, били воров и заставили их присмиреть. Но это всегда воспринимается как легенда: в одной ли камере присми­реть? надолго ли присмиреть? а куда ж смотрели голубые фу-
-------------------------------------------------------------
(7)КВЧ - Культурно-Воспитательная Часть, отдел лагерной администрации.
-------------------------------------------------------------
ражки, что чуждые бьют близких? Когда же рассказывают, что
на Котласской пересылке в 40-м году уголовники в очереди у
ларька вырывали деньги из рук политических, и те стали бить
их так, что остановить не удавалось, и тогда на защиту блат-
ных вошла в зону охрана с пулеметами - в этом уже не усом-
нишься, это - как отлитое!
Неразумные родные! - они мечутся там на воле, деньги занимают (потому что таких денег дома не было), и шлют тебе какие-то вещи, шлют продукты - последняя лепта вдовы, но - дар отравленный, потому что из голодного, зато свободного он делает тебя беспокойным и трусливым, он лишает тебя того на­чинающегося просветления, той застывающей твердости, которые одни только и нужны перед спуском в пропасть. О, мудрая притча о верблюде и игольном ушке! В небесное царство осво­божденного духа не дают тебе пройти эти вещи. И у других, с кем привез тебя воронок, ты видишь те же мешки. "Куток сво­лочей" - уже в воронке ворчали на нас блатные, но их было двое, а нас полсотни, и они пока не трогали. А теперь нас вторые сутки держат на пресненском вокзале, на грязном полу, с поджатыми от тесноты ногами, однако никто из нас не наблю­дает жизни, а все пекутся, как чемоданы сдать на хранение. Хотя сдать на хранение считается нашим правом, но уступают нарядчики только потому, что тюрьма - московская, и мы еще не все потеряли московский вид.
Какое облегчение! - вещи сданы (значит, мы отдадим их не на этой пересылке, дальше). Только узелки со злосчастными продуктами еще болтаются в наших руках. Нас, бобров, собра­лось слишком много вместе. Нас начинают растасовывать по ка­мерам. С тем самым Валентином, с которым мы в один день рас­писались по ОСО, и который с умилением предлагал начать в лагере новую жизнь, - нас вталкивают в какую-то камеру. Она еще не набита: свободен проход, и под нарами просторно. По классическому положению вторые нары занимают блатные: стар­шие - у самых окон, младшие - подальше. На нижних - нейт­ральная серая масса. На нас никто не пападает. Не оглядясь, не рассчитав, неопытные, мы лезем по асфальтовому полу под нары - нам будет там даже уютно. Нары низкие, и крупным муж­чинам лезть надо по-пластунски, припадая к полу. Подлезли. Вот тут и будем тихо лежать и тихо беседовать. Но нет! В низкой полутьме, с молчным шорохом, на четвереньках как крупные крысы, на нас со всех сторон крадутся малолетки - это совсем еще мальчишки, даже есть по двенадцати годков, но кодекс принимает и таких, они уже прошли по воровскому про­цессу, и здесь теперь продолжают учебу у воров. Их напустили на нас! Они молча лезут на нас со всех сторон и в дюжину рук тянут и рвут у нас и из-под нас все наше добро. И все это совершенно молча, только зло сопя! Мы - в западне: нам не подняться, не пошевельнуться. Не прошло минуты, как они выр­вали мешочек с салом, сахаром и хлебом - и уже их нет, а мы нелепо лежим. Мы без боя отдали пропитание и теперь можем хоть и остаться лежать, но это уже совсем невозможно. Смешно елозя ногами, мы поднимаемся задами из-под нар.
Трус ли я? Мне казалось, что нет. Я совался в прямую бомбежку в открытой степи. Решался ехать по проселку, заве­домо заминированному противотанковыми минами. Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще раз туда возвращаясь за подкалеченным "газиком". Почему же сей­час я не схвачу одну из этих человеко-крыс и не терзану ее розовой мордой о черный асфальт? Он мал? - ну, лезь на стар­ших. Нет... На фронте укрепляет нас какое-то дополнительное сознание (может быть совсем и ложное): нашего армейского единства? моей уместности? долга? А здесь ничего не задано, устава нет, и все открывать наощупь.
Встав на ноги, я оборачиваюсь к их старшему, к пахану. На вторых нарах у самого окна все отнятые продукты лежат пе­ред ним: крысы-малолетки ни крохи не положили себе в рот, у них дисциплина. Та передняя сторона головы, которая у двуно­гих обычно называется лицом, у этого пахана вылеплена приро­дой с отвращением и нелюбовью, а может быть от хищной жизни стала такая - с кривой отвислостью, низким лбом, первобытным шрамом и современными стальными коронками на передних зубах. Глазками равно того размера, чтобы видеть всегда знакомые предметы и не удивляться красотам мира, он смотрит на меня как кабан на оленя, зная, что с ног сшибить может меня всег­да.
Он ждет. И что же я? Прыгаю наверх, чтобы достать этой хари хоть раз кулаком и шлепнуться вниз в проход? Увы, нет.
Подлец ли я? Мне до сих пор казалось, что нет. Но вот мне обидно ограбленному, униженному, опять брюхом ползти под нары. И я возмущенно говорю пахану, что, отняв продукты, он мог бы нам хоть дать место на нарах. (Ну, для горожанина, для офицера - разве не естественная жалоба?)
И что ж? Пахан согласен. Ведь я этим и отдаю сало; и признаю его высшую власть; обнаруживаю сходство воззрений с ним - он бы тоже согнал слабейших. Он велит двум серым нейт­ралам уйти с нижних нар у окна, дать место нам. Они покорно уходят. Мы ложимся на лучшие места. Мы еще некоторое время переживаем свои потери (на мое галифе блатные не зарятся, это не их форма, но один из воров уже щупает шерстяные брюки на Валентине, ему нравятся). И лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шопот соседей: как могли мы просить защиты у бла­тарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И только тут прокалывает меня сознание моей подлости, и заливает краска (и еще много лет буду краснеть, вспоминая). Серые арестанты на нижних нарах - это же братья мои, 58-1-б, это пленники. Давно ли я клялся, что на себя принимаю их судьбу? И вот сталкиваю под нары? Правда, и они не заступились за нас против блатарей - но почему им надо биться за наше сало, если мы сами не бьемся? Достаточно жестоких боев еще в плену разуверили их в благородстве. Все же они мне зла не сделали, а я им сделал.
Вот так ударяемся, ударяемся боками и хрюкалками, чтобы хоть с годами стать людьми... Чтобы стать людьми...
*
* *
Но даже новичку, которого пересылка лущит и облупливает,
- она нужна, нужна! Она дает ему постепенность перехода к лагерю. В один шаг такого перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы так сразу разоб­раться его сознание. Надо постепенно.
Потом пересылка дает ему видимость связи с домом. Отсю­да он пишет первое законное свое письмо: иногда - что он не расстрелян, иногда - о направлении этапа, всегда это первые необычные слова домой от человека, перепаханного следствием. Там, дома, его еще помнят прежним, но он никогда уже не ста­нет им - и вдруг это молнией прорвется в какой-то корявой строчке. Корявой, потому что, хоть письма с пересылок и раз­решены, и висит во дворе почтовый ящик, но ни бумаги, ни ка­рандашей достать нельзя, тем более нечем их чинить. Впрочем, находится разглаженная махорочная обертка, или обертка от сахарной пачки, и у кого-то в камере все же есть карандаш - и вот такими неразборными каракулями пишутся строки, от ко­торых потом пролягут лад или разлад семей.
Безумные женщины иногда по такому письму опрометчиво едут еще застигнуть мужа на пересылке - хотя свиданья им ни­когда не дадут, и только можно успеть обременить его вещами. Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет для памятника всем женам - и указала даже место.
Это было на Куйбышевской пересылке, в 1950 году. Пере­сылка располагалась в низине (из которой, однако, видны Жи­гулевские ворота Волги), а сразу над ней, обмыкая ее с вос­тока, шел высокий долгий травяной холм. Он был за зоной и выше зоны, а как к нему подходить извне - нам не было видно снизу. На нем редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот как-то летним и пасмурынм днем на круче появилась городская женщина. Приставив руку козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху. На разных дворах у нас гуляло в это время три многолюдных камеры - и среди этих густых трех сотен обезличенных муравьев она хоте­ла в пропасти увидеть своего! Надеялась ли она, что подска­жет сердце? Ей, наверно, не дали свидания - и она взобралась на эту кучу. Ее со дворов все заметили и все на нее смотре­ли. У нас, в котловине, не было ветра, а там наверху был из­рядный. Он откидывал, трепал ее длинное платье, жакет и во­лосы, выявляя всю ту любовь и тревогу, которые были в ней.
Я думаю, что статуя такой женщины, именно там, на холме над пересылкой, и лицом к Жигулевским воротам, как она и стояла, могла бы хоть немного что-то объяснить нашим вну­кам.(8)
Долго ее почему-то не прогоняли - наверно, лень была охране подниматься. Потом полез туда солдат, стал кричать, руками махать - и согнал.
Еще пересылка дает арестанту - обзор, широту зрения.
Как говорится, хоть есть нечего, да жить весело. В здешнем неугомонном движении, в смене десятков и сотен лиц, в откро­венности рассказов и разговоров (в лагере так не говорят, там повсюду боятся наступить на щупальце опера) - ты просве­жаешься, просквожаешься, яснеешь, и лучше начинаешь пони­мать, что происходит с тобой, с народом, даже с миром. Один какой-нибудь чудак в камере такое тебе откроет, чего б ни­когда не прочел.
------------------------------------------------------------- (8) Ведь когда-нибудь же и в памятниках отобразится та-
кая потайная, такая почти уже затерянная история нашего Ар­хипелага! Мне, например, всегда рисуется еще один: где-то на Колыме, на высоте - огромнейший Сталин, такого размера, ка­ким он сам бы мечтал себя видеть - с многометровыми усами, с оскалом лагерного к о м е н д а н т а, одной рукой натягива­ет возжи, другою размахнулся кнутом стегать по упряжке - уп­ряжке из сотен людей, запряженных попятеро и тянущих лямки. На краю Чукотки около Берингова пролива это тоже бы очень выглядело. (Уже это было написано, когда я прочел "Барельеф на скале". Значит, что-то в этой идейке есть!.. Рассказыва­ют, что на жигулевской горе Могутова, над Волгой, в километ­ре от лагеря, тоже был масляными красками на скале нарисован для пароходов огромный Сталин.)
Вдруг запускают в камеру диво какое-то: высокого моло­дого военного с римским профилем, с неостриженными вьющимися светло желтыми волосами, в английском мундире - как будто прямо с Нормандского побережья, офицер армии вторжения. Он так гордо входит, словно ожидает, что все перед ним встанут. А оказывается, он просто не ждал, что сейчас войдет к друзьям: он сидит уже два года, но еще не побывал ни в одной камере и сюда-то, до самой пересылки, таинственно везен в отдельном купе столыпина - а вот негаданно, оплошно или с умыслом, выпущен в нашу общую конюшню. Он обходит камеру, видит в немецком мундире офицера вермахта, зацепляется с ним по-немецки, и вот уже они яростно спорят, готовые, кажется, применить оружие, если бы было. После войны прошло пять лет, да и твержено нам, что на западе война велась только для ви­да, и нам странно смотреть на их взаимную ярость: сколько этот немец средь нас лежал, мы русаки, с ним не сталкива­лись, смеялись больше.
Никто бы и не поверил рассказу Эрика Арвида Андерсена, если б не его пощаженная стрижкой голова - чудо на весь ГУ­Лаг; да если б не чуждая эта осанка; да не свободный разго­вор на английском, немецком и шведском. По его словам он был сын шведского даже не миллионера, а миллиардера (ну, допус­тим, добавлял), по матери же - племянник английского генера­ла Робертсона, командующего английской оккупационной зоной Германии. Шведский подданный, он в войну служил добровольцем в английской армии, и высаживался-таки в Нормандии, после войны стал кадровым шведским военным. Однако, социальные запросы тоже не покидали его, жажда социализма была в нем сильнее привязанности к капиталам отца. С глубоким сочувст­вием следил он за советским социализмом и даже наглядно убе­дился в его процветании, когда приезжал в Москву в составе шведской военной делегации, и здесь им устраивали банкеты, и возили на дачи, и там совсем не был им затруднен контакт с простыми советскими гражданами - с хорошеньким артистками, которые ни на какую работу не торопились и охотно проводили с ними время, даже с глазу на глаз. И окончательно убежден­ный в торжестве нашего строя, Эрик по возвращении на Запад выступил в печати, защищая и прославляя советский социализм. И вот этим он перебрал и погубил себя. Как раз в те годы, 47-48-й, изо всех щелей натягивали передовых западных моло­дых людей, готовых публично отречься от Запада (и еще, каза­лось, набрать их десятка бы два, и Запад дрогнет и развалит­ся). По газетной статье Эрик был сочтен подходящим в этом ряду. А служа в то время в Западном Берлине, жену же оставив в Швеции, Эрик по простительной мужской слабости посещал хо­лостую немочку в Восточном Берлине. Тут-то ночью его и повя­зали (да не про то ли и пословица - "пошел к куме, да засел в тюрьме"? Давно это наверно так, и не он первый). Его привез­ли в Москву, где Громыко, когда-то обедавший в доме отца его в Стокгольме и знакомый с сыном, теперь на правах ответного гостеприимства, предложил молодому человеку публично прок­лясть и весь капитализм и своего отца, и за это было сыну обещано у нас тотчас же - полное капиталистическое обеспече­ние до конца дней. Но хотя Эрик материально ничего не терял, он, к удивлению Громыки, возмутился и наговорил оскорбитель­ных слов. Не поверив его твердости, его заперли на подмос­ковной даче, кормили как принца в сказке (иногда "ужасно репрессировали": переставали принимать заказы на завтрашнее меню и вместо желаемого цыпленка приносили вдруг антрекот), обставили произведениями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и год ждали, что он перекуется. К удивлению, и этого не прои­зошло. Тогда подсадили к нему бывшего генерала-лейтенанта, уже два года отбывшего в Норильске. Вероятно, расчет был, что генерал-лейтенант преклонит голову Эрика перед лагерными ужасами. Но он выполнил это задание плохо или не хотел вы­полнять. Месяцев за десять совместной сидки он только научил Эрика ломаному русскому языку и поддержал возникшее в нем отвращение к голубым фуражкам. Летом 1950 года вызвали Эрика еще раз к Вышинскому, он отказался еще раз (совершенно не по правилам попирая бытие сознанием!). Тогда сам Абакумов про­чел Эрику постановление : 20 лет тюремного заключения (?? за что?). Они уже сами не рады были, что связались с этим недо­рослем, но нельзя ж было и отпускать его на Запад. И вот тут-то повезли его в отдельном купе, тут он слушал через стенку рассказ московской девушки, а утром видел в окно гни­лосоломенную рязанскую Русь.
Эти два года очень утвердили его в верности Западу. Он верил в Запад слепо, он не хотел признавать его слабостей, он считал несокрушимыми западные армии, непогрешимыми его политиков. Он не верил нашему рассказу, что за время его заключения Сталин решился на Блокаду Берлина и она сошла ему вполне благополучно. Молочная шея Эрика и кремовые щеки рде­ли от негодования, когда мы высмеивали Черчилля и Рузвельта. Так же был уверен он, что Запад не потерпит его, Эрика, зак­лючения; что вот сейчас по сведениям с Куйбышевской пересыл­ки разведка узнает, что Эрик не утонул в Шпрее, а сидит в Союзе - и его выкупят или выменяют. (Этой верой в особен­ность своей судьбы среди других арестантских судеб он напо­минал наших благонамеренных ортодокосов). Несмотря на жаркие схватки, он звал друга моего и меня к себе в Стокгольм при случае ("нас кажыдй знает, - с усталой улыбкой говорил он, - отец мой почти содержит двор шведского короля"). А пока сыну миллиардера нечем было вытираться, и я подарил ему лишнее драненькое полотенце. Скоро взяли его на этап. (9)
А переброска все идет! - выводят, выводят, по одному и пачками, гонят куда-то этапы. С виду такое деловое, такое планоосмысленное движение - даже поверить нельзя, сколько в нем чепухи.
-------------------------------------------------------------
(9) С тех пор спрашивал я случайно-знакомых шведов или едущих в Швецию: как найти такую семью? слышали ли о таком пропавшем человеке? В ответ мне только улыбались: Андерсен в Швеции - все равно, что Иванов в России, а миллиардера тако­го нет. И только сейчас, через 22 года, перечитывая эту кни­гу в последний раз, я вдруг просветился: да ведь настоящие имя-фамилию ему конечно ЗАПРЕТИЛИ называть! его конечно же предупредил Абакумов, что в этом случае УНИЧТОЖИТ его! И пошел он по пересылкам как шведский Иванов. И только незап­рещенными побочными деталями своей биографии оставлял в па­мяти случайных встречных след о своей погубленной жизни. Вернее, спасти ее он еще надеялся - по-человечески, как мил­лионы кроликов этой книги: пока пересидит, а там возмущенный Запад освободит его. Он не понимал крепости Востока. И не понимал, что ТАКОГО свидетеля, проявившего ТАКУЮ твердость, не виданную для рыхлого Запада - не освободят никогда.
А ведь жив, может быть, еще и сегодня. (Примечание 1972 г.)
-------------------------------------------------------------
-352-
В 1949 году создаются Особые лагеря - и вот чьим-то верховным решением массы женщин гонят из лагерей европейско­го Севера и Заволжья - через свердловскую пересылку - в Си­бирь, в Тайшет, в Озерлаг. Но уже в 50-м году Кто-то нашел удобным стягивать женщин не в Озерлаге, а в Дубровлаге - в Темниках, в Мордовии. И вот эти самые женщины, испытывая все удобства гулаговских путешествий, тянутся через эту же самую свердловскую пересылку - на запад. В 51-м году создаются но­вые особлаги в Кемеровской области (Камышлаг) - вот где, оказывается, нужен женский труд! И злополучных женщин морду­ют теперь в Кемеровские лагеря через ту же заклятую сверд­ловскую пересылку. Приходят времена высвобождения - но не для всех же! И тех женщин, кто остался тянуть срок среди всеобщего хрущевского полегчения - качают опять из Сибири через свердловскую пересылку - в Мордовию: стянуть их вместе будет верней.
Ну, да хозяйство у нас внутренее, островишки все свои, и расстояния для русского человека не такие уже протяжные.
Бывало так и с отдельными зэками, беднягами. Шендрик­веселый крупный парень с незамысловатым лицом, как говорится честно трудился в одном из куйбышевских лагерей и не чуял над собой беды. Но она стряслась. Пришло в лагерь срочное распоряжение - и не чье-нибудь, а самого министра внутренних дел! (откуда министр мог узнать о существовании Шендрика?) - немедленно доставить этого Шендрика в Москву, в тюрьму N18. Его схватили, потащили на Куйбышевскую пересылку, оттуда, не задерживаясь - в Москву, да не в какую-то тюрьму N18, а со всеми вместе на широко известную Красную Пресню. (Сам-то Шендрик ни про какую N18 и знать не знал, ему ж не объявля­ли.) Но беда его не дремала: двух суток не прошло - его дер­нули опять на этап и теперь повезли на Печору. Все скудней и угрюмей становилась природа за окном. Парень струсил: он знал, что распоряжение министра, и вот так шибко волокут на север, значит, министр имеет на Шендрика грозные материалы. Ко всем изматываниям пути еще украли у Шендрика в дороге трехдневную пайку хлеба, и на Печору он приехал пошатываясь. Печора встретила его неприютно: голодного, неустроенного, в мокрый снег погнали на работу. За два дня он еще и рубахи просушить ни разу не успел, и матраса еще не набил еловыми ветками, - как велели сдать все казенное, и опять загребли и повезли еще дальше - на Воркуту. По всему было видно, что министр решил сгноить Шендрика, ну правда, не его одного, целый этап. На Воркуте не трогали Шендрика месяц. Он ходил на общие, от переездов еще не оправился, но начинал смирять­ся со своей заполярной судьбой. Как вдруг его вызвали днем из шахты, запыхавшись погнали в лагерь сдавать все казенное и через час везли на юг. Это уж пахло как бы не личной расп­равой! Привезли в Москву, в тюрьму N18. Держали в камере ме­сяц. Потом какой-то подполковник вызвал, спросил: - Да где ж вы пропадаете? Вы правда техник-машиностроитель? Шендерик признался. И тогда взяли его... на Райские острова! (Да, и такие есть в Архипелаге!)
Это мелькание людей, эти судьбы и эти рассказы очень украшают пересылки. И старые лагерники внушают: лежи и не рыпайся! Кормят здесь гарантийкой, (10) так и горба ж не натрудишь. И когда не тесно, так и поспать вволю. Растянись и лежи от баланды до баланды. Неуедно, да улежно. Только
(10) Пайка, гарантируемая ГУЛагом при отсутствии работы.
тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка -
это дом отдыха, это счастье на нашем пути. А еще выгода:
когда днем спишь - срок быстрей идет. Убить бы день, а ночи
не увидим.
Правда, помня, что человека создал труд и только труд исправляет преступника, а иногда имея подсобные работы, а иногда подряжаясь укрепить финансы со стороны, хозяева пере­сыльных тюрем гоняют трудиться и эту свою леглую пересыльную рабочую силу.
Все на той же Котласской пересылке перед войной работа эта была ничуть не легче лагерной. За зимний день шесть-семь ослабевших арестантов, запряженные лямками в тракторные (!) сани, должны были протянуть их ДВЕНАДЦАТЬ километров по Дви­не до устья Вычегды. Они погрязли в снегу и падали, и сани застревали. Кажется, нельзя было придумать работу изморчи­вей! Но это была еще не работа, а разминка. Там, в устье Вы­чегды, надо было нагрузить на сани ДЕСЯТЬ кубометров дров - и в том же составе, и в той же упряжке (Репина нет, а для новых художников это уже не сюжет, грубое воспроизведение натуры) притащить сани на родную пересылку! Так что твой и лагерь! - еще до лагеря кончишься. (Бригадир этих работ был Колупаев, а лошадками - инженер-электрик Дмитриев, интендан­тский подполковник Беляев, известный уже нам Василий Власов, да всех теперь не соберешь.)
Арзамасская пересылка во время войны кормила своих арестантов свекольной ботвой, зато работу ставила на основу постоянную. При ней были швейные мастерские, сапожно-валяль­ный цех (в горячей воде с кислотами катать шерстяные заго­товки).
С Красной Пресни лета 1945 года из душно-застойных ка­мер мы ходили на работу добровольно: за право целый день ды­шать воздухом; за право беспрепятственно неторопливо поси­деть в тихой тесовой уборной (вот ведь какое средство поощ­рения упускается часто!), нагретой августовским солнцем (это были дни Подсдама и Хиросимы), с мирным жужжанием одинокой пчелы; наконец, за право получить вечером лишних сто граммов хлеба. Водили нас к пристани Москва-река, где разгужался лес. Мы должны были раскатывать бревна из одних штабелей, переносить и накатывать в другие. Мы гораздо больше тратили сил, чем получали возмещения. И все же с удовольствием ходи­ли туда.
Мне часто достается краснеть за воспоминания молодых лет (а там и были молодые мои годы!). Но что омрачит, то на­учит. Оказалось, что от офицерских погонов, всего-то два го­дика вздрагивавших, колыхавшихся на моих плечах, натряслось золотой ядовитой пыли мне в пустоту между ребрами. На той речной пристани - тоже лагерьке, тоже зона с вышками обмыка­ла его, - мы были пришлые, временные работяги, и ни разгово­ру, ни слуху не было, что нас могут в этом лагерьке оставить отбывать срок. Но когда нас там построили первый раз, и на­рядчик пошел вдоль строя выбрать глазами временных бригади­ров - мое ничтожное сердце рвалось из-под шерстянной гимнас­терки: меня! меня! меня назначь!
Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал еще позорных ошибок.
О, как трудно отставать от власти!.. Это надо понимать.
*
* *
Было время, когда Красная Пресня стала едва ли не сто­лицей ГУЛага - в том смысле, что куда ни ехать, ее нельзя было обминуть, как и Москву. Как в Союзе из Ташкента в Сочи и из Чернигова в Минск всего удобней приходилось через Моск­ву, так и арестантов отовсюду и вовсюду таскали через Прес­ню. Это-то время я там и застал. Пресня изнемогала от пере­полнения. Строили дополнительный корпус. Только сквозные те­лячьи эшелоны осужденных контр-разведками миновали Москву по окружной дороге, как раз рядышком с Пресней, может быть са­лютуя ей гудками.
Но приезжая пересаживаться в Москву, мы все-таки имеем билет и чаем рано или поздно ехать своим направлением. На Пресне же в конце войны и после нее не только прибывшие, но и самые высокостоящие ни даже главы ГУЛага не могли предска­зать, кто куда теперь поедет. Тюремные ппорядки тогда еще не откристаллизовались, как в пятидесятые годы, никаких маршру­тов и назначений никому не было вписано, разве только слу­жебные пометки: "строгая охрана!" , "использовать только на общих работах!" Пачки тюремных ДЕЛ, надорванных папок, кое-где перепоясанные разлохмаченным шпагатом или его бумаж­ным эрзацем, вносились конвойными сержантами в деревянное отдельное здание канцелярии тюрьмы и швырялись на стеллажи, на столы, под столы, под стулья и просто в проходе на полу (как их первообразы лежали в камерах), развязались, рассыпа­лись и перепутывались. Одна, вторая, третья комната загро­мождались этими перемешанными делами. Секретарши из тюремной канцелярии - раскормленные ленивые вольные женщины в пестрых платьях, потели от зноя, обмахивались и флиртовали с тюрем­ными и конвойными офицерам. Никто из них не хотел и сил не имел ковыряться в этом хаосе. А эшелоны надо было отправ­лять! - несколько раз в неделю по красному эшелону. И каждый день сотню людей на автомашинах - в близкие лагеря. Дело каждого зэка надо было отправлять с ним вместе. Кто б этой морокой занимался? кто б сортировал дела и подбирал этапы?
Это доверено было нескольким нарядчикам - уж там сукам или полуцветным, (11) из пересылочных придурков. Они вольно расхаживали по коридорам тюрьмы, шли в здание канцелярии, от них зависело прихватить ли твою папку в ПЛОХОЙ этап или дол­го гнуть спину, искать и сунуть в ХОРОШИЙ. (Что есть целые лагеря гиблые - в этом новички не ошибались, но что есть ка­кие-то хорошие - было заблуждение. "Хорошими" могут быть не лагеря, но только иные жребии в этих лагерях, а это устраи­вается уже на месте). Что вся будущность арестантов зависела от другого такого же арестанта, с которым может быть надо улучить поговорить (хотя бы через банщика), которому надо, может быть, сунуть лапу (хотя бы через каптера), - было ху­же, чем если бы судьбы раскручивались слепым кубиком. Эта невидимая упускаемая возможность - за кожаную куртку поехать в Нальчик вместо Норильска, за килограмм сала в Серебрянный Бор вместо Тайшета (а может лишиться и кожаной куртки и сала зря) - только язвила и суетила усталые души. Может быть кто-то так и успевал, может быть кто-то так и устраивался - но блаженнее были те, у кого нечего было давать или кто обе­рег себя от этого смятения.
-------------------------------------------------------------
(11) Полуцветной - примыкающий к воровскому миру по ду­ху, старающийся перенимать, но еще не вошедший в воровской з а к о н .
-------------------------------------------------------------
ОТ ИЗДАТЕЛЯ: ОТСУТСТВУЮТ ПРИМЕРНО 4 СТР. (А.К.)
11
КАРАВАНЫ НЕВОЛЬНИКОВ
Маетно ехать в столыпине, непереносимо в воронке, заму­чивает скоро и пересылка, - да уж лучше бы обминуть их все, да сразу в лагерь красными вагонами.
Интересы государства и интересы личности, как всегда, совпадают и тут. Государству тоже выгодно отправлять осуж­денных в лагерь, прямым маршрутом, не загружая городских ма­гистралей, автотранспорта и персонала пересылок. Это давно понято в ГУЛаге и отлично освоено: караваны краснух (красных телячьих вагонов), караваны барж, а уж где ни рельс, ни воды
- там пешие караваны (эксплуатировать лошадей и верблюдов заключенным не дают.)
Красные эшелоны всегда выгодны, когда где-то быстро ра­ботают суды или где-то пересылка переполнена - и вот можно отправить сразу вместе большую массу арестантов. Так отправ­ляли миллионы крестьян в 1929-31 годах. Так высылали Ленинг­рад из Ленинграда. В тридцатых годах так заселялась Колыма: каждый день изрыгала такой эшелон до Совгавани, до порта Ва­нино столица нашей Родины Москва. И каждый областной город тоже слал красные эшелоны, только не ежедневно. В 1941-м так выселяли Республику Немцев Поволжья в Казахстан, и с тех пор все остальные нации - так же. В 1945-м такими эшелонами вез­ли русских блудных сынов и дочерей - из Германии, из Чехос­ловакии, из Австрии и просто с западных границ, кто сам под­ъезжал туда. В 1949-м так собирали Пятьдесят Восьмую в Осо­бые лагеря.
Столыпины ходят по пошлому железнодорожномму расписа­нию, красные эшелоны - по важному наряду, подписанному важ­ным генералом ГУЛага. Столыпин не может идти в пустое место, в конце его назначения всегда есть вокзал, и хоть плохенький городишка, и КПЗ под крышей. Но красный эшелон может идти и в пустоту: куда придет он, там рядом с ним тотчас подымается из моря, степного или таежного, новый остров Архипелага.
Не всякий красный вагон и не сразу может везти заклю­ченных - сперва он должен быть подготовлен. Но не в том смысле подготовлен, как может быть подумал читатель: что его надо подмести и очистить от угля или извести, которые пере­возились там перед людьми, - это делается не всегда. И не в том смысле подготовлен, что если зима, то надо его проконо­патить и поставить печку. (Когда построен был участок желез­ной дороги от Княж-Погоста до Ропчи, еще не включенный в об­щую железнодорожную сеть, по нему тотчас же начали возить заключенных - в вагонах, в которых не было ни печек, ни нар. Зэки лежали зимой на промерзлом снежном полу и еще не полу­чали при этом горячего питания, потому что поезд успевал пройти участок всегда меньше, чем за сутки. Кто может в мыс­лях перележать там, пережить эти 18-20 часов - да пережи­вет!) А подготовка вот какая: должны быть проверены на це­лость и крепость полы, стены и потолки вагонов; должны быть надежно обрешечены их маленькие оконца; должна быть прореза­на в полу дыра для слива, и это место особо укреплено вокруг жестяной обивкой с частыми гвоздями; должны быть распределе­ны по эшелону равномерно и с нужною частотой вагонные пло­щадки (на них стоят посты конвоя с пулеметами), а если пло­щадок мало, они должны быть достроены; должны быть оборудо­ваны всходы на крыши; должны быть продуманы места расположе­ния прожекторов и обеспечено безотказное электропитание; должны быть изготовлены длинноручные деревянные молотки; должен быть подцеплен штабной классный вагон, а если нет его
- хорошо оборудованы и утеплены теплушки для начальника ка­раула, для оперуполномоченного и для конвоя; должны быть ус­троены кухни - для конвоя и для заключенных. Лишь после это­го можно идти вдоль вагонов и мелом косо надписывать: "спе­цоборудование" или там "скоропортящийся". (В "Седьмом ваго­не" Е.Гинзбург этап красными вагонами описала очень ярко и во многом освобождает нас сейчас от подробностей.)
Подготовка эшелона закончена - теперь предстоит сложная боевая операция посадки арестантов в вагоны. Тут две важных обязательных цели:
-скрыть посадку от народа и
-терроризировать заключенных.
Утаить посадку от жителей надо потому, что в эшелон са­жается сразу около тысячи человек (по крайней мере двадцать пять вагонов), это не маленькая группка из столыпина, кото­рую можно провести и при людях. Все, конечно, знают, что аресты идут каждый день и каждый час, но никто не должен ужаснуться от их вида ВМЕСТЕ. В Орле в 38-м году не скроешь, что в городе нет дома, из которого не было бы арестованных, да и крестьянские подводы с плачущими бабами запружают пло­щадь перед орловской тюрьмой как на стрелецкой казни у Сури­кова. (Ах, кто б это нам еще нарисовал когда-нибудь! И не надейся: не модно, не модно...) Но не надо показывать нашим советским людям, что набирается в сутки эшелон (в Орле в тот год набирался). И молодежь не должна этого видеть - молодежь наше будущее. И поэтому только ночью - еженощно, каждой ночью, и так несколько месяцев - из тюрьмы на вокзал гонят пешую черную колонну этапа (воронки заняты на новых арес­тах). Правда, женщины опоминаются, женщины как-то узнают - и вот они со всего города ночами крадутся на вокзал и подсте­регают там состав на запасных путях, они бегут вдоль ваго­нов, спотыкаясь о шпалы и рельсы, и у каждого вагона кричат: такого-то здесь нет?.. такого-то и такого-то нет?.. И бегут к следующему, а к этому подбегают новые: такого-то нет? И вдруг отклик из запечатанного вагона: "я! я здесь!" Или: "ищите! он в другом вагоне!" Или: "женщины! слушайте! моя жена тут рядом, около вокзала, сбегайте скажите ей!"
Это недостойные нашей современности сцены свидетельст­вуют только о неумелой организации посадки в эшелон. Ошибки учитываются, и с какой-то ночи эшелон широко охватывается кордоном рычащих и лающих овчарок.
И в Москве, со старой ли Сретенской пересылки (теперь уж ее и арестанты не помнят), с Красной ли Пресни, посадка в красные эшелоны - только ночью, это закон.
Однако, не нуждаясь в излишнем блеске дневного светила, конвой использует ночные солнца - прожекторы. Они удобны тем, что их можно собрать на нужное место - туда, где арес­танты испуганной кучкой сидят на земле в ожидании команды: "Следующая пятерка - встать! К вагону - бегом!" (Только - бегом! Чтоб он не осматривался, не обдумывался, чтоб он бе­жал как настигаемый собаками, и только боялся бы упасть.); и на эту неровную дорожку, где они бегут; и на трап, где они карабкаются. Враждебные призрачные снопы прожекторов не только освещают: они - важная театральная часть арестантско­го перепуга, вместе с резкими угрозами, ударами прикладов по отстающим; вместе с командой "садись на землю!" (а иногда, как и в том же Орле на привокзальной площади: "Стать на ко­лени!" - и как новые богомольцы, тысяча валится на колени); вместе с этой совсем ненужной, но для перпуга очень важной перебежкой к вагону; вместе с яростным лаем собак; вместе с наставленными стволами (винтовок или автоматов, смотря по десятилетию). Главное: должна быть смята, сокрушена воля арестанта, чтоб у них и мысли не завязалось о побеге, чтоб они еще долго не сообразили своего нового преимущества: из каменной тюрьмы они перешли в тонкодощатый вагон.
Но чтобы так четко посадить ночью тысячу человек в ва­гоны, надо тюрьме начать выдергивать их из камер и обрабаты­вать к этапу с утра накануне, а конвою весь день долго и строго принимать их в тюрьме и принятых держать часами дол­гими уже не в камерах, а на дворе, на земле, чтобы не смеша­лись с тюремными. Так ночная посадка для арестантов есть только облегчительное окончание целого дня измора.
Кроме обычных перекличек, проверок, стрижки, прожарки и бани, основная часть подготовки к этапу это - генеральный шмон (обыск). Обыск производится не тюрьмой, а принимающим конвоем. Конвою предстоит в согласии с инструкцией о красных этапах и собственными оперативно-боевыми соображениями про­вести этот обыск так, чтобы не оставить заключенным ничего способствующего побегу: отобрать все колющее-режущее; отоб­рать всевозможные порошки (зубной, сахарный, соль, табак, чай), чтобы не был ими ослеплен конвой; отобрать всякие ве­ревки, шпагат, ремни поясные и другие, потому что все они могут быть использованы при побеге (а значит - и ремешки! и вот отрезают ремешки, которыми пристегнут протез одноногого
- и калека берет свою ногу через плечо и скачет, поддержива­емый соседями.) Остальные же вещи - ценные, а также чемода­ны, должны по инструкции быть взяты в особый вагон-камеру хранения, а в конце этапа возвращены владельцу.
Но слаба, не натяжна власть московской инструкции над вологодским или куйбышевским конвоем, но телесна власть кон­воя над арестантами. И тем решается третья цель посадочной операции:
-по справедливости отобрать хорошие вещи у врагов наро­да в пользу его сынов.
"Сесть на землю!", "стать на колени!", "раздеться дого­ла!" - в этих уставных конвойных командах заключена коренная власть, с которой не поспоришь. Ведь голый человек теряет уверенность, он не может гордо выпрямиться и разговаривать с одетыми как с равными. Начинается обыск (Куйбышев, лето 1949 года). Голые подходят, неся в руках вещи и снятую одежду, а вокруг - множество настороженных вооруженных солдат. Обста­новка такая, будто ведут не на этап, а будут сейчас расстре­ливать или сжигать в газовых камерах - настроение, когда че­ловек перестает уже заботиться о своих вещах. Конвой все де­лает нарочито-резко, грубо, ни слова простым человеческим голосом, ведь задача - напугать и подавить. Чемоданы вытря­хиваются (вещи на землю) и сваливаются в отдельную гору. Портсигары, бумажники и другие жалкие арестантские "ценнос­ти" все отбираются и, безымянные, бросаются в тут же стоящую бочку. (И именно то, что это - не сейф, не сундук, не ящик, а бочка - почему-то особенно угнетает голых, и кажется бес­полезным протестовать.) Голому впору только поспевать соби­рать с земли свои обысканные тряпки и совать их в узелок или связывать в одеяло. Валенки? Можешь сдать, кидай вот сюда, распишись в ведомости! (не тебе дают расписку, а ты расписы­ваешься, что бросил в кучу!) И когда уходит с тюремного дво­ра последний грузовик с арестантами уже в сумерках, арестан­ты видят, как конвоиры бросились расхватывать лучшие кожаные чемоданы из груды и выбирать лучшие портсигары из бочки. А потом полезли за добычей надзиратели, а за ними и пересылоч­ная придурня.
Вот чего вам стоило за сутки добраться до телячьего ва­гона! Ну, теперь-то влезли с облегчением, ткнулись на зано­зистые доски нар. Но какое тут облегчение, какая теплушка?! Снова зажат арестант в клещах между холодом и голодом, между жаждой и страхом, между блатарями и конвоем.
Если в вагоне есть блатные (а их не отделяют, конечно, и в красных эшелонах), они занимают свои традиционные лучшие места на верхних нарах у окна. Это летом. А ну, догадаемся - где ж их места зимой? Да вокруг печурки же конечно, тесным кольцом вокруг печурки. Как вспоминает бывший вор Минаев, (1) в лютый мороз на их "теплушку" на всю дорогу от Воронежа до Котласа (это несколько суток) в 1949 году выдали три вед­ра угля! Тут уж блатные не только заняли места вокруг печки, не только отняли у фраеров все теплые вещи, надев их на се­бя, не побрезговали и портянки вытрясти из их ботинок и намотали на свои воровские ноги. Подохни ты сегодня, а я завтра! Чуть хуже с едой - весь паек вагона принимают извне блатные и берут себе лучшее или по потребности. Лощилин вспоминает трехсуточный этап Москва-Переборы в 1937-м году. Из-за каких-нибудь трех суток не варили горячего в составе, давали сухим пайком. Воры брали себе всю карамель, а хлеб и селедку разрешали делить; значит были не голодны. Когда паек горячий, а воры на подсосе, они же делят и баланду (трехне­дельный этап Кишенев-Печора, 1945 год). При всем том не брезгуют блатные в дороге и простой грабиловкой: увидели у эстонца зубы золотые - положили его и выбили зубы кочергой.
Преимуществом красных эшелонов считают зэки горячее пи­тание: на глухих станциях (опять-такое не видит народ) эше­лоны останавливают и разносят по вагонам баланду и кашу. Но и горячее питание умеют так подать, чтобы боком выперло. Или (как в том же кишеневском эшелоне) наливают баланду в те са­мые ведра, которыми выдают и уголь. И помыть нечем! - потому что и вода питьевая в эшелоне меряна, еще нехватней с ней, чем с баланадою, так и хлебаешь баланду, заскребая крупинки угля. Или принеся баланду и кашу на вагон, мисок дают с не­достатком, не сорок, а двадцать пять, и тут же командуют: "Быстрей, быстрей! Нам другие вагоны кормить, не ваш один!" Как теперь есть? Как делить? Все разложить справедливо по мискам нельзя, значит надо дать на глазок да поменьше, чтоб не передать. (Первые кричат: "Да ты мешай,мешай!", последние молчат: пусть будет на дне погуще.) Первые едят, последние ждут - скорей бы, и голодны, и баланда остывает в бачке, и снаружи уже подгоняют: "ну, кончили? скоро?" Теперь наложить вторым - и не больше, и не меньше, и не гуще, и не жиже, чем первым. Теперь правильно угадать добавку и разлить ее хоть на двоих в одну миску. Все это время сорок человек не столь­ко едят, сколько смотрят на раздел и мучаются.
Не нагреют, от блатных не защитят, не напоют, не накор­мят - но и спать же не дадут. Днем конвоиры хорошо видят весь поезд и минувший путь, что никто не выбросился в бок и не лег на рельсы, ночью же их терзает бдительность. Деревян­ными молотками с длинными ручками (общегулаговский стандарт)
(1) Его письмо ко мне, "Литературная газета" 29.11.62
они ночами на каждой остановке гулко простукивают каждую
доску вагона: не управились ли ее уже выпилить? А на некот­рых остановках распахивается дверь вагона. Свет фонарей или даже луч прожектора: "Проверка!" Это значит: вспрыгивай на ноги и будь готов, куда покажут - в левую или в правую сторо­ну всем перебегать. Вскочили внутрь конвоиры с молотками (а другие с автоматами, ощерились полукругом извне) и показали: налево! Значит, левые на местах, правые быстро перебегай ту­да же, как блошки, друг через друга, куда попало. Кто не про­ворен, кто зазевался - тех молотками по бокам, по спине - бодрости поддают! Вот конвойные сапоги уже топчут ваше ни­щенское ложе, расшвыривают ваши шмотки, светят и простукива­ют молотками - нет ли где пропила. Нет. Тогда конвойные ста­новятся посредине и начинают со счетом пропускать вас слева направо: "Первый!.. Второй!.. Третий!.." Довольно было бы просто считать, просто взмахивать пальцем, но так бы страху не было, а наглядней, безошибочней, бодрей и быстрей - отс­тукивать этот счет все тем же молотком по вашим бокам, пле­чам, головам, куда придется. Пересчитали, сорок. Теперь еще расшвырять, осветить и простучать левую сторону. Все, ушли, вагон заперт. До следующей остановки можете спать. (Нельзя сказать, чтобы беспокойство конвоя было совсем пустым - из красных вагонов бегут, умеючи. Вот простукивают доску - а ее уже перепиливать начали. Или вдруг утром при раздаче баланды видят: среди небритых лиц несколько бритых. И с автоматами окружают вагон: "Сдать ножи!" А это мелкое пижонство блатных и приблатненных: им "надоело" быть небритымми, и вот теперь приходиться сдать МОЙКУ - бритву.)
От других беспересадочных поездов дальнего следования красный эшелон отличается тем, что севший в него еще не зна­ет - вылезет ли. Когда в Соликамске разгружали эшелон из ле­нинградских тюрем (1942 г.) - вся насыпь была уложена трупа­ми, лишь немногие доехали живыми. Зимами 1944-45 и 1945-46 годов в поселок Железнодорожный (Княж-Погост), как и во все главные узлы Севера, арестантские эшелоны с освобожденных территорий - то прибалтийский, то польский, то немецкий - приходили, везя при себе вагон или два трупов. Но это зна­чит, в пути аккуратно отбирались трупы из живых вагонов в мертвецкие. Так было не всегда. На станции Сухобезводная (УнжЛаг) сколько раз, дверь вагона раскрыв по прибытии, только и узнавали, кто жив тут, кто мертв: не вылез, значит и мертв.
Страшно и смертно ехать зимой, потому что конвою за за­ботами о бдительности не под силу уже таскать уголь для двадцати пяти печек. Но и в жару ехать не так-то сладко: из четырех малых окошек два зашиты наглухо, крыша вагона перег­рета; а воду носить для тысячи человек ии вовсе конвою не надорваться же, если не управлялись напоить и один столыпин. Лучшие месяцы этапов поэтому считаются у арестантов - апрель и сентябрь. Но и самого хорошего сезона не хватит, если идет эшелон ТРИ МЕСЯЦА (Ленинград-Владивосток, 1935-й). А если надолго так он и рассчитан, то продумано в нем и политичес­кое воспитание бойцов конвоя и духовное призрение заключен­ных душ: при таком эшелоне в отдельном вагоне едет к у м - оперуполномоченный. Он заранее готовился к этапу еще в тюрь­ме, и люди по вагонам рассованы не как-нибудь, а по спискам с его визой. Это он утверждает старосту каждого вагона и в каждый вагон обучил и посадил стукача. На долгих остановках он находит повод вызвать из вагона одного и другого, высп­рашивает о чем там в вагоне говорят. Уж такому оперу стыдно окончить путь без готовых результатов - и вот в пути он зак­ручивает кому-нибудь следствие, смотришь - к месту назначе­ния арестанту намотан и новый срок.
Нет уж, будь и он проклят с его прямизной и беспереса­дочностью, этот красный телячий этап! Побывавший в нем - не забудет. Скорей бы уж в лагерь, что ли! Скорей бы уж прие­хать.
Человек - это надежда и нетерпение. Как будто в лагере будет опер человечнее или стукачи не так бессовестны - да наоборот! Как будто когда приедем - не с теми же угрозами и собаками нас будут сошвыривать на землю: "Садись!" Как будто если в вагон забивает снег, то на земле его слой не толще. Как будто если нас сейчас выгрузят, то уж мы и доехали до самого места, а нас не повезут теперь по узкоколейке на отк­рытых платформах. (А как на открытых платформах везти? как конвоировать? - задача для конвоя. Вот как: велят нам скрю­читься, повалом лечь и накроют общим большим брезентом, как матросов в "Потемкине" для расстрела. И за брезент еще спа­сибо! Оленеву с товарищами досталось на севере в октябре на открытых платформах просидеть целый день (их погрузиили уже, а паровоз не слали). Сперва пошел дождь, он перешел в мороз, и лохмотья замерзали на зэках.) Поездочек на ходу будет ки­дать, борта платформы станут трещать и ломиться, и кого-то от болтанки сбросит под колеса. А вот загадка: от Дудинки ехать узкоколейкой 100 километров в полярный мороз и на отк­рытых платформах - так где усядуться блатные? Ответ: в сере­дине каждой платформы, чтобы скотинка грела их со всех сто­рон и чтобы самим под рельсы не свалиться. Верно. Еще воп­рос: а что увидят зэки в конечной точке этой узкоколейки (1939)? Будут ли там здания? Нет, ни одного. Землянки? Да, но уже заполненные, не для них. Значит, сразу они будут ко­пать себе землянки? Нет, потому что как же копать их в по­лярную зиму? Вместо этого они пойдут добывать металл. - А жить? - Что - жить? .. Ах, жить... Жить - в палатках.
Но не всякий же раз еще и на узкоколейке?.. Нет, конеч­но. Вот приезд на самое место: станция Ерцево, февраль 1938 года. Вагоны вскрыли ночью. Вдоль поезда раззожжены костры и при них происходит выгрузка на снег, счет, построение, опять счет. Мороз - минус тридцать два градуса. Этап - донбасский, арестованы были все еще летом, поэтому в полуботинках, туф­лях, сандалиях. Пытаются греться у костров - их отгоняют: не для того костры, для света. С первой же минуты немеют паль­цы. Снег набился в легкую обувь и даже не тает. Никакой по­щады, команда: "Становись! разберись!.. шаг вправо.. шаг влево... без предупреждения.. Марш!" Взвыли на цепях собаки от своей любимой команды, от этого волнующего мига. Пошли конвоиры в полушубках - и обреченные в летнем платье пошли по глубокоснежной и совершенно не проторенной дороге - ку­да-то в темную тайгу. Впереди - ни огонька. Полыхает поляр­ное сияние - наше первое и наверно последнее... Ели трещат от мороза. Разутые люди мерят и торят снег коченеющими ступ­нями, голенями.
Или вот приезд на Печору в январе 1945 года. ("Наши войска овладели Варшавой!.. Наши войска отрезали Восточную Пруссию!"). Пустое снежное поле. Вышвырнутых из вагонов по­садили в снег и по шесть человек в ряд и долго считали, оши­бались и пересчитывали. Подняли, погнали на шесть километ­ров по снежной целине. Этап тоже с юга (Молдавия), все - в кожаной обуви. Овчарок допустили идти близко сзади, и они толкали зэков последнего ряда лапами в спину, дышали со­бачьим дыханием в затылки (в ряду этом шли два священника - старый седовласый о.Федор Флоря и поддерживавший его молодой о.Виктор Шиповальников). Каково применение овчарок? Нет, ка­ково самообладание овчарок! - ведь укусить как хочется!
Наконец, дошли. Приемная лагерная баня: раздеваться в одном домике, перебегать через двор голыми, мыться в другом. Но теперь это уже все можно перенести: отмучились от главно­го. Теперь-то ПРИЕХАЛИ! Стемнело. И вдруг узнается: в лагере нет мест, к приему этапа лагерь не готов. И после бани этап­ников снова строят, считают, окружают собаками - и опять, волоча свои вещи, все те же шесть километров, только уже во тьме, они месят снег к своему эшелону назад. А вагонные две­ри все эти часы были отодвинуты, теплушки выстыли, в них не осталось даже прежнего жалкого тепла, да к концу пути и уголь весь сожжен, и взять его сейчас негде. Так они переко­ченели ночь, утром дали им пожевать сухой тарани (а кто хо­чет пить - жуй снег) - и повели опять по той же дороге.
И это еще случай СЧАСТЛИВЫЙ! - ведь лагерь-то есть, се­годня не примет - так примет завтра. А вообще по свойству красных эшелонов приходить в пустоту, конец этапа нередко становится днем открытия нового лагеря, так что под полярным сиянием их могут и просто остановить в тайге и прибить на ели дощечку: "Первый ОЛП".(2) Там они и неделю будут воблу жевать и замешивать муку со снегом.
А если лагерь образовался хоть две недели назад - это уже комфорт, уже варят горячее, и хоть нет мисок, но первое и второе вместе кладут на шесть человек в банные тазы, шес­терка становится кружком (столов и стульев тоже нет), двое держат левыми руками банный таз за ручку, а правыми в оче­редь едят. Повторение? Нет, это Переборы, 1937 год, рассказ Лощилина. Повторяюсь не я, повторяется ГУЛаг.
... А дальше дадут новичкам бригадиров из старых лагер­ников, которые быстро их научат жить, поворачиваться и обма­нывать. И с первого же утра они пойдут на работу, потому что часы Эпохи стучат и не ждут. У нас не царский каторжный Аку­тай с тремя днями отдыха прибывшим. (3)
*
* *
Постепенно расцветает хозяйство Архипелага, протягива­ются новые железнодорожные ветки, и уже во многие такие мес­та везут на поездах, куда совсем недавно только водою плыли. Но живы еще туземцы, кто расскажут, как плыли по реке Ижме ну в настоящих древнерусских ладьях, по сто человек в ладье, сами же и гребли. Как по рекам Ухте, Усе, Печоре добирались к родному лагерю - шныгами. И на Воркуту-то гнали зэков на баржах: до Адзьвавом на крупных, а там был перевалочный пункт ВоркутЛага, и оттуда уже, скажем до Усть-Усы рукой по­дать - на мелководной барже десять дней - вся баржа шевелится от вшей, и конвой разрешает по одному вылезать наверх и стряхивать паразитов в воду. Лодочные этапы тоже были не сплошные, а перебивались то перегрузками, то переволоками, то пешими перегонами.
И были там пересылки свои - жердевые, палаточные - Усть-Уса, Помоздино, Щелья-Юр. Там свои были щелевые поряд-
-------------------------------------------------------------
(2)ОЛП -Отдельный Лагерный Пункт.
(3)П.Якубович, там же.
ки. И свои конвойные правила и, конечно, свои особые тяготы
зэкам. Но уж видно той экзотики нам не описать, так не будем
и браться.
Северная Двина, Обь и Енисей знают, когда стали арес­тантов перевозить в баржах - в раскулачивание. Эти реки тек­ли на Север прямо, а баржи были брюхаты, вместительны - и только так можно было управиться сбросить всю эту серую мас­су из живой России на Север неживой. В корытную емкость бар­жи сбрасывались люди, и там навалом и шевелились, как раки в корзине. А высоко на бортах, как на скалах, стояли часовые. Иногда эту массу так и везли открытой, иногда покрывали большим брезентом - то ли чтоб не видеть, то ли чтоб лучше охранить, не от дождей же. Сама перевозка в такой барже уже была не этапом, а смертью в рассрочку. К тому ж их почти и не кормили, а выбросив в тундру - уже не кормили совсем. Их оставляли умирать наедине с природой.
Баржевые этапы по Северной Двине (и по Вычегде) не заг­лохли и к 1940 году, так этапировался А.Я.Оленев. Арестанты в трюме СТОЯЛИ вплотную - и это не одни сутки. Мочились в стеклянные банки, передавали из рук в руки и выливали в ил­люминатор, а что пристигало серьезнее - то шло в штаны.
Баржевые перевозки по Енисею утвердились, сделались постоянными на десятилетия. В Красноярске на берегу построе­ны были в 30-х годах навесы, и под этими навесами в холодные сибирские весны дрогли по суткам и по двое арестанты, ждущие перевозки. (4) Енисейские этапные баржи имеют постоянно обо­рудованный трюм - трехэтажный, темный. Только через колодец проема, где трап, проходит рассеянный свет. Конвой живет в домике на палубе. Часовые охраняют выходы из трюма и следят за водою, не выплыл ли кто. В трюм охрана не спускается, ка­кие бы стоны и вопли о помощи оттуда ни раздавались. И ни­когда не выводят арестантов наверх на прогулку. В этапах 37-го, 44-45-го (а смекнем, что и в промежутке) вниз, в трюм, не подавалось и никакой врачебной помощи. Арестанты на "этажах" лежат вповалку в две длины: один ряд головами к бортам, другой к ногам первого ряда. К парашам на этажах проход только по людям. Параши не всегда разрешают вынести вовремя (бочку с нечистотами по крутым трапам наверх - это надо представить!), они переполняются, жижа течет по полу яруса и стекает на нижние ярусы. А люди лежат. Кормят, раз­нося по ярусам баланду в бочках , подсобники - из заключен­ных же, и там, в вечной тьме (сегодня, может быть, есть электричество) при свете "Летучих мышей" раздают. Такой этап до Дудинки иногда продолжался месяц. (Сейчас, конечно, могут управиться за неделю). Из-за мелей и других водных задержек поездка, бывало, растягивалась, взятых продуктов не хватало, тогда несколько суток не кормили совсем (и уж, конечно, "за старое" никто потом не отдавал).
Усвойчивый читатель теперь уже и без автора может доба­вить: при этом блатные занимают верхний ярус и ближе к прое­му - к воздуху, к свету. Они имеют столько доступа к раздаче хлеба, сколько в том нуждаются, и если этап проходит трудно, то без стеснения о т м е т а ю т с в я т о й к о с т ы л ь
-------------------------------------------------------------
(4)В.И.Ленин в 1897 году садился на "Святого Николая" в пассажирском порту как вольный.
-------------------------------------------------------------
(отбирают пайку у серой скотинки). Долгую дорогу воры коро­тают в карточной игре: карты для этого они делают сами, (5) а игральные ставки собирают себе ш м о н а м и фраеров, повально обыскивая всех, лежащих в том или ином секторе бар­жи. Отобранные вещи какое-то время проигрываются и перепро­игрываются между ворами, потом сплавляются наверх, конвою. Да, читатель все угадал: конвой на к р ю ч к е у блатных, ворованные вещи берет себе или продает на пристанях, блатным же взамен приносят поесть.
А сопротивление? Бывает, но очень редко. Вот один сох­ранившийся случай. В 1950-м году в подобной и подобно устро­енной барже, только покрупнее - морской, в этапе из Влади­востока на Сахалин семеро безоружных ребят из Пятьдесят Восьмой оказали сопротивление блатным (сукам), которых было человек около восьмидесяти (и, как всегда, не без ножей). Эти суки обыскали весь этап еще на владивостокской пересылке "три-десять", они обыскивают очень тщательно, никак не хуже тюремщиков, все потайки знают, но ведь ни при каком шмоне никогда не находится ВСЕ. Зная это, они уже в трюме обманом объявили: "У кого есть деньги - можно купить махорки". И Мишка Грачев вытащил три рубля, запрятанные в телогрейке. Сука Володька Татарин крикнул ему:" Ты что ж, падло, налогов не платиишь?" И подскочил отнять. Но армейский старшина Па­вел (а фамилия не сохранилась) оттолкнул его. Володька Тата­рин сделал рогатку в глаза, Павел сбил его с ног. Подскочило сук сразу человек 20-30, - а вокруг Грачева и Павла встали Володя Шпаков, бывший армейский капитан; Сережа Потапов; Во­лодя Реунов, Володя Третюхин, тоже бывшие армейские старши­ны; и Вася Кравцов. И что ж? Дело обошлось только нескольки­ми взаимными ударами. Проявилась ли исконная и подлинная трусость блатных (всегда прикрытая их наигранным напором и развязностью), или помешала им близость часового (это было под самым люком), а они ехали и берегли себя для более важ­ной общественной задачи - они ехали перехватить у честных воров Александровскую пересылку (ту самую, которую описал нам Чехов) и Сахалинскую стройку (не затем перехватить, ра­зумеется, чтобы строить) - но они отступили, ограничась уг­розой: "На земле - мусор из вас будет!" (Бой так и не состо­ялся, и "мусора" из ребят не сделали. на Александровской пе­ресылке сук ждала неприятность: она уже была захвачена чест­ными.)
В пароходах, идущих на Колыму, устраивается все похоже, как и в баржах, только все покрупнее. Еще и сейчас, как ни странно, сохранились в живых кое-кто из арестантов, этапиро­ванных туда с известной миссией "Красина" весной 1938 года в нескольких старых пароходах-галошах - "Джурма", "Кулу", "Не­вострой", "Днепрострой", которым "Красин" пробивал весенние льды. Тоже оборудованы были в холодных грязных трюмах три яруса, но еще на каждом ярусе - двухэтажные нары из жердей. Не всюду было темно: кое-где коптилки и фонари. Отсеками по­очередно выпускали и гулять на палубу. В каждом пароходе везли по три-четыре тысячи человек. Весь рейс занял больше недели, за это время заплесневел хлеб, взятый во Владивосто­ке, и этапную норму снизили с 600 граммов на 400. Кормили рыбой, а питьевой воды... Ну да, да, нечего злорадствовать, с водой были временные трудности. По сравнению с речными
-------------------------------------------------------------
(5) Об этом подробно рассказывает В.Шаламов в "Очерках преступного мира".
-------------------------------------------------------------
этапами здесь еще были штормы, морская болезнь, обессиленные
измможденные люди блевали, и не в силах были из этой блево­тины встать, все полы были покрыты ее тошнотворным слоем.
По пути был некий политический эпизод. Суда должны были пройти пролив Лаперуза - близ самых японских островов. И вот исчезли пулеметы с судовых вышек, конвоиры переоделись в штатское, трюмы задраили, выход на палубу запретили. А по судовым документам еще из Владивостока было предусмотритель­но записано, что везут, упаси боже, не заключенных, а завер­бованных на Колыму. Множество японских суденышек и лодок юлили около кораблей, не подозревая. (А с "Джурмой" в другой раз, в 1939-м такой был случай: блатные из трюма добрались до каптерки, разграбили ее, а потом подожгли. И как раз это было около Японии. Повалил из "Джурмы" дым, японцы предложи­ли помощь, - но капитан отказался и даже НЕ ОТКРЫЛ ЛЮКОВ! Отойдя от японцев подале, трупы задохнувшихся от дыма потом выбрасывали за борт, а обгоревшие полуиспорченные продукты сдали в лагеря для пайка заключенных.)(6)
Перед Магаданом караван застрял во льду, не помог и "Красин" (было слишком рано для навигации, но спешили доста­вить рабочую силу). Второго мая выгрузили заключенных на лед, не дойдя берега. Приезжим открылся маловеселый вид тог­дашнего Магадана: мертвые сопки, ни деревьев, ни кустарника, ни птиц, только несколько деревянных домиков да двухэтажное здание Дальстроя. Все же играя в исправление, то есть делая вид, что привезли не кости для умощения золотоносной Колымы, а временно-изолированных советских граждан, которые еще вер­нутся к творческой жизни, - их встретили дальнестроевским ор­кестром. Оркестр играл марши и вальсы, а измученные полужи­вые люди плелись по льду серой вереницей, волокли свои мос­ковские вещи (этот сплошь политический огромный этап почти еще не встречал блатных) и несли на своих плечах других по­луживых - ревматиков или безногих (безногим тоже был срок).
Но вот я замечаю, что сейчас начну повторяться, что скучно будет писать и скучно будет читать, потому что чита­тель уже знает все наперед: теперь их повезут грузовиками на сотни километров, и еще потом будут пешком гнать десятки. И там они откроют новые лагпункты ив первую же минуту прибытия пойдут на работу, а есть будут рыбу и муку, заедая снегом. А спать в палатках.
Да, так. А пока, в первые дни, их расположат тут, в Ма­гадане, тоже в заполярных палатках, тут их будут комиссо­вать, то есть осматривать голыми и по состоянию зада опреде­лять их готовность к труду (и все они окажутся годными). И еще, конечно, их поведут в баню и в предбаннике велят им оставить их кожаные пальто, романовские полушубки, шерстяные джемперы, костюмы тонкого сукна, бурки, сапоги, валенки (ведь это приехали не темные мужики, а партийная верхушка - редакторы газет, директора трестов и заводов, сотрудники об­комов, профессора политэкономии, уж они все в начале тридца­тых годов знали толк в вещах). "А кто будет охранять?" - усумнятся новички. "Да кому нужны ваши вещи?" - оскорбится
-------------------------------------------------------------
(6) С тех пор идут десятилетия, но сколько случаев на мировых морях, где кажется не зэков уже возят, а советские граждане терпят бедствие, - однако из той же з а к р ы т о­с т и, выдаваемой за национальную гордость, отказываются от помощи! Пусть нас акулы лопают, только б не вашу руку при­нять! ЗАКРЫТОСТЬ и есть наш рак.
-------------------------------------------------------------
обслуга. - "Заходите, мойтесь спокойно." И они зайдут. А вы­ход будет в другие двери, и там они получат черные хлопчато­бумажные брюки и гимнастерки, лагерные телогрейки без карма­нов, ботинки из свиной кожи. (О, это не мелочь! Это расста­вание со своей прежней жизнью - и со званиями, и должностя­ми, и гонором! ) "А где наши вещи?!" - взопят они. "Ваши ве­щи - дома остались! - рявкнет на них какой-то начальник. В лагере не будет ничего вашего! У нас в лагере - коммунизм! Марш, направляющий!"
Но если "коммунизм" -что ж тут им было возразить? Ему ж они и отдали жизни...
*
* *
А еще есть этапы - на подводах и просто пешие. Помните, в "Воскресеньи" - гнали в солнечный день от тюрьмы и до вок­зала. В Минусинске же, в 194... после того, как целый год не выводили даже на прогулку, люди отучились ходить, дышать, смотреть на свет, - вывели, построили и погнали ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ километров до Абакана. С десяток человек дорогой умер­ло. Великого романа, ни даже главы его, об этом написано не будет: на погосте живучи, всех не оплачешь.
Пеший этап - это дедушка железнодорожного, дедушка сто­лыпина и дедушка краснух. В наше время он все меньше приме­няется, только там, где невозможен еще механический транс­порт. Так из блокадного Ленинграда на каком-то ладожском участке доставляли осужденных до КРАСНУХ (женщин вели вместе с пленными немцами, а наших мужчин отделяли от женщин штыка­ми, чтоб не отняли у них хлеба. Падающих тут же разували и кидали на грузовик - живого ли, мертвого). Так в 30-е годы отправляли с Котласской пересылки каждый день этап в сто че­ловек до Усть-Выми (около 300 километров), а иногда и до Чибью (более пятисот). Однажды в 1938-м году гнали так и женский этап. В этих этапах проходили в день 25 километров. Конвой шел с одной-двумя собаками, отстающих подгонял прик­ладами. Правда, вещи заключенных, котел и продукты везли сзади на подводах, и этим этап напоминал классические этапы прошлого века. Были и этапные избы - разоренные дома раску­лаченных с выбитыми окнами, сорванными дверьми. Бухгалтерия Котласской пересылки выдавала этапу продуктов на теоретичес­ки-расчетное время, если все в пути будет гладко, и никогда ни на день лишний (общий принцип всякой нашей бухгалтерии). При задержках же в пути - продукты растягивали, кармливали болтушкой из ржаной муки без соли, а то и вовсе ничем. Здесь было некоторое отступление от классики.
В 1940 г. этап Оленева после барж погнали пешком по тайге (от Княж-Погоста на Чибью) - и вовсе не кормя. Пили болотную воду, быстро несла их дизентерия. Падали без сил - собаки рвали одежду упавших. В Ижме ловили рыбу брюками и поедали живой. (И с какой-то поляны им объявили : тут будете строить железную дорогу Котлас-Воркута!)
И в других местах нашего европейского Севера пешие эта­пы гонялись до тех пор, пока по тем же маршрутам, по насы­пям, теми же первичными арестантами проложенными, не побежа­ли веселые красные вагоны, везя вторичных арестантов.
У пеших этапов есть своя техника, ее разрабатывают там, где приходится почасту и помногу. Когда таежной тропой ведут этап от Княж-Погоста до Весляны, и вдруг какой-то заключен­ный упал и дальше идти не может - то делать с ним? Разумно подумайте, - что? Не останавливать же весь этап. И на каждо­го упавшего и отставшего не оставлять же по стрелку - стрел­ков мало, заключенных много. Значит?.. Стрелок остается с ним ненадолго, потом нагоняет поспешно, уже один.
Долгое время держались постоянные пешие этапы из Кара­баса в Спаск. Всего там 35-40 километров, но прогнать надо в один день и человек тысячу зараз и среди них много ослабев­ших. Здесь ожидается, что будут многие падать и отставать с той предсмертною нехотью и безразличием, что хоть стреляй в них, а идти они не могут. Смерти они уже не боятся, - но палки? но неутомимой палки, все снова бьющей их по чем попа­ло? - палки они побоятся и пойдут! Это проверено, это - так. И вот колонна этапа охватывается не только обычной цепью ав­томатчиков, идущих от нее в пятидесяти метрах, но еще и внутренней цепью солдат невооруженных, но с палками. Отстаю­щих бьют (как впрочем, предсказывал и товарищ Сталин), бьют и бьют - а они иссиливаются, но идут! - и многие из них чу­дом доходят! Они не знают, что это - палочная проверка, и что тех, кто уже и под палками все равно лег и не идет - тех забирают идущие сзади телеги. Опыт организации! (Могут спро­сить: а почему бы не сразу всех на телеги?.. А где их взять, и с лошадьми? У нас ведь трактора. Да и почем ныне овес?..) Эти этапы густо шли в 1948-50 годах.
А в 20-е годы пеший этап был один из основных. Я был мальчишкой, но помню их хорошо, по улицам Ростова-на-Дону их гнали, не стесняясь. Кстати, знаменитая команда "...открывает огонь без предупреждения!", тогда звучала иначе, опять-таки из-за другой техники: ведь конвой часто бывал только с шаш­ками. Командовали так: "шаг в сторону - конвой стреляй,ру­би!" Это сильно звучит - "стреляй, руби!" Так и представля­ешь, как тебе сейчас разрубят голову сзади.
Да даже и в 1936 г. в феврале по Нижнему Новгороду гна­ли пешком этап заволжских стариков с длинными бородами в са­мотканных зипунах, в лаптях и онучях - "Русь уходящая".. И вдруг наперерез - три автомобиля с председателем ВЦИКа Кали­ниным. Этап остановили. Калинин проехал, не заинтересовался.
Закройте глаза, читатель. Вы слышите грохот колес? Это идут столыпины. Это идут краснухи. Во всякую минуту суток. Во всякий день года. А вот хлюпает вода - это плывут арес­тантские баржи. А вот рычат моторы воронков. Все время ко­го-то ссаживают, втискивают, пересаживают. А этот гул? - пе­реполненные камеры пересылок. А этот вой? - жалобы обокра­денных, изнасилованных, избитых.
Мы пересмотрели все способы доставки - и нашли, что все они - ХУЖЕ. Мы оглядели пересылки - но не развидели хороших. И даже последняя человеческая надежда, что лучше будет впе­реди, что в лагере будет лучше - ложная надежда.
В лагере будет - хуже.
-------------------
-367-
1\/.
С ОСТРОВА НА ОСТРОВ
А и просто в одиноких челноках перевозят зэков с остро­ва на остров Архипелага. Это называется - спецконвой. Это - самый нестесненный вид перевозки, он почти не отличается от вольной езды. Переезжать так достается немногим. Мне же в моей арестантской жизни припало три раза.
Спецконвой дают по назначению высоких персон. Его не надо путать со спецнарядом, который тоже подписывается кое-где повыше. Спецнарядчик чаще едет общими этапами, хотя и ему достаются дивные отрезки пути (тем более разительные). Например, едет Анс Бернштейн по спецнаряду с севера на ниж­нюю Волгу, на сельхозкомандировку. Везут его во всех описан­ных теснотах, унижениях, облаивают собаками, обставляют шты­ками, орут "шаг вправо, шаг влево..." - и вдруг ссаживают на маленькой станции Занзеватка, и встречает его там одинокий спокойный надзиратель безо всякого ружья. Он зевает: "Ладно, ночевать у меня будешь, а до завтрева пока гуляй, завтра свезу тебя в лагерь." И Анс гуляет. Да вы понимаете ли, что значит - ГУЛЯТЬ человеку, у которого срок десять лет, кото­рый уже с жизнью прощался сколько раз, у которого сегодня утром еще был столыпин, а завтра будет лагерь - сейчас же он ходит и смотрит, как куры роются в станционном садике, как бабы, не продав поезду маслаа и дынь, собираются уходить. Он идет вбок три, четыре и пять шагов, и никто не кричит ему: "стой"!, он неверящими пальцами трогает листики акаций и почти плачет.
А спецконовой - весь такое диво, от начала до конца. Общих этапов тебе в этот раз не знать, рук назад не брать, догола не раздеваться, на землю задом не садиться и даже обыска никакого не будет. Конвой приступает к тебе дружески и даже называет на "вы". Вообще-то, предупреждает он, при попытке к бегству мы, как обычно, стреляем. Пистолеты наши заряжены, они в карманах. Однако, поедемте просто, держитесь легко, не давайте понять, что вы - заключенный. (Я очень прошу заметить, что и здесь, как всегда, интересы отдельной личности и интересы государства полностью совпадают!)
Моя лагерная жизнь перевернулась в тот день, когда я со скрюченными пальцами (от хватки инструмента они у меня перестали разгибаться) жался на разводе в плотницкой брига­де, а нарядчик отвел меня от развода и со внезапным уважени­ем сказал: "Ты знаешь, по распоряжению министра внутренних дел..."
Я обомлел. Ушел развод, а придурки в зоне меня окружи­ли. Одни говорили: "навешивать будут новый срок", другие го­ворили: "на освобождение". Но все сходились в том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался между но­вым сроком и освобождением. Я забыл совсем что полгода назад в наш лагерь приехал какой-то тип и давал заполнять учетные карточки ГУЛага (после войны эту работу начали по ближайшим лагерям, но кончили вряд ли). Важнейшая графа там была "спе­циальность". И чтоб цену себе набить, писали зэки самые зо­лотые гулаговские специальности: "парикмахер", "портной", "кладовщик", "пекарь". А я прищурился и написал: "ядерный физик". Ядерным физиком я отроду не был, только до войны слушал что-то в университете, названия атомных частиц и па­раметров знал - и решился так написать. Был год 1946-й, атомная бомба была нужна позарез. Но я сам той карточке зна­чения не придал, забыл.
Это - глухая, совершенно недостоверная, никем не подт­вержденная легенда, которую нет-нет да и услышишь в лагерях: что где-то в этом же Архипелаге есть крохотные райские ост­рова. Никто их не видел, никто там не был, а кто был - мол­чит, не высказывается. На тех островах, говорят, текут мо­лочные реки в кисельных берегах, ниже как сметаной и яйцами там не кормят; там чистенько, говорят, всегда тепло, работа умственная и сто раз секретная.
И вот на те-то райские острова (в арестантском просто­речии - ш а р а ш к и) я на полсрока и попал. Им-то я и обя­зан, что остался жив, в лагерях бы мне весь срок ни за что не выжить. Им и обязан я, что пишу это исследование, хотя для них самих в этой книге места не предусматриваю (уж есть о них роман). Вот с тех-то островов с одного на другой, со второго на третий меня и перевозили спецконвоем: двое надзи­рателей да я.
Если души умерших иногда пролетают среди нас, видят нас, легко читают в нас наши мелкие побуждения, а мы не ви­дим и не угадываем их, бесплотных, то такова и поездка спец­конвоем.
Ты окунаешься в гущу воли, толкаешься в станционном за­ле. Рассеянно проглядываешь объявления, которые наверняка и ни с какой стороны не могут тебя касаться. Сидишь на старин­ном пассажирском "диване" и слушаешь странные и ничтожные разговоры: о том, что какой-то муж бьет жену или бросил ее; а свекровь почему-то не уживается с невесткой; а комунальные соседи жгут электричество в коридоре и не вытирают ног; а кто-то кому-то мешает по службе; а кого-то зовут в хорошее место, но не решается он на переезд - как это с места сни­маться, легко ли? Ты все это слушаешь - и мурашки отречения вдруг бегут по твоей спине и голове: тебе так ясно проступа­ет подлинная мера вещей во Вселенной! мера всех слабостей и страстей! - а этим грешникам никак не дано ее увидеть. Ис­тинно жив, подлинно жив только ты, бесплотный, а эти все лишь по ошибке считают себя живущими.
И - незаполнимая бездна между вами! Ни крикнуть им, ни заплакать над ними нельзя, ни потрясти их за плечи: ведь ты
- дух, ты - призрак, а они - материальные тела.
Как же внушить им - прозрением? видением? во сне? - братья! люди! Зачем дана вам жизнь?! В глухую полночь распа­хиваются двери смертных камер - и людей с великой душой во­локут на расстрел. На всех железных дорогах страны сию мину­ту, сейчас, люди лижут после селедки горькими языками сухие губы, они грезят о счастьи распрямленных ног, об успокоении после оправки. В Оротукане только летом на метр отмерзает земля - и лишь тогда в нее закапывают кости умерших за зиму. А у вас - под голубым небом, под горячим солнцем есть право распорядиться своей судьбой, пойти выпить воды, потянуться, куда угодно ехать без конвоя - какие ж невытертые ноги? при­чем тут свекровь? Самое главное в жизни, все загадки ее - хотите, я высыплю вам сейчас? Не гонитесь за призрачным - за имуществом, за званием: это наживается нервами десятилетий, а конфискуется в одну ночь. Живите с ровным превосходством над жизнью - не пугайтесь беды, и не томитесь по счастью, все равно ведь: и горького не довеку, и сладкого не до­полна. Довольно с вас, если вы не замерзаете, и если жажда и голод не рвут вам когтями внутренностей. Если у вас не пе­решииблен хребет, ходят обе ноги, сгибаются обе руки, видят оба глаза и слышат оба уха - кому вам еще завидовать? зачем? Зависть к другим больше всего съедает нас же. Протрите гла­за, омойте сердце - и выше всего оцените тех, кто любит вас и кто к вам расположен. Не обижайте их, не браните, ни с кем из них не расставайтесь в ссоре: ведь вы же не знаете, может быть это ваш последний поступок перед арестом, и таким вы останетесь в их памяти!..
Но конвоиры поглаживают в карманах черные ручки писто­летов. И мы сидим втроем рядышком, непьющие ребята, спокой­ные друзья.
Я тру лоб, я закрываю глаза, открываю - опять этот сон: никем не конвоируемое скопище людей. Я твердо помню, что еще сегодня ночевал в камере и завтра буду в камере опять. А тут какие-то контролеры со щипчиками: "Ваш билет!" "Вон, у това­рища."
Вагоны полны (ну, по-вольному "полны" - под скамейками никто не лежит, и на полу в проходах не сидят). Мне сказано
- держаться просто, я и держусь куда проще: увидел в сосед­нем купе боковое место у окна и пересел. А конвоирам в том купе места не нашлось. Они сидят в прежнем и оттуда влюблен­ными глазами за мной следят. В Переборах освобождается место через столик против меня, но прежде моего конвоира место ус­певает занять мордатый парень в полушубке, меховая шапка, с простым, но крепким деревянным чемоданом. Чемодан этот я уз­нал: лагерного изготовления, made in Архипелаг.
"Фу-у-уф" - отдувается парень. Света мало, но вижу: он раскраснелся весь, посадка была с дракой. И достает флягу: "Пивка выпьешь, товарищ?" Я знаю, что мой конвоир изнемогает в соседнем купе: не должен же я пить алкогольного, нельзя! Но - держаться надо просто. И я говорю небрежно: "Да налей, пожалуй." (Пиво?? Пиво!! За три года я его не выпил ни гло­точка! Завтра в камере буду хвастать: пиво пил!) Парень на­ливает, я с содроганием пью. Уже темно. Электричества в ва­гоне нет, послевоенная разруха. В старом фонаре в дверной перегородке горит один свечной огарок, на четыре купе сразу: на два вперед и два назад. Мы с парнем приятельски разгова­риваем, почти не видя друг друга. Как ни перегибается мой конвоир - ничего ему не слышно за стуком вагона. У меня в кармане - открытка домой. Сейчас объясню моему простецкому собеседнику, кто я, и попрошу опустить в ящик. Судя по чемо­дану, он и сам сидел. Но он опережает меня: "Знаешь, еле от­пуск выпросил. Два года не пускали, такая служба собачья." "Какая же?" "Да ты не знаешь. Я - асмодей, голубые погоны, никогда не видал?" Тьфу, пропасть, как же я сразу не дога­дался : Переборы - центр ВолгоЛага, а чемодан он изнудил из зэков, бесплатно ему сделали. Как же проткало это нашу жизнь: на два купе два асмодея уже мало! - третий сел. А мо­жет и четвертый где притаился? А может, они в каждом купе?.. А может еще кто из наших едет спецконвоем?..
Мой парень все скулит, жалуется на судьбу. Тогда я воз­ражаю ему загадочно: "А кого ты охраняешь, кто по десять лет ни за хрен получил - тем легче?" Он сразу оседает и замолка­ет до утра: в полутьме он и прежде неясно видел, что я в ка­ком-то полувоенном - шинель, гимнастерка. Он думал - просто вояка, а теперь шут его знает: может я - оперативник? бегле­цов ловлю? зачем я в этом вагоне? а он лагеря при мне ру­гал...
Огарок в фонаре заплывает, но все еще горит. На третьей багажной полке какой-то юноша приятным голосом рассказывает о войне - настоящей, о какой в книгах не пишут, был сапером, рассказывает случаи, верные с правдой. И так приятно, что вот незагражденная правда все же льется в чьи-то уши.
Мог бы рассказать и я... Я бы даже хотел рассказать!.. Нет, пожалуй уже не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это было, и вспоминать не хочу. Два года ЗДЕСЬ, два года Архипелага, затмили для меня фрон­товые дороги, фронтовое товарищество, все затмили. Клин вы­шибается клином.
И вот, проведя лишь несколько часов среди ВОЛЬНЫХ, я чувствую: уста мои немы: мне нечего делать среди них, мне - связано здесь. Хочу - свободной речи! хочу - на родину! хочу
- к себе на Архипелаг!
Утром я ЗАБЫВАЮ открытку на верхней вагонной полке: ведь будет конудукторша протирать вагон, снесет ее в ящик, если человек...
Мы выходим на площадь с Северного вокзала. Надзиратели мои опять попались новички, Москвы не знают. Поедем трамваем "Б", решаю я за них. Посреди площади у трамвайной остановки
- свалка, время перед работой. Надзиратель поднимается к ва­гоновожатому и показывает ему книжечку МВД. На передней пло­щадке, как депутаты Моссовета, мы важно стоим весь путь и билетов не берем. Старика не пускают: не инвалид, через зад­нюю влезешь!
Мы подъезжаем к Новослободской, сходим - и первый раз я вижу Бутырскую тюрьму извне, хотя четвертый раз уже меня в нее привозят, и без труда я могу начертить ее внутренний план. У, какая суровая высокая стена на два квартала! Холо­деют сердца москвичей при виде раздвигающейся стальной пасти этих ворот. Но я без сожаления оставляю московские тротуары, как домой иду через сводчатую башенку вахты, улыбаюсь в пер­вом дворе, узнаю знакомые резные деревянные главные двери - и ничто мне, что сейчас поставят - вот уже поставили - лицом к стене и спрашивают: "фамилия? имя-отчество?.. год рожде­ния?.."
Фамилия!.. Я - Межзвездный Скиталец! Тело мое спелена­ли, но душа - неподвластна им.
Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом - бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани - я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине (все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом
- и встречу не известных мне, но обязательно умных, интерес­ных, дружественных людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть.
А на мисках будет выбито (чтоб на этап не увезли): "Бу- Тюр". Санаторий Бутюр, как мы смеялись тут прошлый раз. Са­наторий, мало известный ожирелым сановникам, желающим поху­деть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там вышагивают по маршрутным тропам, приседают, потеют целый месяц, чтобы сбросить два-три килограмма. В санатории же БуТюр, совсем под боком, любой бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений. Это - проверено. Это не имело исключений.
*
* *
Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, - та, что мир тесен, просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУ­Лаг, раскинутый на все то же пространство, что и Союз Сове­тов, по числу жителей гораздо меньше его. Сколько их именно в Архипелаге - добраться нам невозможно. Можно допустить, что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов (1) (одни уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из них было политических. Шесть миллионов? - что ж, это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, попади в любую камеру любой пересылки, послушай, разговорись - и обязатель­но найдешь с однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Д., в одних одиночках год пересидев, попадает после Су­хановки, после рюминских избиений и больницы, в лубянскую камеру, называет себя - и шустрый Ф. сразу ему навстречу: "А-а, так я вас знаю!" "Откуда? - дичится Д. - Вы ошибае­тесь". Ничуть. Ведь это вы тот самый американец Александр
Д., о котором буржуазная пресса лгала, что вас похитили, а
ТАСС опровергало. Я был на воле и читал.")
Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка - тот входит подавленно, смущенно, а уже сидело­го зэка). И сам люблю входить в новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) - беззаботная улыбка, широ­кий жест: "Здорово, братцы!" Бросил свой мешочек на нары, - "Ну, какие новости за последний год в Бутырках?"
Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов 58-я статья. На первый взгляд ничем не примечателен, но лови, ло­ви: на Красноярской пересылке с ним в камере некий Махот­кин...
-Позвольте, не полярный летчик?
-Да-да, его имени...
-... остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58-10. Так скажите значит пустили его в Дудинку?
-Откуда вы знаете? Да.
Прекрасно. Еще одно звено в биографии совершенно неиз­вестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, никогда может быть и не встречу, но деятельная память все отложила, что я знаю о нем: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же - не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшино, он там томился, летчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили пополам, Махоткин попал в таган­рогскую половину, и кажется все связи с ним обрезаны. В дру­гой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился па­рень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему раз­решили. Мне это - ни за чем, но я все запомнил. А через де­сять дней я окажусь в одном бутырском банном боксе (есть та­кие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) еще с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Еще три дня - и в Рыбин­ске, в закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром, станет известно и о том, что Махоткин в Ду­динке, и о том куда взяли меня. Это и есть арестантский те­леграф: внимание, память и встречи.
А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным баритоном напевает Шуберта:
"И юность вновь гнетет меня,
И долог путь к могиле..."
-Царапкин, Сергей Романович.
(1) По материалам с-д Николаевского и Далина в лагерях считалось от 15 до 20 миллионов заключенных.
-------------------------------------------------------------
-Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвраще­нец? Из Берлина?
-Откуда вы знаете?
-Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Николаем Владимировичем Тимофеевым-Рессовским...
...Ах, что это была за камера! - не самая ли блестящая
в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря
привезли в Бутырки по загадочному "распоряжению министра
внутренних дел". Привезли после обеда, но такая была нагру­женность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приемные проце­дуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами, меня впустили в 75-ю камеру. Освещенная из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: жаркий воздух июля не втекал в окна, загороженные намордниками. Жужжали бессонные мухи и садились на спящих, те подергивались. Кто закрыл глаза носовым платком от бьюще­го света. Остро пахла параша - разложение ускорялось в такой жаре. В камеру, расчитанную на 25 человек, было натолкано не чрезмерно, человек восемьдесят. Лежали сплошь на нарах слева и справа и на дополнительных щитах, уложенных через проход, и всюду из-под нар торчали ноги, а традиционный бутырский стол-шкаф был сдвинут к параше. Вот тут-то и был еще кусочек свободного пола, и я лег. Встававшие к параше так до утра и переступали через меня.
По команде "подъем!", выкрикнутой в кормушку, все заше­велилось: стали убирать поперечные щиты, двигать стол к ок­ну. Подошли меня проинтервъюировать - новичок я или лагер­ник. Оказалось, что в камере встречается два потока: обычный поток свежеосужденных, направляемых в лагеря, и встречный поток лагерников, сплошь специалистов - физиков, химиков, математиков, инженеров-конструкторов, направляемых неизвест­но куда, но в какие-то благополучные научно-исследователь­ские институты. (Тут я успокоился, что министр не будет мне доматывать срока.) Ко мне подошел человек нестарый, широко­костый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть закруглен­ным под ястреба:
-Профессор Тимофеев-Рессовский, президент научно-техни­ческого общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежед­невно после утренней пайки около левого окна. Не могли бы вы нам сделать какое-нибудь научное сообщения? Какое именно?
Застигнутый врасплох, я стоял перед ним в своей длинной затасканной шинели и в зимней шапке (арестованные зимой об­речены и летом ходить в зимнем). Пальцы мои еще не разогну­лись с утра и были все в ссадинах. Какое я мог сделать науч­ное сообщение? Тут я вспомнил, что недавно в лагере была у меня две ночи принесенная с воли книга Смита - официальный отчет военного министерства США о первой атомной бомбе. Кни­га вышла этой весной. Никто в камере ее еще не видел? Пустой вопрос, конечно, нет. Так судьба усмехнулась, заставляя меня сбиться таки на атомную физику, по которой я и записался в ГУЛаге.
После пайки собралось у левого окна научно-техническое общество человек из десяти, я сделал свое сообщение и был принят в общество. Одно я забывал, другого не мог допонять,
- Николай Владимирович, хоть год уже сидел в тюрьме и ничего не мог знать об атомной бомбе, то и дело восполнял пробелы моего рассказа. Пустая папиросная пачка была моей доской, в руке - незаконный обломок грифеля. Николай Владимирович все это у меня отбирал, и чертил, и перебивал своим так уверен­но, будто он был физик из самой лос-аламосской группы.
Он действительно работал с одним из первых евпропейских циклотронов, но для облучения мух-дрозофил. Он был биолог, из крупнейших генетиков современности.Он уже сидел в тюрьме, когда Жебрак не зная о том (а может быть и зная), имел сме­лость написать для канадского журнала: "русская биология не отвечает за Лысенко, русская биология - это Тимофеев-Рессов­ский" (во время разгрома биологии в 1948 году Жебраку это припомнили). Шредингер в брошюре "Что такое жизнь" нашел место дважды процитировать Тимофеев-Рессовского, уже давно сидевшего.
А он вот был перед нами и блистал сведениями изо всех возможных наук. Он обладал той широтой, которую ученые сле­дующих поколений даже и не хотят иметь (или изменились воз­можности охвата?). Хотя сейчас он так был измотан голодом следствия, что эти упражнения ему становились нелегки. По материнской линии он был из захудалых калужских дворян на реке Рессе, по отцовской же - боковой потомок Степана Рази­на, и эта казацкая могута очень в нем чувствовалась - в ши­рокой его кости, в основательности, в стойкой обороне против следователя, но зато и в голоде, сильнейшем, чем у нас.
А история была та, что в 1922 году немецкий ученый
Фогт, создавший в Москве институт Мозга, попросил откоманди­ровать с ним для постоянной работы двух способных окончивших студентов. Так Тимофеев-Рессовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хоть они и не имели там идеологического руководства, но очень преуспели собственно в науке, и когда в 1937-м (!) году им велели вер­нуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозмож­ным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни прибо­ров, ни учеников. И, пожалуй, еще не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозв­ращенцами, оставаясь однако патриотами.
В 1945-м году советские войска вошли в Бух (северо-вос­точное предместье Берлина), Тимофеев-Рессовский встретил их радостно и целеньким институтом: все решалось как нельзя лучше, теперь не надо было расставаться с институтом! Прие­хали представители, проходили, сказали: -У-гм, пакуйте все в ящики, повезем в Москву. - Это невозможно! - отпрянул Тимо­феев. -Все погибнет! Установки налаживались годами! - Гм-м-м. - удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царап­кина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке аресто­ванным легко доказали, что они изменники родины (е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общес­тва 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки.
В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низкие: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там ее разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под на­рами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, - нельзя ска­зать, чтоб тело свое ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно выс­казал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущаться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольст­вий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после деся­тичасового дня, после холода, дождей, с наболевшей спиной - о, какое счастье целыми днями лежать, спать и все-таки полу­чать 650 граммов хлеба и два приварка в день - из комбикор­ма, из дельфиньего мяса. Одно слово - санаторий БуТюр.
Спать! - это очень важно. На брюхо лечь, спиной укрыть­ся и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердца - а срок идет, а срок идет! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадежены - бла­гословение тебе, сон четырнадцатичасовой!
Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперед, за это время подвинулся под на­рами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошел до арки. Я уже мало спал - хлебал напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шах­маты, книги (их, путевых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки - мажорный аккорд! мы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождем. А главное - люди, люди, люди! Николай Анд­реевич Семенов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Ф.Ф. Карпов. Язвительный находчивый Виктор Ка­ган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дро­восек и охотник вятских лесов дремучий как лесное озеро. Православный проповедник из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он не остается в рамках богословия, он поносит марксизм, об­ъявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьез - и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Еще год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался! Но этот первый арестантс­кий год наслоился во мне - когда это произошло ? я не заме­тил - сколькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов и меня бьют почти шутя.
И опять идут пленники, пленники, пленники - поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты
- из Европы и из Манчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно, знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.)
И старый немец - тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам уви­деться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо... И еще другой немец - долговязый, молодой, но оттого ли что по-русски ни слова не знает - бе­зответный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с не­го содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гим­настерку. Он - знаменитый немецкий асс. Первая его компания была - война Боливии с Парагваем, вторая - испанская, третья
- польская, четвертая - над Англией, пятая - Кипр, шестая -
Советский Союз. Поскольку он - асс, не мог же он не расстре­ливать с воздуха женщин и детей! - военный преступник, 10 лет и 5 намордника. - И, конечно, есть на камеру один благо­мысл (вроде прокурора Кретова): "Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение пойдете!" " И ты же, собака, на удобрение!" - кричат ему. "Нет, мое дело пересмотрят, я осужден невинно!" Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка, встает на нарах, босой, и как новоявленный Христос простира­ет руки: "Дети мои помиримся!.. Дети мои!" Воют и ему: "В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети! Только - сы­новья ГУЛага..."
После ужина и вечерней оправки подступила ночь к намор­дникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут опять блис­тал Тимофеев-Рессовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то - о нравах пчел, кто-то - о Гоголе. Тут и курили во все легкие! Дым за­полнял камеру, колебался как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Килуа, мой сверст­ник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладно смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывал­ся от волнения. Стихи были: "Первая передача", "Жене", "Сы­ну". Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрь­ме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-то­нической системы и кончаются ли строки ассонансами или пол­ными рифмами. Эти стихи - кровь ТВОЕГО сердца, слезы ТВОЕЙ жены. В камере плакали. (2)
С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещенного до войны. Молодой Бубнов - из пленников, а прежде кажется, недоучившийся сту­дент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось си­яние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в ла­герь и скорее всего - по чистоте и прямоте своего характера
- чтобы там умереть, такие там не живут. И этти вечера в
75-й камере были для него и для других - в затормозившемся смертном сползании внезапный образ того прекрасного мира, который есть и - будет, но в котором ни годика, ни молодого годика не давала им пожить лихая судьба.
Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: "Ат-бой!" Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, еще за­рабатывая репетированием и порываясь писать- кажется и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето...
...- Позвольте, - говорю я Царапкину, - но с тех пор от некоего Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего пя­терку (только не школьную) за "антисоветскую агитацию"...
-Как, и вы его знаете?... Он ехал с нами в одном этапе
в Караганду...
-...я слышал, что вы устроились лаборантом по медицинс­ким анализам, а Николай Владимирович был все время на об­щих...
-И он очень ослабел. Его полумертвого везли из столыпи­на в Бутырки. Теперь он лежит в больнице, и от Четвертого Спецотдела (3) ему выдают сливочное масло, даже вино, но
-------------------------------------------------------------
(2)Не откликается, гинул Костя Киула. Боюсь, что нет
его в живых.
(3)Четвертый Спецотдел МВД занимался разработкой науч­ных проблем силами заключенных.
встанет ли он на ноги - сказать трудно.
-Четвертый Спецотдел вас вызывал?
-Да. Спросили, не считаем ли мы все-таки возможным пос­ле шести месяцев Караганды заняться налаживанием нашего инс­титута на земле отечества.
-И вы бурно согласились?
-Еще бы! Ведь теперь мы поняли свои ошибки. К тому же все оборудование, сорванное с мест и заключенное в ящики, приехало и без нас.
-Какая преданность науке со стороны МВД! Очень прошу вас, еще немножко Шуберта!
И Царапкин напевает, грустно глядя в окна (в его очках так и отражаются темные намордники и светлые верхушки окон):
Vom Abendrot zum Morgenlicht
War mancher Kopf zum Greise
Wer glaubt es? meiner ward es nicht
Auf dieser ganzen Reise.
*
* *
Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремные церк­ви закрыты. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек, - а за год пройдет и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели.
Попадая в Бутырки в четвертый или в пятый раз, уверенно спеша двором, обомкнутым тюремными корпусами, в предназна­ченную мне камеру, даже обходя надзирателя на плечо (так ло­шадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждет ее овес) - я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь, перехо­дящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Ее намордники совсем не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме - это посеревший подгнивающий тес, указываю­щий на второстепенность здания. Там как бы внутрибутырская пересылка для свежеосужденных.
А когда-то, в 45-м году, я переживал как большой и важ­ный шаг: после приговора ОСО нас ввели в церковь (самое вре­мя! не худо бы и помолиться!), взвели на второй этаж (там нагорожен был и третий) и из осьмигранного вестибюля растол­кали по разным камерам. Меня впустили в юго-восточную.
Это была просторная квадратная камера, в которой держа­ли в то время двести человек. Спали, как всюду, на нарах (они одноэтажные там), под нарами и просто в проходах, на плитчатом полу. Не только намордники на окнах были второсте­пенные, но и все содержалось здесь как бы не для сынов, а для пасынков Бутырок: в эту копошащуюся массу не давали ни книг, ни шахмат и шашек, а алюминиевые миски и щербленные битые деревянные ложки от еды до еды забирали тоже, опасаясь как бы их не увезли впопыхах этапов. Даже кружек и тех жале­ли для пасынков, а мыли миски после баланды и из них же ла­кали чайную бурду. Отсутствие своей посуды в камере особенно разило тех, кому падало счастье- несчастье получить передачу от родных (а в эти последние дни перед далеки этапом родные на скудеющие средства старались обязательно что-то пере­дать). Родственники сами не имели тюремного образования, и в
-379-
штаба, тот велел открыться и разоружиться. Тогда Владимирес­ку хладнокровно дал показания и теперь в медленном течении камерного дня все равно уж кое-что рассказывал и мне. Его даже не судили! ему не дали срока! (ведь он не свой домаш­ний! "Я кадровый до самой смерти, меня будут беречь.")
-Но вы мне открываетесь, - указал я. - Глядя на ваше лицо, я могу его запомнить. Вообразите, что когда-нибудь мы встречаемся с вами на улице...
-Если я буду уверен, что вы меня не узнали - вы остане­тесь живы. Если узнаете - я вас убью, или заставлю работать у нас.
Он совсем не хотел портить отношений с соседом по на­рам. Он сказал это просто, вполне убежденно. Я поверил, что ему ничего не стоило бы пристрелить или зарезать.
Во всей этой длинной арестантской летописи больше не встретится такого героя. За одиннадцать лет тюрем, лагерей и ссылки единственная такая встреча у меня и была, а у других и одной-то не было. Многотиражные же наши комиксы дурачат молодежь, что только таких людей и ловят Органы.
Достаточно было оглядеться в той церковной камере, что­бы понять, что саму-то молодежь они в первую очередь и ло­вят. Война кончалась, можно было дать себе роскошь арестовы­вать всех, кого наметили: их не придется уже брать в солда­ты. Говорили, что с 1944-го на 45-й год через Малую (област­ную) Лубянку прошла "демократическая партия". Она состояла, по молве, из полусотни мальчиков, имела устав, членские би­леты. Самый старший по возрасту - ученик 10-го класса мос­ковской школы, был ее "генеральный секретарь". - Мелькали и студенты в московских тюрьмах в последний год войны, я вст­речал их там и здесь. Кажется и я не был стар, но они - мо­ложе...
Как же незаметно это подкралось! Пока мы - я, мой одно­делец, мои сверстники воевали четыре года на фронте - а здесь росло еще одно поколение! Давно ли мы попирали паркет университетских коридоров, считая себя самыми молодыми и са­мыми умными в стране и на земле?! - и вдруг по плитам тюрем­ных камер подходят к нам бледные надменные юноши, и мы пора­женно узнаем, что самые молодые и умные уже не мы - а они! Но я не был обижен этим, уже тогда я рад был потесниться. Мне была знакома их страсть со всеми спорить, все знать. Мне была понятна их гордость, что вот они избрали благую участь и не жалеют. В мурашках - шевеление тюремного ореола вокруг самовлюбленных и умных мордочек.
За месяц перед тем в другой бутырской камере, полуболь­ничной, я еще только вступил в проход, еще места себе не увидел, - как навстречу мне вышел с предощущением разгово­ра-спора, даже с мольбой о нем - бледно-желтый юноша с ев­рейской нежностью лица, закутанный, несмотря на лето, в тре­панную прострелянную солдатскую шинель: его знобило. Его звали Борис Гаммеров. Он стал меня расспрашивать, разговор покатился одним боком по нашим биографиям, другим по полити­ке. Я, не помню почему, упомянул об одной из молитв уже тог­да покойного президента Рузвельта, напечатанной в наших га­зетах, и оценил как само собой ясное:
-Ну, это, конечно, ханжество.
И вдруг желтоватые брови молодого человека вздрогнули, бледные губы насторожились, он как будто приподнялся и спро­сил:
-По-че-му? Почему вы не допускаете, что государственный деятель может искренно верить в Бога?
Только всего и было сказано! Но - с какой стороны напа­дение? Услышать такие слова от рожденного в 1923 году?.. Я мог ему ответить очень уверенными фразами, но уверенность моя в тюрьмах уже шатнулась, а главное живет в нас отдельно от убеждений какое-то чистое чувство, и оно мне осветило, что это я сейчас не убеждение свое проговорил, а это в меня со стороны вложено. И - я не сумел ему возразить. Я только спросил:
-А вы верите в Бога?
-Конечно, - спокойно ответил он.
Конечно? Конечно... Да,да. Комсомольская молодость уже облетает, облетает везде. И НКГБ среди первых заметило это.
Несмотря на свою юность Боря Гаммеров уже не только по­воевал сержантом-противотанкистом на сорокопятках "прощай, Родина!", но и получил ранение в легкое, до сих пор не зале­ченное, от этого занялся туберкулезный процесс. Гаммеров был списан из армии инвалидом, поступил на биофак МГУ - и так сплелись в нем две пряжи: одна - от солдатчины, другая - от совсем не глупой и совсем не мертвой студенческой жизни кон­ца войны. Собрался их кружок размышляющих и рассуждающих о будущем (хотя это им не было никем поручено) - и вот оттуда наметанный глаз Органов отличил троих и выхватил. - Отец Гаммерова был забит в тюрьме или расстрелян в 37-м году, и сын рвался на тот же путь. На следствии он с в ы р а ж е­н и е м прочел следователю несколько своих стихотворений (я очень жалею, что ни одного из них не запомнил, и не могу теперь сыскать, я бы привел здесь.)
На какие-то месяцы мой путь пересекся со всеми тремя однодельцами: еще в одной бутырской камере я повидал Вячес­лава Д.- такие тоже есть всегда, когда сажают молодых людей: он очень ЖЕЛЕЗНЫЙ был в своем кружке, затем поспешно рассы­пался на следствии. Он получил меньше их всех - 5 лет и, ка­жется, втайне очень рассчитывал, что влиятельный папаша вы­ручит его.
Потом в Бутырской церкви нагнал меня и Георгий Ингал, старший изо всех них. Несмотря на молодость, он уже был кан­дидат Союза Писателей. У него было очень бойкое перо, он пи­сал в контрастных изломах, перед ним при политическом смире­нии легко открылись бы эффективные и пустые литературные пу­ти. У него уже был близок концу роман о Дебюсси. Но первые успехи не выхолостили его, на похоронах своего учителя Юрия Тынянова он вышел с речью, что того затравили - и так обес­печил себе 8 лет срока.
Тут нагнал нас и Гаммеров, и в ожидании Красной Пресни мне пришлось столкнуться с их объединенной точкой зрения. Это столкновение было трудным для меня. Я в то время был очень прилежен в том миропонимании, которое не способно ни признать новый факт, ни оценить новое мнение прежде, чем не найдет для него ярлыка из готового запаса: то ли это - мяту­щаяся двойственность мелкой буржуазии, то ли - воинственный нигилизм деклассированной интеллигенции. Не помню, чтоб Иг­нал и Гаммеров нападали при мне на Маркса, но помню, как на­падали на Льва Толстого - и с какой стороны! Толстой отвер­гал церковь? Но он не учитывал ее мистической и организующей роли! Он отвергал библейское учение? Но для новейшей науки в Библии нет противоречий, ни даже в первых строках ее о соз­дании мира. Он отвергал государство? Но без него будет хаос! Он проповедовал слияние умственного и физического труда в одном человеке? Но это - бессмысленная нивелировка способ­ностей! И, наконец, как видим мы по сталинскому произволу, историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зу­боскалил над этим! (4)
Мальчики читали мне свои стихи и требовали взамен моих, а у меня их еще не было. Особенно же много они читали Пас­тернака, которого превозносили. Я когда-то читал "Сестра моя жизнь" и не полюбил, счел манерным, заумным, очень уж дале­ким от простых человеческих путей. Но они мне открыли пос­леднюю речь Шмидта на суде, и эта меня проняла, так подходи­ла к нам:
Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю,
И снисхожденья вашего
Не жду и не теряю!
Гаммеров и Ингал так светло и были настроены: не надо нам вашего снисхождения! Мы не тяготимся посадкой, а гордимся ею! (Хотя кто ж способен истинно не тяготиться? Молодая жена Ингала в несколько месяцев отреклась от него и покинула. У Гаммерова же за революционными поисками еще не было близ­кой.) Не здесь ли, в тюремных камерах и обретает великая ис­тина? Тесна камера, но не еще ли теснее в о л я? Не народ ли наш, измученный и обманутый, лежит с нами рядом под нара­ми и в проходе?
Не встать со всею родиной
Мне было б тяжелее,
И о дороге пройденной
Теперь не сожалею.
Молодежь, сидящая в тюремных камерах с политической статьей
-1-
Часть пятая
К А Т О Р Г А
"Сделаем из Сибири каторжной, кандальной - Сибирь со­ветскую, социалистическую!"
Сталин.
Глава 1
ОБРЕЧЕННЫЕ
Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит отказаться.Например, от слова каторга. А это - хоро­шее, тяжелое слово, это не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово каторга опускается с судейского помос­та как чуть осекшаяся гильотина и еще в зале суда перебивает осужденному хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово "каторжане" такое страшное, что другие арестанты, не катор­жане, думают между собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это
- трусливое и спасительное свойство человека: представлять себя еще не самым плохим и не в самом плохом положении. На каторжанах номера! - ну, значит, отъявленные! На нас-то с вами не повесят же!.. Подождите, повесят!)
Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства могут держаться столетиями. Безо всякой проле­тарской надобности он приращивал отрубленные второпях:"офи­цер", "генерал", директор", верховный". И через двадцать шесть лет после того, как Февральская революция отменила ка­торгу - Сталин снова ее ввел. Это было в апреле 1943-го го­да, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались: Указ о военизации железных дорог (мальчи­шек и баб судить трибуналам) и, через день (17 апреля), - Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица - тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом, виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать ее сразу большой толпе). Все следующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обреченные пополнения - сперва с Ку­бани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних пуб­лично вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторж­ные лагпункты.
Самый первый такой был, очевидно - на 17-й шахте Ворку­ты (вскоре - и в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛага, растянутая во времени - чтоб обреченным мучиться дольше и перед смертью еще порабо­тать.
Их поселили в "палатках" семь метров на двадцать, обыч­ных на севере. Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы легкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках, 100 - если на сплошных нарах. Каторжан селили - по двести.
Но это не было уплотнение! - это было только разумное использование жилья. Каторжанам установили двухсменный две­надцатичасовой рабочий день без выходных - поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.
На работе их оцеплял конвой с собаками, их били, кому не лень, и подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй автоматной очередью - и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской - так по­теряно, с трудом таким они брели.
Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном долблении бутового камня под полярными норильски­ми вьюгами они получали за полсуток - один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее использовались двенад­цать часов их отдыха. За счет этих двенадцати часов их вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в никогда не проветриваемую палатку - барак без окон
- и запирали там. В зиму густел там смрадный, влажный, кис-
лый воздух, которого и двух минут не мог выдержать непривык-
ший человек. Жилая зона была доступна каторжанам еще менее,
чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они
не допускались никогда. На все была или параша, или кормуш­ка. Вот какой проступила сталинская каторга 1943-44-го го­дов: соединением худшего, что есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме. (1)
На 12 часов их отдыха еще приходилась утренняя и вечер­няя проверка каторжан - проверка не просто счетом поголовья, как у зэков, но обстоятельная, поименная перекличка, при ко­торой каждый из ста каторжан дважды в сутки должен был без запинки огласить свой номер, свою постылую фамилию, имя, от­чество, год и место рождения, статьи, срок, кем осужден и конец срока; а остальные девяносто девять должны были дважды в сутки все это слушать и терзаться. На эти же двенадцать часов приходились и две раздачи пищи: через кормушку раздав­лись миски и через кормушку собирались. Никому из каторжан не разрешалось работать на кухне, никому - разносить бачки с пищей. Вся обслуга была - из блатных, и чем наглее, чем бес­пощаднее они обворовывали проклятых каторжан - тем лучше жи­ли сами, и тем больше были довольны каторжные хозяева - здесь, как всегда за счет Пятьдесят Восьмой, совпадали инте­ресы НКВД и блатарей.
Но так как ведомости не должны были сохранить для исто­рии, что каторжан морили еще и голодом, - то по ведомостям им полагались жалкие, а тут еще трижды разворованные добавки "горняцких" и "премблюд". И все это долгой процедурой совер­шалось через кормушку - с выкликом фамилий, с обменом мисок на талоны. И когда можно было бы наконец свалиться на нары и заснуть - отпадала опять кормушка, и опять выкликались фами-
-------------------------------------------------------------
(1) Царская каторга, по свидетельству Чехова, была го­раздо менее изобретательна. Из Александровской (Сахалин) тюрьмы каторжане не только могли круглосуточно выходить во двор и в уборную (парашами там даже не пользовались), но и весь день - в город! Так что подлинный смысл слова "каторга"
- чтоб гребцы были к веслам прикованы,- понимал только Ста­лин.
------------------------------------------------------------- лии, и начиналась выдача тех же талонов на следующий день (простые зэки не возились с талонами, их получал и сдавал на кухню бригадир).
Так от двенадцати часов камерного досуга едва-едва ос­тавались четыре покойных часа для сна.
Еще, конечно, каторжанам не платили никаких денег, они не имели права получать посылок, ни писем (в их гудящей за­дурманенной голове должна была погаснуть бывшая воля и ниче­го на земле но остаться в неразличимой полярной ночи, кроме труда и этого барака).
От того всего каторжане хорошо подавались и умирали быстро.
Первый воркутинский а л ф а в и т (28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи) - 28 тысяч первых воркутинских каторжан - все ушли под землю за один год.
Удивимся, что - не за месяц.(2)
В Норильске на 25-й кобальтовый завод подавали в зону за рудою состав - и каторжане ложились под поезд, чтобы кон­чать это все скорей. Две дюжины человек с отчаяния убежали в тундру. Их обнаружили с самолетов, расстреляли, потом убитых сложили у развода.
На воркутской шахте N2 был женский каторжный лагпункт. Женщины носили номера на спине и на головных косынках. Они работали на всех подземных работах и даже, и даже... - пере­выполняли план!... (3)
Но я уже слышу, как соотечественники и современники гневно кричат мне: остановитесь! О ком вы смеете нам гово­рить? Да! Их содержали на истребление, - и правильно! Ведь это - предателей, полицаев, бургомистров! Так им и надо! Уж вы не жалеете ли их?? (Тогда, как известно, критика выходит за рамки литературы и подлежит органам.) А женщины там - это же немецкие подстилки! - кричат мне женские голоса. (Я не преувеличил? - ведь это наши женщины назвали других наших женщин подстилками?)
Легче всего мне бы отвечать так, как это принято те­перь, разоблачая культ. Рассказать о нескольких исключитель­ных посадках на каторгу (например, о трех комсомолках-добро­волках, которые на легких бомбардировщиках испугались сбро­сить бомбы на цель, сбросили их в чистом поле, вернулись благополучно и доложили, что выполнили задание. Но потом од­ну из них замучила комсомольская совесть - и она рассказала комсоргу своей авиационной части, тоже девушке, та, разуме­ется - в Особ-Отдел, и трем девушкам вкатали по 20 лет ка­торги). Воскликнуть: вот каких честных советских людей под­вергал каре сталинский произвол! И дальше уже негодовать не на произвол собственно, а на роковые ошибки по отношению к комсомольцам и коммунистам, теперь счастливым образом исп­равленные.
Однако недостойно будет не взять вопрос во всю его глу­бину.
-------------------------------------------------------------
(2)При Чехове на всем каторжном Сахалине оказалось ка­торжан - сколько бы вы думали? - 5905 человек, хватило бы и шести букв. Почти такой был наш Экибастуз, а Спасск-то боль­ше куда. Только слово страшное - "Сахалин" - а на самом деле
- одно лаготделение! Лишь в Степлаге было двенадцать таких, как Степлаг, - десять лагерей. Считайте, сколько Сахалинов.
(3)На Сахалине для женщин каторжных р а б о т не было вообще (Чехов).
-------------------------------------------------------------
Сперва о женщинах - как известно, теперь раскрепощен­ных. Не от двойной работы, правда - но от церковного брака, от гнета социального презрения и от Кабаних. Но что это? - не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если свободное владе­нием своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и в уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература воспевала свободу любви от национальных разграни­чений? от воли генералов и дипломатов? А мы и в этом приняли сталинскую мерку: без Указа Президиума Верховного Совета не сходись. Твое тело есть прежде всего достояние Отечества.
Прежде всего - кто они были по возрасту, когда сходи­лись с противником не в бою, а в постелях? Уж наверное не старше тридцати лет, а то и двадцати пяти. Значит - от пер­вых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в со­ветских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что нет никакой родины, что отечес­тво есть реакционная выдумка. Другим прискучила пуританская преснятина наших собраний, митингов, демонстраций, кинема­тографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были поко­рены любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних признаков ухаживания, которым никто не обу­чал парней наших пятилеток и комсостав фрунзенской армии. Четвертые же были просто голодны - да, примитивно голодны, то есть им нечего было жевать. А пятые, может быть, не виде­ли другого способа спасти себя или своих родственников, не расстаться с ними.
В городе Стародубе Брянской области, где я был по горя­чим следам отступившего противника, мне рассказывали, что долгое время стоял там мадьярский гарнизон - для охраны го­рода от партизан. Потом пришел приказ его перебросить - и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавлял один нас­мешливый сапожник) "своих мужей не провожали на войну".
Трибунал приехал в Стародуб днями позже. Уж наверно не оставил доносов без внимания. Уж кого-то из стародубских плакальщиц послал на воркутскую шахту N2.
Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или - нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, что от нас наши женщины потянулись к оккупантам? Не одна ли это из бесчисленных плат, которые мы платим, платим и еще долго будем платить за наш путь, поспешно избранный, суматошно пройденный, без оглядки на потери, без загляда вперед?
Всех этих женщин и девушек, может быть, следовало пре­дать нравственному порицанию (но выслушать и их), может быть, следовало колко высмеять - но посылать за это на ка­торгу? в полярную душегубку??
- Да это Сталин послал! Берия!
Нет, извините! Те, кто послал, и содержал, и добивал - сейчас в общественных советах пенсионеров и следят за нашей дальнейшей нравственностью. А мы все? Мы услышим: "немецкие подстилки" - и понимающе киваем головами. То, что мы и сей­час считаем всех этих женщин виновными - куда опаснее для нас, чем даже то, что они сидели в свое время.
- Хорошо, но мужчины-то попали за дело?! Это - предате­ли родины и предатели социальные.
Можно бы и здесь увильнуть. Можно бы напомнить (это бу­дет правда), что главные преступники, конечно, не сидели на месте в ожидании наших трибуналов и виселиц. Они спешили на Запад, как могли, и многие ушли. Карающее же наше следствие добирало до заданных цифр за счет ягнят (тут доносы соседей помогли очень): у того почему-то на квартире стояли немцы - за что полюбили его? а этот на своих дровнях возил немцам сено - прямое сотрудничество с врагом. (4)
Так можно бы смельчить, опять свалить на культ: были перегибы, теперь они исправлены. Все нормально.
Но начали, так пойдем.
А преподаватели? Те учителя, которых панически откаты­вающаяся наша армия бросила с их школами и с их учениками - кого на год, кого на два, кого на три. Оттого, что глупы бы­ли интенданты, плохи генералы - что делать теперь учителям?
- учить своих детей или не учить? И что делать ребятишкам - не тем кому уже пятнадцать, кто может зарабатывать или идти в партизаны - а малым ребятишкам? Им - учиться или баранами пожить года два-три в искупление ошибок верховного главноко­мандующего? Не дал батька шапки, так пусть уши мерзнут, да?..
Такой вопрос почему-то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в Бельгии, ни во Франции. Там не считалось, что, легко отданный под немецкую власть своими неразумными правителями или силою подавляющих обстоятельств, народ дол­жен теперь вообще перестать жить. Там работали и школы, и железные дороги, и местные самоуправления.
Но у кого-то (конечно, у них!) мозги повернуты на сто восемьдесят градусов. Потому что у нас учителя школ получали подметные письма от партизан: "не сметь преподавать! За это расплатитесь!" И работа на железных дорогах стала - сотруд­ничество с врагом. А уж местное самоуправление - предатель­ство неслыханное и беспредельное.
Все знают, что ребенок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему потом. Так если дал маху Гениальный Стратег всех времен и народов - траве пока расти или иссохнуть? де­тей пока учить или не учить?
Конечно, за это придется заплатить. Из школы придется вынести портреты с усами и, может быть, внести портреты с усиками. Елка придется уже не на Новый год, а на Рождество, и директору придется на ней (и еще в какую-нибудь имперскую годовщину вместо октябрьской) произнести речь во славу новой замечательной жизни - а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше говорились речи во славу замечательной жизни, а она была тоже дурна.
То есть, прежде-то кривить душой и врать детям приходи­лось гораздо больше - из-за того, что было время вранью ус­тояться и просочиться в программы в дотошной разработке ме­тодистов и инспекторов. На каждом уроке, кстати ли, некста­ти, изучая ли строение червей или сложно-подчинительные сою­зы, надо было обязательно лягнуть Бога (даже если сам ты ве­ришь в Него); надо было не упустить воспеть нашу безгранич­ную свободу (даже если ты не выспался, ожидая ночного сту­ка); читая ли вслух Тургенева, ведя ли указкой по Днепру, надо было непременно проклясть минувшую нищету и восславить нынешнее изобилие (когда на глазах у тебя и у детей задолго до войны вымирали целые села, а на детскую карточку в горо­дах давали триста граммов).
И все это не считалось преступлением ни против правды, ни против детской души, ни против Духа Святого.
-------------------------------------------------------------
(4) Для справедливости не забудем: с 1946 года таких иногда перетуживали и 20 лет КТР (каторжных работ) заменяли на 10 ИТЛ.
-------------------------------------------------------------
Теперь же, при временном неустоявшемся режиме оккупан­тов, врать надо было гораздо меньше, но - в другую сторону, в другую сторону! - вот в чем дело! И потому глас отечества и карандаш подпольного райкома запрещали родной язык, геог­рафию, арифметику, и естествознание. Двадцать лет каторги за такую работу!
Соотечественники, кивайте головами! Вон ведут их с со­баками в барак с парашей. Бросайте в них камнями - они учили ваших детей.
Но соотечественники (особенно пенсионеры из льготных ведомств, этакие лбы, ушедшие на пенсию в сорок пять лет) подступают ко мне с кулаками: я кого защищаю? бургомистров? старост? полицаев? переводчиков? всякую сволочь и накипь?
Что же, спустимся, спустимся дальше. Слишком много лесу наваляли мы, глядя на людей как на палочки. Все равно заста­вит нас будущее поразмыслить о причинах.
Заиграли, запели "Пусть ярость благородная..." - и как же не зашевелиться волосам? Наш природный - запретный, осме­янный, стреляный и проклятый патриотизм вдруг был разрешен, поощрен, даже прославлен святым - и как же было всем нам, русским, не воспрять, не объединиться благодарно-взволнован­ными сердцами, и по щедрости натуры уж так и быть простить своим самородным палачам - перед подходом палачей закордон­ных? А зато потом, заглушая смутные сомнения и свою поспеш­ную широту - тем дружней и неистовей проклинать изменников - таких явно худших, чем мы, злопамятных людей?
Одиннадцать веков стоит Русь, много знала врагов и мно­го вела войн. А - предателей много было на Руси? Толпы пре­дателей вышли из нее? Как будто нет. Как будто и враги не обвиняли русский характер в предательстве, в переметничест­ве, в неверности. И все это было при строе, враждебном тру­довому народу.
Но вот наступила самая справедливая война при самом справедливом строе - и вдруг обнажил наш народ десятки и сотни тысяч предателей.
Откуда они? Почему?
Может быть это снова прорвалась непогасшая гражданская война? Недобитые беляки? Нет! Уже было упомянуто выше, что многие белоэмигранты (в том числе злопроклятый Деникин) при­няли сторону Советской России и против Гитлера. Они имели свободу выбора - и выбрали так.(5)
Эти же десятки и сотни тысяч - полицаи и каратели, ста­росты и переводчики - все вышли из граждан советских. И мо­лодых было средь них немало, тоже возросших после Октября.
Что же их заставило?.. Кто это такие?
А это прежде всего те, по чьим семьим и по ком самим прошлись гусеницы Двадцатых и Тридцатых годов. Кто в мутных потоках нашей канализации потерял родителей, родных, люби­мых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам, тонул и выныривал. Чья нога довольно назябла и перемялась в очередях к окошку передач. И те, кому в жестокие эти десятилетия пе­ребили, перекромсали доступ к самому дорогому на земле - к самой земле, кстати, обещанной великим Декретом и за кото­рую, между прочим, пришлось кровушку пролить в Гражданскую
-------------------------------------------------------------
(5)Они не хлебнули с нами Тридцатых годов, и издали, из Европы, им легко было восхититься "великим патриотическим подвигом русского народа" и проморгать двенадцатилетний внутренний геноцид.
-------------------------------------------------------------
войну. (Другое дело - дачные майораты офицеров Советской ар­мии, да обзаборенные подмосковные поместья : это - нам, это можно). Да еще кого-то хватали "за стрижку колосков". Да ко­го-то лишили права жить там, где хочешь. Или права занимать­ся своим издавним и излюбленным ремеслом (мы все ремесла громили с фанатизмом, но об этом уже забыто).
Обо всех таких у нас говорят (а сугубо - агитаторы, а трегубо - напостовцы-октябристы) с презрительной пожимкой губ: "обиженные советской властью" "бывшие репрессирован­ные", "бывшие кулацкие сынки", "затаившие черную злобу к со­ветской власти".
Один скажет - а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало. Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в этом и есть исходный порок, глав­ная язва: обиженные... затаившиеся...
И не крикнет никто: да позвольте же! да черт же вас раздери! да у вас бытие-то в конце концов - определяет созна­ние или не определяет? Или только тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не определяло?
Еще так у нас умеют говорить с легкой тенью на челе: "да, были допущены некоторые ошибки". И всегда - эта невин­но-блудливая безличная форма - допущены, только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да колхозниками допу­щены. Никто не имеет смелости сказать: партия допустила! бессменные и безответственные руководители допустили! А кем же еще, кроме имеющих власть, они могли быть "допущены"? На одного Сталина валить? - надо же и чувство юмора иметь. Ста­лин допустил - так вы-то где были, руководящие миллионы?
Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в туманное, неясное, бесконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости, фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты сажали коммунистов. А что 15-17 миллионов крестьян разорено, послано на уничтоже­ние, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей- так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализа­ции, осмотренные в начале этой книги - так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, лозунги меняя на ходу, и только Иван да за Русь Святую остановили немца на Волге - так это уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.
За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения - со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями, разбегавшимися, когда убегал кон­вой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где еще дымились выст­релы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.
Пока была наша сила - мы всех этих несчастных душили, травили, не принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась наша слабость - мы тотчас же пот­ребовали от них забыть все причиненное им зло, забыть роди­телей и детей, умерших от голода в тундре, забыть расстре­лянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, за­быть допросы и пытки НКВД, забыть голодные лагеря, - и тот­час же идти в партизаны, в подполье и защищать Родину, не щадя живота.(Но не мы должны были перемениться! И никто не обнадеживал их, что, вернувшись, мы будем обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в тюрьму и расстреливать!)
При таком положении чему удивляться верней - тому ли, что приходу немцев было радо слишком много людей? Или еще слишком мало? (А приходилось же немцам иногда и правосудие вершить - например, над доносчиками советского времени - как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в Киеве, да не единицы случаев таких.)
А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли немцы - и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу постеснялись.) В Ростове н/Д, например, торжество открытия церквей вызвало массовое ликование, боль­шое стечение толп. Однако, они должны были проклинать за это немцев, да?
В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра Петровича М.-В., он умер в следственной камере, жена несколько месяцев тряслась, ожидая и своего ареста - и только с приходом немцев спокойно легла спать: "Теперь-то, по крайней мере высплюсь!" Нет, она должна была молить о возвращении своих палачей.
В мае 1943 при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в начале 1939 горсовет обнес высоким забором и объявил "запретной зоной Наркомата Обороны") случайно нач­лаи раскапывать совсем уже незаметные, поросшие пышной тра­вой могилы - и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5 метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней одежды погибших, затем трупы, сложенные "валетами". Руки у всех были связаны веревками, расстреляны были все - из малокалиберных пистолетов в затылок. Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По сохра­нившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в
\2. Опознание трупов расстрелянных в Виннице \ \Приведена
фотография. Примечание изд. - А.К.\
1938 осужден "на 20 лет без права переписки". Вот одна из
сцен раскопки: винницкие жители пришли смотреть или опозна-
вать своих (фото 2). Дальше - больше. В июне стали раскапы-
вать близ православного кладбища - у больницы Пирогова и от-
крыли еще 42 могилы. Затем - "парк культуры и отдыха имени
Горького" - и под аттракционами, "комнатой смеха", игровыми и танцевальными площадками открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах - 9439 трупов. Это только в Виннице од­ной, где обнаружили случайно. А - в остальных городах сколь­ко утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в партизаны?
Может быть, справедливо допустить, наконец, что если нам с вами больно, когда топчут нас и то, что мы любим, - так больно и тем, кого топчем мы? Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют право нас ненавидеть? Или - нет, не имеют права? Они должны уми­рать с благодарностью?
Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не врожденную злобу - а злобу -то посеяли мы в них сами, это же наши "отходы производства". Как это Крыленко произносил? - "в наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы". (6) Вашей системы, товарищи! Надо свое Учение помнить!
А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников,
(6) Крыленко. За пять лет. Стр. 337.
-9-
кто шел на нас с мечом и держал против нас речи, были и со­вершенно бескорыстные, у которых имущества никакого не отни­мали (у них не было ничего), и которые сами в лагерях не си­дели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования убеждений; от песенки это глумливой:
"где так вольно дышит человек";
от поклонов этих богомольных Вождю; от дерганья этого каран­даша - дай скорей на заем подписаться! от аплодисментов, пе­реходящих в овацию! Можем мы допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю - как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: "А что я мог говорить о вас иначе? Что знал - то и говорил. Что было
- то и говорил". А по-нашему: лги, душою криви и сам погибай
- да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)
Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию, в поселке Морозовске, на следующий год взя­том немцами, мы с женой, молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами - бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень рас­полагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его про­долговатое лицо, и мне все чудиться на нем пенсне, хотя, мо­жет, пенсне никакого и не было. Еще тише и мягче была его жена - блекленькая, с льняными прелегшими волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая. Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жад­ной хозяйской семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие теплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолетов и взрывами бомб, но для нас тревога немецкого нас­тупления наползала как невидимые, но душные тучи по молочно­му небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на стан­ции останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталин­град. Беженцы наполняли базар поселка слухами, страхами, ка­кими-то шальными сотенными из карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с Броневицкими: все, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридца­тые годы - и как будто не жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й - 38-й? Чем же! - академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами, тан­цами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст люб­ви. А профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трех посадили, кажется. Их заменили доценты. А студен­тов - не сажали? Мы вспомнили: да, верно, посадили несколь­ких старшекурсников. - Ну и что же?.. - Ничего, мы танцева­ли. - А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. - Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодежи, ни - из маньяков, упертых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро - с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и поражался подстроенности знаменитых судебных процессов - но ничто не наталкивало меня продолжить, связать те крохот­ные московские процессы (они казались грандиозными) - с ка­чением огромного давящего колеса по стране (число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях - за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение де­ревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: "вре­менные трудности". В нашем большом городе каждую ночь сажа­ли, сажали, сажали - но ночью я не ходил по улицам. А днем семьи арестованных не вывешивали черных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведенных отцах.
А в газетах так выглядело все безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что все хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-ни­будь нам рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше, чем одну посадку и лагерь не один- но со вспыхнувшей страстью рассказал только о раннем Джезказгане - о воде, отравленной медью; об отрав­ленном воздухе; об убийствах;о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово Джез-каз-ган подирало по коже теркой, как безжалостные его истории. (И что же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно. Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не думать. Легче - забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоиро­ван, к нему приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они поженились. А к началу войны чу­дом оказались на свободе, в Морозовске, с подпорченными, ко­нечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой стройконто­ре, она - бухгалтером.
Потом я ушел в армию, моя жена уехала из Морозовска. Поселок попал под оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт: "Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал : "Какая мерзость!"
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных темных нарах, перебирая в памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашел в себе мальчишеской легкости осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную, его заточа­ли, пытали, били, морили, плевали ему в лицо - а он? Он дол­жен был верить, что все это - прогрессивно, и что его собст­венная жизнь, телесная и духовная, и жизни его близких, и за­щемленная жизнь всего народа не имеют никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени, в которых мы менялись (а от слоя к слою пре­ломление и отклонение луча), мы теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во все, без сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только - партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции (поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти - городского мещанства (рабочего класса)(7), у кого не выключались репродукторы трансляции от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти"
- потому что производственные Указы "двадцать минут опозда­ния" да закрепление на заводах тоже не вербовали себе защит­ников.) Однако, было и городское меньшинство, и не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день голосования был для этих миллионов днем страдания и унижения. Для этого меньшинства существую­щая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни народной,ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а - захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного. В том, что человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не каждое слово в га­зетах была ложь - но это загнанное, затравленное и стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны - целиком как отвратность, и газетные полосы - целиком как ложь. На­помним, что тогда не было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало), что единственнную ин­формацию житель мог получить только из наших газет и офици­ального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опро­бовали как невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о загранице, и о бесповоротной гибели за­падного мира в 1930-м году, и о предательстве западных соци­алистов, и о едином порыве всей Испании против Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии
- ведь это ослабляло союзную английскую империю) - тоже ока­залось ложью. Ненавистническая осточертелая агитация по сис­теме "кто не с нами, тот против нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая 11, Леона Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях и воскрешении какого-то древнего тев­тонского зверства (не забудем, что о зверстве тевтонов дос­таточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну) Бро­невицкий должен был отличить и выделить как правду, и в гер­манском нацизме (обруганном почти в тех же - то есть, пре­дельных - выражениях, как ранее Пуанкаре, Пилсудский и анг­лийские консерваторы) узнать четвероногое, достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти ду­шило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах - то дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной симпатии к этим мужест­венным воинам против англо-французских банкиров, и дословные речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро (второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их пятой, - только подтверждали вертля­вость газетной лжи и никак не могли бы убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами, кото­рых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, пе­ред ним каждый день клали информационный листок Би-Би-Си, то
------------------------------------------------------------- (7) Именно с 30-х годов рабочий класс стал главным ко-
сяком нашего мещанства, весь включился в него.
самое большее, в чем еще можно было его убедить - что Гитлер
- вторая опасность для России, но никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС; а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни од­ного живого свидетеля); а из первых рук был только Джезказ­ганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да раскулачива­ние, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испы­тывали, что подходит их час - тот единственный неповторимый час, на который уже двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими передвигами - тот час, когда он (они) может заявить свое несогласие с про­исшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране, послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все запомнил и ниче­го не простил. И никак не могла ему быть родною та власть, которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравс­твенного вырождения и вот теперь до оглушающего военного по­ражения. И он задыхаясь смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить.Он ждал к о г о - н и б у д ь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти! (Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не тош­нотворное свое! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших? Кстати, область была донская - а там половина населения вот так же ждала немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на седьмом десятке ре­шил сделать политический шаг.
Он согласился возглавить морозовскую городскую управу... А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался:
что для пришедших Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако, уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать дру­гим. И ту патриотическую идею, которую он мнил противопос­тавленной идее советской, - вдруг узнал он слитою с советс­кой: непостижимым образом она от хранившего ее меньшинства, как в решето, ушла к большинству - забыто было, как за нее расстреливали, и как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной пир слетелось во множестве и воронье, любя­щее власть и кровь. Но эти - куда не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и дудинский Анто­нов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка - разве можно себе предс­тавить палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изво­дят народу во сто крат. А скоро встретиться нам надзиратель Ткач - так тот и туда и сюда поспел.
Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних либералов распространено упрекать деревню в по­литической тупости и консерватизме. Но довоенная деревня - вся, подавляюще вся была трезва, несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна рас­судком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобра­ли; как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при кол­хозах: как со двора сводили теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один гра­мотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской деревне - чужими, равными и ненужными болвашками.
В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слезам сблажил растерянный и полуплачущий бать­ка: "Братья и сестры!...", - один мужик черной бумажной глотке:
-А-а, б...дь, а в о т не хотел? - и показал репродукто­ру излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по ло­коть и ею покачивают.
И зароготали мужики.
Если бы по всем селам да всех очевидцев опросить, - де­сять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
Вот таково было настроение русской деревни в начале войны - и, значит, тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с родными. А к тому же навали­лось еще невиданное на русской памяти поражение, и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и - довольно же лгать и ретушировать историю! - оказалось, что республики хотят только независимости! деревня - только свободы от колхозов! рабочие - свободы от крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнадежно тупы и чванны, не сохраняли бы для Великогермании удобную казенную колхозную администрацию, не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, - то не воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли пришлось бы нам празд­новать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще о партизанах кому-то когда-то придется рассказать, как совсем не добрым выбором шли туда оккупированные мужики. Как пона­чалу они вооружались против партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)
Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 - и кто его даст аналог из мiровой истории? Чтобы население, особенно сельское, уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, - только бы не оставаться у победивших своих, - обозы, обозы, обозы, в лютую январскую стужу с ветрами!
Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольчес­ких сотен тысяч, которые даже при гитлеровском уродстве от­чаялись и надели мундир врага. Тут приходит нам пора снова объясниться о в л а с о в ц а х. В 1-й части этой книги чи­татель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею я, напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему выставлена была только настрожка, приглашенье подумать. Сейчас, после всех этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель станет посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли оружие от отчаяния, от пленного голода, от без­выходности. (Впрочем, и там задуматься: ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для нестроевой и тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход для тех, кто только спасался, - зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб против Красной армии?) А теперь, отодвигать даль­ше некуда, надо ж и о тех сказать, кто еще до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие и б и т ь этих красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков? Помни­те, у Ленина: "Угнетенный класс, который не стремиться к то­му , чтобы научиться владеть оружием, иметь оружие, заслужи­вал бы лишь того, чтобы с ним обращались как с рабами" (изд.4, том 23, стр.85). Так вот, на гордость нашу, показала советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во всех либерально-исторических исследованиях : не рабами тянулись к сабле снести голову Сталину-батюшке (да не рабами и с э т о й стороны распрямились в красноармейской шинелке - эту сложную форму краткой свободы невозможно было предсказать социологически).
Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунисти­ческого счастья, уже в 1941-м знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более лука­во-изворотливого, чем большевистский, самоназвавшийся "со­ветским". Что ни по числу замученных, ни по вкоренчивости на долготу лет, ни по дальности замысла, ни сквозной унифициро­ванной тоталитарностью не может сравниться с ним никакой другой земной режим, ни даже ученический гитлеровский, к то­му времени затмивший Западу все глаза. И вот - пришла пора, оружие давалось этим людям в руки - и неужели они должны бы­ли смирить себя, дать большевизму пережить свой смертельный час, снова укрепиться в жестоком угнетении - и только тогда начинать с ним борьбу (и посегодня не начатую почти нигде в мире)? Нет, естественно было повторить прием самого больше­визма: как он сам вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой войной, так и бить его в подобный же момент во Вто­рой.
Да уже в советско-финской войне 1939 года проявилось наше нежелание воевать. Это настроение пытался использовать
Б.Г. Бажанов, бывший секретарь Политбюро и Оргбюро ВКЛ(б), близкий помощник Сталина: обратить пленных красноармейцев под командой русских эмигрантов-офицеров против советского фронта - не для сражения, но для убеждения. Опыт оборвался внезапной капитуляцией Финляндии.
Когда началась советско-германская война - через 10 лет после душегубской коллективизации, через 8 лет после велико­го украинского мора (ш е с т ь м и л л и о н о в м е р т­в ы х и даже не замечены соседнею Европой), через 4 года
после бесовского разгула НКВД, через год после кандальных
законов о производстве, и все это - при 15-миллионных лаге­рях в стране и при ясной памяти еще всего пожилого населения о дореволюционной жизни, - естественным движением народа бы­ло - вздохнуть и освободиться, естественным чувством - отв­ращение к своей власти. И не "застиг врасплох" и не "числен­ное превосходство авиации и танков" (кстати, всеми численны­ми превосходствами обладало РККА) так легко замыкало катаст­рофические котлы - по 300 тысяч (Белосток, Смоленск) и по 650 тысяч вооруженных мужчин (Брянск, Киев), разваливало це­лые фронты, и гнало в такой стремительный и глубокий откат армий, какого не знала Россия за все 1000 лет, да наверно и ни одна страна, ни в одной войне, - а мгновенный паралич ничтожной власти, от которой отшатнулись подданные как от виснущего трупа. (Райкомы, горкомы сдувало в пять минут, и захлебнулся Сталин.) А в 1941 году это сотрясение могло пройти доконечно (к декабрю 1941 г. 60 миллионов советского населения из 150 уже было вне власти Сталина). Не зря коло­тился сталинский приказ (0019,16.7.41): "На всех (!) фронтах имеются многочисленные (!) элементы, которые даже бегут нав­стречу противнику(!) и при первом соприкосновении с ним бро­сают оружие". (В Белостокском котле, начало июля 1941, при 340 тысячах пленных было 20 тысяч перебежчиков!) Положение казалось Сталину настолько отчаянным, что в октябре 1941 он телеграфно предлагал Черчилю высадить на советскую террито­рию 25-30 английских дивизий - какой коммунист глубже падал духом! Вот настроение того времени: 22 августа 1941 г. ко­мандир 436-го стрелкового полка майор Конов открыто объявил своему полку, что переходит к немцам, чтобы влиться в Осво­бодительную армию для свержения Сталина, - и пригласил с со­бой желающих. Он не только не встретил сопротивления, но в е с ь п о л к пошел за ним! Уже через три недели Конов создал на т о й стороне добровольческий казачий полк (он сам был донским казаком). Когда он прибыл в лагерь военноп­ленных под Могилевым для вербовки желающих, то из 5000 та­мошних пленных - 4000 тут же выразило желание идти к нему, да он их взять не мог. В лагере под Тильзитом в том же году половина советских военнопленных - 12 тыс. человек - подпи­сали заявление, что пришла пора п р е в р а т и т ь в о й­н у в г р а ж д а н с к у ю. Мы не забыли и всенародное движение и Локтя Брянского: создание автономного русского самоуправления еще до прихода немцев и независимо от них, устойчивая процветающая область из 8 районов, более миллиона жителей. Требования локотян были совершенно отчетливы: русс­кое национальное правительство, русское самоуправление во всех занятых областях, декларация о независимости России в границах 1938 г. и создание освободительной армии под русс­ким командованием. А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек (студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и бороться против сталинского режима. (Но немцы послали их в свой тыл - шоферами и кухонными по­мощниками.) С хлебом-солью встречали немцев и донские стани­цы. Населению СССР до 1941 г. естественно рисовалось: приход иностранной армии - значит, свержение коммунистического ре­жима, никакого другого смысла для нас не м огло быть в таком приходе. Ждали политической программы, освобождающей от большевизма.
Разве от нас - через глушь советской пропаганды, через толщу гитлеровской армии, - легко было поверить, что запад­ные союзники вошли в эту войну не за свободу вообще, а толь­ко за свою западно-европейскую свободу, только против нациз­ма, получше использовать советские армии, а на том и кон­чить? Разве не естественней было нам верить, что наши союз­ники верны самому принципу свободы - и не покинут нас под тиранией худшей?.. Правда, именно эти союзники, за которых мы умирали и в 1-ю Мировую войну, уже и тогда покинули нашу армию в разгроме спеша обернуться к своему благополучию. Но опыт слишком жесток, чтоб усвоиться сердцем.
Справедливо научившись не верить советской пропаганде н и в ч е м, мы естественно не верили, что за басни рас­сказывались о желании нацистов сделать Россию - колонией, а нас - немецким рабами, такой глупости нельзя было предполо­жить в головах ХХ века, невозможно было поверить, не испытав реально на себе. Еще и в 1942 году русское формирование в Осинторфе привлекало больше добровольцев, чем могла принять развертывающаяся часть, на Смоленщине и Белоруссии для само­охраны сельских жителей от партизан, руководимых Москвой, создалась добровольная с т о т ы с я ч н а я "народная ми­лиция" (в испуге запрещенная немцами).Даже и весной 1943 го­да еще повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистких поездках, смоленской и псковской. Еще и тогда население ждало: когда же будет наше независимое пра­вительство и наша независимая армия? Есть у меня свидетель­ство из Пожеревицкого района Псковской области, как крестьянское население радушно относилось к тамошней власов­ской части - та часть не грабила, не дебоширила, имела ста­рую русскую форму, помогала в уборке урожая, воспринималась как русская неколхозная власть. В нее приходили записываться добровольцы, из гражданского населения (как записывались и в Локте к Воскобойникову) - надо же задуматься - по какой нуж­де? ведь не из лагеря военнопленных! да немцы запрещали вла­совцам принимать пополнения (пусть-де записываются в поли­цаи). Еще в марте 1943-го в лагере военнопленных под Харько­вом читали листовки о власовском движении (мнимом) - и 730 о ф и ц е р о в подписали обращение о вступлении в русскую освободительную армию - это с опытом двух полных лет войны, многие - герои сталинградской битвы, среди них комнадиры ди­визий, комиссары полков! - притом лагерь был очень сытый, не голодное отчаяние влекло их на подписи. (Но характерно для немецкой тупости: из 730 подписавших 722 так никогда до конца войны не были освобождены из лагеря и не привлечены к действию.) Даже в 1943 году за отступающей немецкой армией вереницами тянулись из советских областей десятки тысяч бе­женцев - только б не остаться под коммунизмом.
Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш на­род, был бы народом безнадежных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти винтовкой сталинскому прави­тельству, упустил бы хоть замахнуться да матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор - а у нас? Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа, как это бывает в других странах. И только н и з ы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и уда­рили.Это были сплошь - н и з ы, там исчезающе мало было участие бывшего дворянства из эмиграции или бывших богатых слоев, или интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он потек с первых недель войны - то это стало бы некой новой Пугачевщиной: по широте и уровню захваченных слоев, по поддержке населения, по казачьему участию, по духу - рассчитаться с вельможными злодеями, по стихийности напора при слабости руководства. Во всяком слу­чае, движение это было куда более народным, простонародным, чем все интеллигентское "освободительное движение" с начала ХХ века и до февраля 17 г. с его мнимо-народными целями и с его октябрьскими плодами. Но не суждено было ему развернуть­ся, а погибнуть позорно с клеймом: и з м е н а священной нашей Родине!
Потеряли мы вкус к социальным объяснениям событий, это у нас - переверташка, когда как выгодно. А дружеский пакт с Риббентропом и Гитлером? А хорохоренье молотовское и вороши­ловское перед войною? И потом - оглушительная бездарность, неготовность, неумение (и трусливое бегство правительства из Москвы), и по полмиллиона войск, оставляемых в котлах - э т о н е и з м е н а Р о д и н е? Не с большими последствиями? Почему же э т и х изменников мы так бережем в квартирах на улице Грановского?
О-о, долга! долга! долга та скамья, на которой рассе­лись бы в с е палачи и в с е предатели нашего народа, если б сажать их от самых... и до самых...
На неудобное у нас не отвечают. Умалчивают. Вместо это­го вот что нам вскричат:
-Но принцип! Но самый принцип! Но имеет ли право русс­кий человек для достижения своих политических целей, пусть кажущихся ему правильными, опереться на локоть немецкого им­периализма?!.. Да еще в момент беспощадной с ним войны?
Вот, правда, ключевой вопрос: для целей, кажущихся тебе благородными, можно ли воспользоваться поддержкой воюющего с Россией немецкого империализма?
Все единодушно воскликнут сегодня: нет! нет! нет!
Но откуда же тогда - немецкий пломбированный вагон от Швейцарии до Швеции и с заездом (как мы теперь узнали) в Берлин? Вся печать от меньшевиков до кадетов тоже кричала: нет! нет! - а большевики разъяснили, что это можно, что даже смешно в этом укорять. Да и не один там был вагон. А летом 1918-го сколько вагонов большевики погнали из России - то с продуктами, то с золотом - и все Вильгельму в пасть! П р е - в р а т и т ь в о й н у в г р а ж д а н с к у ю - это Ленин предложил прежде власовцев.
-Но ц е л и! но цели какие были?!
А - какие?
А ведь то - Вильгельм! кайзер! кайзерчик! То же - не Гитлер! И в России рази ж было правительство? временное...
Впрочем, по военной запальчивости мы и о кайзере ког­да-то не писали иного, как "лютый" да "кровожадный", о кай­зеровских солдат незапасливо кричали, что они младенцам го­ловы колют о камни. Но пусть - кайзер. Однако и Временное же: ЧК не имело, в затылки не стреляло, в лагеря не сажало, в колхозы не загоняло, мутью к горлу не подступало. Времен­ное - тоже не сталинское.
Пропорционально.
*
* *
Не то, чтоб у кого-то дрогнуло сердце, что умирают ка­торжные алфавиты, а просто кончалась война, острастка такая уже не была потребна, новых полицаев образоваться не могло, рабочая сила была нужна, а в каторге вымирали зря. И уже к 1945 году бараки каторжан перестали быть тюремными камерами, двери отперлись на день, параши вынесли в уборную, в сан­часть каторжане получили право ходить своими ногами, а в столовую гоняли их рысью - для бодрости. И сняли блатных, объедавших каторжан, и из самих каторжан назначили обслугу. Потом и письма стали им разрешать, дважды в год.
В годы 46-47-й грань между каторгой и лагерем стала достаточным образом стираться: политически-неразборчивое ин­женерное начальство, гонясь за производственным планом, ста­ло (во всяком случае на Воркуте) хороших специалистов-катор­жан переводить на обычные лагпункты, где уж ничего не оста­валось каторжанину от каторги, кроме его номера, а чернора­бочую скотинку с ИТЛ'овских лагпунктов для пополнения совать на каторжные.
И так засмыкали бы неразумные хозяйственники великую сталинскую идею воскрешения каторги, - если бы в 1948 году не подоспела у Сталина новая идея вообще разделить туземцев ГУЛага, отделить социально-близких блатных и бытовиков от социально-безнадежной Пятьдесят Восьмой.
Все это было частью еще более великого замысла Укрепле­ния Тыла (из названия видно, что Сталин готовился к близкой войне). Созданы были ОСОБЫЕ ЛАГЕРЯ (8) с особым уставом - малость помягче ранней каторги, но жестче обычных лагерей.
Для отличия придумали таким лагерям давать названия не по местности, а фантастическо-поэтические. Развернуты были: Горлаг (Горный Лагерь) в Норильске, Берлаг (Береговой ла­герь) на Колыме, Минлаг (Минеральный) на Инте, Речлаг на Пе­чоре, Дубровлаг в Потьме, Озерлаг в Тайшете, Степлаг, Пес­чанлаг и Луглаг в Казахстане, Камышлаг в Кемеровской облас­ти.
По ИТЛовским лагерям поползли мрачные слухи, что Пять­десят Восьмую будут посылать в Особые лагеря уничтожения. (Ни исполнителям, ни жертвам не вступало, конечно, в голову, что для этого может понадобиться какой-нибудь там особый но­вый приговор.)
Закипела работа в УРЧах (9) и оперчекистских отделах. Писались таинственные списки и возились куда-то на согласо­вание. Затем подгонялись долгие красные эшелоны, подходили роты бодрого конвоя краснопогонников с автоматами, собаками и молотками, - и враги народа, выкликнутые по списку, неотк­лонимо и неумолимо вызывались из пригретых бараков на дале­кий этап.
Но называли Пятьдесят Восьмую не всю. Лишь потом, сооб­разя по знакомым, арестанты поняли, кого оставляли с бытови­ками на островах ИТЛ - оставили чистую 58-10, то есть прос­тую антисоветскую агитацию, значит - одиночную, ни к кому не обращенную, ни с кем не связанную, самозабвенную. (И хотя почти невозможно было представить себе таких агитаторов, но миллионы их были зарегистрированы и оставлены на старых ГУ­Лаговских островах.) Если же агитаторы были вдвоем или втро­ем, если они имели хоть какую-нибудь наклонность к выслуши­ванию друг друга, к перекличке или к хору, - они имели до­весок 58-11 "группового пункта" и как дрожжи антисоветских организаций ехали теперь в Особые лагеря. Само собой ехали туда изменники Родины (58-1-а и -б), буржуазные националисты и сепаратисты (58-2), агенты мировой буржуазии (58-4), шпио­ны (58-6), диверсанты (58-7), террористы (58-8), вредители (58-9) и экономические саботажники (58-14). Сюда же удобно помещались те военнопленные немцы (Минлаг) и японцы (Озер­лаг), которых намеревались держать и после 1948 года.
Зато в лагерях ИТЛ оставались недоносители (58-12) и пособники врага (58-3). Наоборот, каторжане, посаженные именно за пособничество врагу, ехали теперь в Особые лагеря вместе со всеми.
Разделение было еще глубозначительнее, чем мы его опи­сали. По каким-то непонятным признакам оставались в ИТЛ то двадцатипятилетницы-изменницы (Унжлаг), то кое-где цельные лагпункты из одной Пятьдесят Восьмой, включая власовцев и полицаев - не Особлаги, без номеров, но с жестоким режимом (Например, Красная Глинка на волжской Самарской луке; лагерь Туим в Ширинском районе Хакасии; южно-сахалинский). Лагеря
-------------------------------------------------------------
(8) Сравни 1921 год - лагеря Особого Назначения.
(9) УРЧ - Учебно-Распределительная Часть.
эти оказались суровы, и не легче было в них жить, чем в
Особлагах.
А чтобы однажды произведенный Великий Раздел Архипелага не вернулся опять к смешению, установлено было с 1949 года, что каждый новообработанный с воли туземец получает кроме приговора еще и постановление (ОблГБ и прокуратуры) в тюрем­ном деле: в каких лагерях этого козлика постоянно содержат.
Так, подобно зерну, умирающему, чтобы дать растение, зерно сталинской каторги проросло в Особлаги.
Красные эшелоны по диагоналям Родины и Архипелага по­везли новый контингент.
А на Инте догадались и просто перегнали это стадо из одних ворот в другие.
Чехов жаловался, что нет у нас "юридического определе­ния - что такое каторга и для чего она нужна".
Так то ж еще было в просвещенном Х1Х веке! А в середине ХХ-го пещерного мы и не нуждались понимать и определять. Ре­шил Батька, что будет так - вот и все определение.
И мы понимающе киваем головами.
---------------
-20-
Глава 2
ВЕТЕРОК РЕВОЛЮЦИИ
Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавлен­ный его непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром Архипелага, что исподволь душа моя ра­зогнется; что с годами, сам для себя незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже неверное море потянет меня своим переблескиванием.
Середину срока я провел на золотом островке, где арес­тантов кормили, поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за все это требовалось немного: двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству.
А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага!.. Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я приз­навал теперь жалкими советы спецнарядчика с Красной Пресни - " не попасть на общие любой ценой". Цена, платимая нами, по­казалась несоразмерной покупке.
Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало - распрямиться.
И нас, нескольких, "распрямили" - на этап в Особый ла­герь.
Везли нас туда долго - три месяца (на лошадях в Х1Х ве­ке можно быстрей). Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже харак­тером изменился и взглядами.
Путь наш выдался какой-то бодрый, веселый, многозначи­тельный. В лица толкался нам свежий крепчающий ветерок - ка­торги и свободы. Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! - а не за нашими судьями и тюремщиками.
Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским кри­ком из окна, наверное, одиночки: "Спасите! Помогите! Убива­ют! Убивают!" И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях.
На бутырском "вокзале" нас перемешали с новичками 49-го года посадки. У них у всех были смешные сроки - не обычные десятки, а четвертные. Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: - "октября тысяча девятьсот семьдесят чет­вертого!" "февраля тысяча семьдесят пятого!"
Отсидеть столько - казалось нельзя. Надо было кусачки добывать - резать проволоку.
Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое ка­чество в арестантском мире. Власть выпалила по нам все, что могла. Теперь слово было за арестантами - слово свободное, уже нестесненное, неугрожаемое - то самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для прояс­нения и сплочения.
Уж мы сидели в столыпине, когда из станционного репро­дуктора на Казанском вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до полудня пройдя сквозь прочную ли­нию обороны южнокорейцев на 10 километров, северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронто­вик мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречены на медленное умирание!..
За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные слепыши "вагон-зака", что молодой конвоир в коридоре против нашей решетки щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора десятка, кормил селедкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку вечером и утром, и не о чем нам было бы с ним спорить, если б этот паренек не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы - враги народа.
И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
"Мы - враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?"
" Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную останешься, псом цепным, землю пахать не вер­нешься?"
"Если мы - враги, что ж вы воронки перекрашиваете! И возили б открыто!"
"Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вер­нулись, а я - враг, да?"
Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши ре­шетки! Кричали мы все вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
К растерявшемуся пареньку подошел сержант-сверхсрочник, но не поволок никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени - хотя какое уж там "новое" время в 1950-м! - нет, признаки тех новых отношений в тюрем­ном мире, которые создавались новыми сроками и новыми поли­тическими лагерями.
Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргу­ментов. Мальчики оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из газет, из полит­грамоты - но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы звучат фальшиво.
"Смотри, ребята! Смотри в окно! - подали им от нас. -
Вон вы до чего Россию довели!"
А за окнами тянулась такая гнилосоломная, покосившаяся, ободранная, нищая страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что если бы Батый увидел ее такой загаженной - он бы ее и завоевывать не стал.
На тихой станции Торбеево по перрону прошел старик в лаптях. Крестьянка старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решетку окна и через внутреннюю ре­шетку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на "несчастненьких" всегда смотрел наш народ. По щекам ее сте­кали редкие слезы. Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын ее лежал промеж нас. "Нельзя смотреть, мамаша", - негру­бо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косич­ках. Та смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, ши­роко-широко открыв и не мигая глазенками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко тронулся- старуха под­няла черные персты и истово неторопливо перекрестила нас.
А на другой станции какая-то девка в горошковом платье, очень не стесненная и не пугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала спрашивать, по какой мы статье и сро­ки какие. "Отойди" - зарычал на нее конвойный, ходивший по платформе. "А что ты мне сделаешь? Я и сама такая! На вот пачку папирос передай ребятам!" - и достала пачку из сумоч­ки. (Мы-то уж догадались, девка эта отсидевшая. Сколько из них, бродящих как вольные, уже прошли обучение в Архипела­ге!) "Отойди! Посажу!" - выскочил из вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. "Шел бы ты на ..., му..к!" Подбодрила нас :"... на них кладите, ребя­та!" И удалилась с достоинством.
Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали - и все больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение.
На Куйбышевской пересылке, где мы загорали больше меся­ца, тоже настигли нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные крики блатных (у них и скуле­ние какое-то противно-визгливое): "Помогите! Выручайте! Фа­шисты бьют! Фашисты!"
Вот где невидаль! - "фашисты" бьют блатных? Раньше всегда было наоборот.
Но скоро камеры пересортировывают, и мы узнаем: еще по­ка дива нет. Еще только первая ласточка - Павел Боронюк, грудь как жернов, руки - коряги, всегда готовые и к рукопо­жатию и к удару, сам черный, нос орлиный, скорее похож на грузина, чем на украинца. Он - фронтовой офицер, на зенитном пулемете выдержал поединок с тремя "Мессерами"; представлял­ся к Герою, отклонен Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас - десятка, по новой поре - "детс­кий срок".
Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в со­седней камере сидел на верхних нарах и мирно играл в шахма­ты. Вся камера была - Пятьдесят Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря Беломор и идя очис­тить себе законное место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: " Ну, так и знал, опять к бандитам посадили!" Наивный Вели­ев, еще не видавший как следует блатарей, захотел его под­бодрить: "Да нет Пятьдесят Восьмая. А ты?" "А я - растрат­чик, ученый человек!" Согнав двоих, блатари бросили свои мешки на законные места, и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и придираться. И Пятьдесят Восьмая - нет! она еще не была нова, она не сопротивлялась. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока к ним подойдут и ограбят. Есть заворажи­вающее какое-то действие в этой наглости блатных, не допус­кающих встретить сопротивления. (Да и расчет, что начальство всегда за них.) Боронюк продолжал как будто переставлять фи­гуры, но уже ворочал своими грозными глазищами и соображал, как драться. Когда один блатной остановился против него, он свешенной ногой с размаху двинул ему ботинком в морду, сос­кочил, схватил прочную деревянную крышку параши и второго блатного оглушил этой крышкой по голове. Так и стал пооче­редно бить их этой крышкой, пока она разлетелась - а кресто­вина там была из бруска-сороковки. Блатные перешли к жалос­ти, но нельзя отказать, что в их воплях был и юмор, смешную сторону они не упускали: "Что ты делаешь? Крестом бьешь!" "Ты ж здоровый, что ты человека обижаешь?" Однако, зная им цену, Боронюк продолжал бить, и тогда-то один из блатарей кинулся кричать в окно: "Помогите! Фашисты бьют!"
Блатари этого так не забыли, несколько раз потом угро­жали Боронюку: "От тебя трупом пахнет! Вместе поедем!" Но не нападали больше.
И с суками тоже было вскоре столкновение у нашей каме­ры. Мы были на прогулке, совмещенной с оправкой, надзира­тельница послала суку выгонять наших из уборной, тот гнал, но его высокомерие (по отношению к "политическим"!) возмути­ло молоденького, нервного, только что осужденного Володю Гершуни, тот стал суку одергивать, сука свалил паренька уда­ром. Прежде бы так и проглотила это Пятьдесят Восьмая, сей­час же Максим-азербайджанец (убивший своего предколхоза) бросил в суку камень, а Боронюк двинул его по челюсти, тот полосанул Боронюка ножом (помошники надзора ходят с ножами, это у нас неудивительно) и бежал под защиту надзора, Боронюк гнался за ним. Тут всех нас быстро загнали в камеру, и приш­ли тюремные офицеры - выяснить кто и пугать новыми сроками за бандитизм (о суках родных у эмведистов всегда сердце бо­лит). Боронюк кровью налился и выдвинулся сам: "Я этих сво­лочей бил и буду бить, пока жив!". Тюремный кум предупредил, что нам, контрреволюционерам, гордиться нечем, а безопасней держать язык за зубами. Тут выскочил Володя Гершуни, почти еще мальчик, взятый с первого курса - не однофамилец, а род­ной племянник того Гершуни, начальника боевой группы эсеров. "Не смейте звать нас контрреволюционерами! - по-петушиному закричал он куму. - Это уже прошло. Сейчас мы опять ре-во­лю-ционеры! только против советской власти!"
Ай, до чего ж весело! Вот дожили! И тюремный кум лишь морщится и супится, все глотает. В карцер никого не берут, офицеры-тюремщики бесславно уходят.
Оказывается, можно так жить в тюрьме? - драться? огры­заться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить, кто плачет! Мы плакали - вот нас и били.
Теперь в этих новых легендарных лагерях, куда нас ве­зут, где носят номера, как у нацистов, но где будут, нако­нец, одни политические, очищенные от бытовой слизи - может быть, там и начнется такая жизнь? Володя Гершуни, черногла­зый, с матово-бледным заостренным лицом, говорит с надеждой: " Вот приедем в лагерь, разберемся, с кем идти". Смешной мальчик! Он серьезно предполагает, что застанет там сейчас оживленный многоотеночный партийный разброд, дискуссии, программы, подпольные встречи? "С кем идти"! Как будто нам оставили этот выбор! Как будто за нас не решили составители республиканских версток на арест и составители этапов.
В нашей длинной-предлинной камере - бывшей конюшне, где вместо двух рядов ясель установились две полосы двухэтажных нар, в проходе столбишки из кривоватых стволов подпирают старенькую крышу, чтоб не рухнула, а окошки по длинной стене тоже типично-конюшенные, чтоб только сена не заложить мимо ясель (и еще эти окошки загорожены намордниками) - в нашей камере человек сто двадцать, и кого только не наберется. Больше половины - прибалтийцы, люди необразованные, простые мужики: в Прибалтике идет вторая чистка, сажают и ссылают всех, кто не хочет добровольно идти в колхозы, или есть по­дозрение, что не захочет. Затем немало западных украинцев - ОУН'овцев, (1) и тех, кто дал им раз переночевать и кто на­кормил их раз. затем из Российской Советской Федеративной - меньше новичков, больше повторников. Ну и, конечно, сколь­ко-то иностранцев.
Всех нас везут в одни и те же лагеря (узнаем у нарядчика
(1)Организация Украинских Националистов.
- в Степной лагерь). Я всматриваюсь в тех, с кем свела судь­ба, и стараюсь вдуматься в них.
Особенно прилегают к моей душе эстонцы и литовцы. Хотя я сижу с ними на равных правах, мне так стыдно перед ними, будто посадил их я. Неиспорченные, работящие, верные слову, недерзкие - за что и они втянуты на перемол под те же прок­лятые лопасти? Никого не трогали, жили тихо, устроенно и нравственне нас - и вот виноваты в том, что хочется нам ку­шать, виноваты в том, что живут у нас под локтем и отгоражи­вают от нас море.
"Стыдно быть русским!" - воскликнул Герцен, когда мы душили Польшу. Вдвое стыдней мне сейчас перед этими незаби­ячливыми беззащитными народами.
К латышам у меня отношение сложнее. Тут - рок какой-то. Ведь они это сами сеяли.
А украинцы? Мы давно не говорим - "украинские национа­листы", мы говорим только "бендеровцы", и это слово стало у нас настолько ругательным, что никто и не думает разбираться в сути. (Еще говорим - "бандиты" по тому усвоенному нами правилу, что все в мире, кто убивает за нас - "партизаны", а все, кто убивает нас - "бандиты", начиная с тамбовских крестьян 1921 года.)
А суть та, что хотя когда-то, в Киевский период, мы составляли единый народ, но с тех пор его разорвало, и века­ми шли врозь и вкось наши жизни, привычки, языки. Так назы­ваемое "воссоединение" было очень трудной, хотя может быть и искренней чьей-то попыткой вернуться к прежнему братству. Но плохо потратили мы три века с тех пор. Не было в России та­ких деятелей, кто б задумался, как свести дородна украинцев и русских, как сгладить рубец между ними. (А если б не было рубца, так не стали бы весной 1917 года образовываться укра­инские комитеты и Рада потом.)
Большевики до прихода к власти приняли вопрос без зат­руднений. В "Правде" 7 июня 1917 года Ленин писал: "мы расс­матриваем Украину и другие невеликорусские области как ан­нексированные русским царем и капиталистами". Он написал это, когда уже существовала Центральная Рада. А 2 ноября 17 года была принята "Декларация прав народов России" - ведь не в шутку же? ведь не в обман заявили, что имеют право народы России на самоопределение вплоть до отделения? Полугодом позже советское правительство просило кайзеровскую Германию посодействовать Советской России в заключении мира и опреде­лении точных границ с Украиной - и 14 июня 1918 г. Ленин подписал такой мир с гетманом Скоропадским. тем самым он по­казал, что вполне примирился с отделением Украины от России
- даже если Украина будет при этом монархической!
Но странно. Едва только пали немцы перед Антантой (что не могло иметь влияния на принципы нашего отношения к Украи­не!), за ними пал и гетман, а наших силенок оказалось по­больше, чем у Петлюры (вот еще ругательство: "петлюровцы". А это были украинские горожане и крестьяне, которые хотели ус­троиться жить без нас) - мы сейчас же перешли признанную на­ми границу и навязали единокровным братьям свою власть. Правда, еще 15-20 лет потом мы усиленно и даже с нажимом играли на украинской мове и внушали братьям, что они совер­шенно независимы и могут от нас отделиться, когда угодно. Но как только они захотели это сделать в конце войны, мы объя­вили их "бендеровцами", стали ловить, пытать, казнить и отп­равлять в лагеря. (А "бендеровцы", как и "петлюровцы", это все те же украинцы, которые не хотят чужой власти. Узнав, что Гитлер не несет им обещанной свободы, они и против Гит­лера воевали всю войну, но мы об этом молчим, это так же не­выгодно нам, как Варшавское восстание 1944 г.)
Почему нас так раздражает украинский национализм, жела­ние наших братьев говорить и детей воспитывать, и вывески писать на своей мове? Даже Михаил Булгаков (в "Белой гвар­дии") поддался здесь неверному чувству. Раз уж мы не слились до конца, раз ум мы разные в чем-то (довольно того, что это ощущают они, меньшие!) - очень горько! но раз уж это так? раз упущено время и больше всего упущено в 30-е и 40-е годы, обострено-то больше всего не при царе, а после царя! - поче­му нас так раздражает их желание отделиться? Нам жалко одес­ских пляжей? черкасских фруктов?
Мне больно писать об этом: украинское и русское соеди­няются у меня и в крови, и в сердце и в мыслях. Но большой опыт дружественного общения с украинцами в лагерях открыл мне, как у них наболело. Нашему поколению не избежать запла­тить за ошибки старших.
Топнуть ногой и крикнуть "мое!" - самый простой путь. Неизмеримо трудней произнести: " кто хочет жить - живите!" Нельзя и в конце ХХ века жить в том воображаемом мире, в ко­тором голову сломил наш последний недалекий император. Как ни удивительно, но не сбылись предсказания Передового Уче­ния, что национализм увядает. В век атома и кибернетики он почему-то расцвел. И подходит время нам, нравится или не нравится, - платить по всем векселям о самоопределении, о независимости - самим платить, а не ждать, что будут нас жечь на кострах, в реках топить и обезглавливать. Великая ли мы нация, мы должны доказать не огромностью территории, не числом подопечных народов, - но величием поступков. И глуби­ною вспашки того, что нам останется за вычетом земель, кото­рые жить с нами не захотят.
С Украиной будет чрезвычайно больно. Но надо знать их общий накал сейчас. Раз не уладилось за века - значит, выпа­ло проявить благоразумие нам. Мы обязаны отдать решение им самим - федералистам или сепаратистам, кто из них кого убе­дит. Не уступить - безумие и жестокость. И чем мягче, чем терпимее, чем разъяснительнее мы будем сейчас, тем больше надежды восстановить единство в будущем.
Пусть поживут, попробуют. Они быстро ощутят, что не все проблемы решаются отделением.(2)
Мы почему-то долго живем в этой длинно-конюшенной каме­ре, и нас все никак не отправят в наш Степлаг. Да мы и не торопимся: нам весело здесь, а там будет - только хуже.
Без новостей нас не оставляют - каждый день приносят какую-то газетенку половинного размера, мне достается читать ее всей камере вслух, и я читаю ее с в ы р а ж е н и е м, там есть что выразить.
В эти дни как раз исполняются десятилетия освобождения Эстонии, Латвии и Литвы. Кое-кто понимает по-русски, перево-
-------------------------------------------------------------
(2) Из-за того, что в разных областях Украины - разное соотношение тех, кто считает себя русским и кто - украинцем, и кто - никем не считает, - тут будет много сложностей. Мо­жет быть, по каждой области понадобится свой плебисцит и потом льготное и бережное отношение ко всем, желающим перее­хать. Не вся Украина в ее сегодняшних формальных советских границах есть действительно Украина. Какие-то левобережные области безусловно тяготеют к России.
-------------------------------------------------------------
дит остальным (я делаю паузы), и те воют, просто воют со
всех нар, нижних и верхних, услышав, какая в их странах
впервые в истории установилась свобода и процветание. За
каждым из этих прибалтов (а их во всей пересылке добрая
треть) остался разоренный дом, и хорошо, если еще семья, а
то и семья другим этапом едет в ту же Сибирь.
Но больше всего, конечно, волновали пересылку сообщения из Кореи. Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН. Мы воспринимали Корею как Испанию третьей мировой войны. (Да наверно как репетицию Сталин ее и заду­мал.) Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за зна­мя! - кого оно не объединит? Прообраз будущего всечеловечес­тва!
Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше сво­ей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благо­получия равнодушно смотрит на нашу гибель. Нет, мы жаждали бури!
Удивяться: что за циничное, что за отчаянное состояние умов? И вы могли не думать о военных бедствиях огромной во­ли? - Но воля-то нисколько не думала о нас! - Так вы что ж: могли хотеть мировой войны? - А давая всем этим людям в 1950 году сроки до середины 70-х - что же им оставили хотеть, кроме мировой войны?
Мне самому сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обста­новка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиля­ет ее. Но искажена будет моя история, если я не скажу правды
- что чувствовали мы в то лето.
Как поколение Ромена Роллана было в молодости угнетено постоянным ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было ее отсутствием - и только это будет полной правдой о духе Особых политических лагерей. Вот как нас заг­нали. Мировая война могла принести нам либо ускоренную смерть (стрельба с вышек, отрава через хлеб и бациллами, как делали немцы), либо все же свободу. В обоих случаях - избав­ление гораздо более близкое, чем конец срока в 1975 году.
На это и был расчет Пети П-ва. Петя П-в был в нашей ка­мере последний живой человек из Европы. Сразу после войны все камеры забиты были этими русаками, возвращавшимися из Европы. Но кто тогда приехал - давно в лагерях или уже в земли, остальные зареклись, не едут - а этот откуда? Он доб­ровольно вернулся на родину в ноябре 1949 года, когда уже нормальные люди не возвращались.
Война застигла его под Харьковом учеником ремесленного училища, куда он был мобилизован насильно. Так же насильно немцы повезли их, подростков, в Германию. Там он и пробыл "ost-овцем" до конца войны, там же сформировалась и его пси­хология: надо стараться жить легко, а не работать, как зас­тавляют с малолетства. На Западе, пользуясь европейской до­верчивостью и пограничной нестесненностью, П-в угонял фран­цузские автомобили в Италию, итальянские - во Францию и про­давал со скидкой. Во Франции его, однако, выследили и арес­товали. Тогда он написал в советское посольство, что желает вернуться в дорогое ему отечество. П-в рассуждал так: фран­цузскую тюрьму придется отбыть до последнего дня, а могут дать лет десять. В Советском же Союзе за измену родине дадут двадцать пять - но уже падают первые капли третьей мировой войны; Союз, дескать, не простоит и трех лет, выгоднее сесть в советскую тюрьму. Друзья из посольства явились немедленно и прижали Петю П-ва к сердцу. Французские власти охотно ус­тупили вора. (3) Человек тридцать собралось в посольстве та­ких и близких к таким. Их с комфортом доставили на пароходе в Мурманск, распустили по городу погулять и в течении суток поодиночке всех переловили.
Теперь в камере Петя заменял нам западные газеты (он подробно читал процесс Кравченко), театр (на щеках и губах он ловко исполнял западную музыку) и кино (рассказывал и пе­редавал в жестах западные фильмы).
До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались в общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться под намордники. Идя в уборную, можно было подойти и к открытым (с решетками, но без намордников) окнам семейного барака, где сидели женщины со многими детьми (это все из той же Прибалтики и Западной Украины слали в ссылку). А между двумя камерами-конюшнями была скважина, называлась "телефон", там с утра до вечера лежало по охотнику с двух сторон и переговаривались о новос­тях.
Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, ка­залось, она начинала припекать. И, гуляя во дворе, мы запро­кидывали головы к белесо-знойному июльскому небу. Мы бы не удивились и нисколько не испугались, если бы клин чужеземных бомбардировщиков выполз бы на небо. Жизнь была нам уже не в жизнь.
Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже вывешивают листовки: "Довольно терпеть!" Мы на­каляли друг друга таким настроением - и жаркой ночью в Омс­ке, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихи­вали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: "Подож­дите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!" И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять.
Если этого не открыть - не будет полноты об Архипелаге 50-х годов.
Омский острог, знавший Достоевского, - не какая-нибудь сколоченная из теса наспех ГУЛаговская пересылка. Это - ека­терининская грозная тюрьма, особенно ее подвалы. Не придума­ешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подва­ла. Квадратное окошечко - это вершина наклонного колодца, там, наверху, выходящего на поверхность земли. По трехметро­вой глубине этого проема видно, что тут за стены. И потол­ка-то в камере нет, а глыбой нависают сходящиеся своды. И мокра одна стена: насачивается вода из почвы, подтекает на пол. Утром и вечером здесь темно, ярким днем - полутьма. Крыс нет, но чудится, что ими пахнет. И хотя своды свисают так низко, что до них местами достаешь рукой - умудрились тюремщики и сюда встроить двухэтажные нары, нижний настил
-------------------------------------------------------------
(3) Говорят, французская статистика показала, будто между 1-й и 2-й мировыми войнами самая низкая преступность среди национальных групп была у русских эмигрантов. напро­тив, после второй мировой войны самая высокая, из националь­ных групп, преступность оказалась опять-таки у русских - у советских граждан, попавших во Францию.
едва над полом, у щиколотки.
Этот острог должен был бы, кажется, подавить те смутные бунтарские предчувствия, которые росли в нас на распущенной Куйбышевской пересылке. Но нет! Вечером при лампочке ватт на пятнадцать, слабенькой как свеча, лысый старик Дроздов, кти­тор одесского кафедрального собора, становится у глуби окон­ного колодца и слабым голосом, но с чувством кончающейся жизни, поет старую революционную песню:
Как дело измены, как совесть тирана
Осенняя ночка черна.
Чернее той ночи встает из тумана
Видением грозным - тюрьма!
Он поет только для нас, но тут хоть и громко кричи - не услышат.При пении бегает острый кадык под сухой бронзой его шейной кожи.Он поет и вздрагивает,он вспоминает и пропускает через себя несколько десятилетий русской жизни - и дрожь его передается нам:
Хоть тихо внутри, но тюрьма - не кладбище,
И ты, часовой, не плошай!
В такой тюрьме да такую песню! (4) Все - в лад. Все в лад тому, что ждет наше арестантское поколение.
Потом мы раскладываемся спать в этой желтой полутьме, холоде и сырости. Ну, а кто ж бы нам тиснул роман?
И раздается голос - Ивана Алексеевича Спасского,какой-то сво­дный голос всех героев Достоевского. Это голос срывается,зады­хается, никогда не покоен, кажется в любую минуту может перей­ти в плач, крик боли. Самый примитивненький роман Брешко-Бреш­ковского, вроде "Красной мадонны", звучит как эпос о Роланде в изложении этого голоса, проникнутого верой, страданием и нена­вистью. И уж там правда это,или чистый вымысел,но в память на­шу врезается как эпос -Виктор Воронин,его пеший бросок на пол­тораста километров к Толедо и снятие осады с крепости Альказар
Да не последний из романов составила бы и жизнь самого Спасского. Юношей он был участником Ледяного похода. Воевал всю гражданскую войну. Эмигрировал в Италию. Окончил русскую балетную школу за границей, кажется у Карасавиной, а у ка­кой-то из русских графинь учился изящному столярному мастер­ству (потом в лагере удивил нас, сделавши себе миниатюрный инструмент, и вырабатывая начальству такую тонкую легкую ме­бель, с плавными кривыми линиями, что они только рты разева­ли. Правда уж, столик делал месяц). С балетом гастролировал по Европе. Был оператором итальянской кинохроники во время испанской войны. Майором итальянской армии под чуть изменен­ным именем Джиованни Паски командовал батальоном - и летом 1942 года опять пришел на тот же Дон. Тут батальон его вско­ре попал в окружение, хотя в общем русские еще отступали. Спасский думал бы биться насмерть, но итальянские мальчики, составлявшие батальон, стали плакать - они хотели жить! Ма­йор Паски поколебался и вывесил белый флаг. Сам-то с собой он кончить мог, но теперь раззадоривало хоть немного посмот­реть советских. Он прошел бы обычный плен и через четыре го­да был бы в Италии, однако русская душа его не выдержала, он разговорился с офицерами, взявшими его. Роковая ошибка! Если ты по несчастью русский - скрывай это как дурную болезнь, иначе тебе не сдобровать! Сперва его держали год на Лубянке. Потом три года - в интернациональном лагере в Харькове (ис­панцы, итальянцы, японцы - был и такой). И когда уже он от­сидел четыре года - не засчитав этих четырех, ему отвесили
-------------------------------------------------------------
(4) Очень не хватало Шостаковичу перед Одиннадцатой сим­фонией послушать эту песню з д е с ь! Либо вовсе б он ее не тронул, либо выразил бы ее современный, а не умерший смысл. еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! - в каторж­ном лагере он был обречен кончить невдолге.
Омская тюрьма, потом Павлодарская, принимали нас пото­му, что в городах этих - важное упущение! - до сих пор не было специализированных пересылок. В Павлодаре даже - о, по­зор! - не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения - как это было до революции и в первое десятилетие после нее. В кварталах, проходимых нами, еще не было ни мостовых, ни водопровода, одноэтажные домики утопали в сером песке. Собс­твенно город начинался с двухэтажной белокаменной тюрьмы.
Но по ХХ веку тюрьма эта внушала не ужас, а чувство по­коя, не страх, а смех. Просторный мирный двор, кое-где по­росший жалкой травкой и нестрашно как-то разделенный забор­чиком на прогулочные коробки. Окна камер второго этажа пе­рекрешены редкой решеткой, не закрыты намордниками - стано­вись на подоконник и изучай местность. Прямо внизу, под но­гами, между стеной тюрьмы и внешней стеной-оградой, изредка, чем-нибудь потревоженный, пробежит, проволакивая цепь свою, огромный пес и гулко гавкнет раза два. Но он тоже совсем не тюремный, не страшный, не дрессированная против людей овчар­ка, а желто-белый, лохматый, вроде дворняги (есть в Казахс­тане такая порода собак) и, кажется, уже стар изрядно. Он по­хож на тех добродушных стариков, лагерных надзирателей, ко­торых переводили сюда из армии, и которые, не скрывая, тяго­тились собачьей охранной службой.
Дальше за стеной сразу видна улица, и ларек с пивом, и все, кто там ходят,стоят - или принесли в тюрьму передачу или ждут возврата тары. А еще дальше - кварталы, кварталы таких одноэтажных домиков, и изгиб Иртыша и даже заиртышские дали.
Какая-то живая девушка, которой только что вернули с ва­хты пустую корзину из-под передачи, подняла голову, завидела нас в окне и наши приветственные помахивания, но виду не по­дала. Пристойным шагом, чинно зашла за пивной ларек, что ее не просматривали с вахты, а там вдруг порывисто вся измени­лась, корзину опустила, машет, машет нам обеими вскинутыми руками, улыбается! Потом быстрыми петлями пальца показывает: "пишите, пишите записки!", и - дугой полета: "бросайте, бро­сайте мне!", и - в сторону города: "отнесу, передам!". И рас­пахнула обе руки: "что еще вам? чем помочь? Друзья!"
Это было так искренне, так прямодушно, так непохоже на нашу замордованную волю, на наших замороченных граждан! - да в чем же дело??? Время такое настало? Или это в Казахстане так? здесь ведь половина - ссыльных...
Милая бесстрашная девушка! Как быстро ты прошла, как верно усвоила притюремную науку! Какое счастье (да не слезы ли в уголке глаза?), что еще есть вы, такие!... Прими наш поклон, безымянная! Ах, весь наш народ был бы такой! - ни черта б его не сажали! заели бы проклятые зубья!
У нас, конечно, были в телогрейках обломки грифеля. И обрывки бумаги. И штукатурки можно было отколупнуть ку­сок,ниточкой записку привязать и добросить вполне.Но реши­тельно не о чем было нам просить ее в Павлодаре! И мы только кланялись ей и помахивали приветственно.
Нас везли в пустыню. Даже непритязательный деревенский Павлодар скоро припомнится нам как сверкающая столица.
Теперь нас принял конвой Степного лагеря (но, к счастью, не джез-каз-ганского лаготделения; всю дорогу мы заклинали судьбу, чтобы не попасть на медные рудники). За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решетками в передней части кузова, которыми автоматчиики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины,и ду­ла автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины.
В кабинах грузовиков ехали лейтенанты, сержанты, а в на­шей кабине - жена одного офицера с девчушкою лет шести. На остановках девочка выпрыгивала, бежала по луговым травам, собирала цветы, звонко кричала маме. Ее ничуть не смущали ни автоматы, ни собаки, не безобразные головы арестантов, тор­чащие над бортами кузовов, наш страшный мир не омрачал ей луга и цветов, даже из любопытства она на нас не посмотрела ни разу... Я вспомнил тогда сына старшины Загорской спец­тюрьмы. Его любимая игра была: заставить двух соседских мальчишек взять руки за спину (иногда связывал им руки) и идти по дороге, а он с палкой шел рядом и конвоировал их.
Как отцы живут, так дети играют...
Мы пересекли Иртыш. Мы долго ехали заливными лугами,по­том ровнейшей степью. Дыхание Иртыша, свежесть степного ве­чера, запах полыни охватывали нас в минуты остановок, когда улегались вихри светло-серой пыли, поднимаемой колесами.Гус­то опудренные этой пылью, мы смотрели назад (поворачивать го­лову было нельзя),молчали (разговаривать было нельзя) - и ду­мали о лагере, куда мы едем, с каким-то сложным нерусским на­званием. Мы читали его на своих "делах" с верхней полки сто­лыпина вверх ногами - ЭКИБАСТУЗ, но никто не мог вообразить, где он есть на карте, и только подполковник Олег Иванов пом­нил, что это угледобыча. Представлялось даже, что это где-то недалеко от границ Китая (и некоторые радовались тому, не ус­пев привыкнуть, что Китай еще гораздо хуже, чем мы.) Кавторанг Бурковский (новичок и 25-летник, он еще диковато на всех смот­рел, ведь он коммунист и посажен по ошибке, а вокруг - враги народа; меня он признавал лишь за то, что я - бывший советский офицер и в плену не был) напомнил мне забытое из университетс­кого курса: перед днем осеннего равноденствия протянем по зе­мле полуденную линию, а 23 сентября вычтем высоту кульминации солнца из девяноста - вот и наша географическая широта. Все­таки утешение, хотя долготы не узнать.
Нас везли и везли. Стемнело. По крупнозвездному черному небу теперь ясно было, что везли нас на юго-юго-запад.
В свете фар задних автомобилей плясали клочки пыльного облака, взбитого всюду над дорогой, но видимого только в фа­рах. Возникало странное марево: весь мир был черен, весь мир качался, и только эти частицы пыли светились, кружились и рисовали недобрые картины будущего.
На какой край света? В какую дыру везли нас, где сужде­но нам делать нашу революцию?
Подвернутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под полночь приехали мы к лагерю, обнесенному высоким деревянным заплотом, освещенному в черной степи и близ черно­го спящего поселка ярким электричеством вахты и вокруг зоны.
Еще раз перекликнув по делам - "... марта тысяча де­вятьсот семьдесят пятого!" - на оставшиеся эти четверть сто­летия нас ввели сквозь двойные высоченные ворота.
Лагерь спал, но ярко светились все окна всех бараков, будто там брызжела жизнь. Ночной свет - значит, режим тюрем­ный. Двери бараков были заперты извне тяжелыми висячим зам­ками. На прямоугольниках освещенных окон чернели решетки.
Вышедший помбыт был облеплен лоскутами номеров. Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера?
Глава 3
ЦЕПИ, ЦЕПИ...
Но наша горячность, наши забегающие ожидания быстро оказались раздавлены. Ветерок перемен дул только на сквозня­ках - на пересылках. Сюда же, за высокие заборы Особлагов, он не задувал. И хотя лагеря состояли из одних только поли­тических - никакие мятежные листовки не висели на столбах.
Говорят, в Минлаге кузнецы отказались ковать решетки для барачных окон. Слава им, пока не названным! Это были ли­юди. Их посадили в БУР. Отковали решетки для Минлага - в Котласе. И никто не поддержал кузнецов.
Особлаги начинались с той же бессловесной и даже угод­ливой покорности, которая была воспитана тремя десятилетиями ИТЛ.
Пригнанным с полярного Севера этапам не пришлось пора­доваться казахстанскому солнышку. На станции Новорудное они спрыгивали из красных вагонов - на красноватую же землю. Это была та джезказканская медь, добыванья которой ничьи легкие не выдерживали больше четырех месяцев. Тут же, на первых провинившихся, радостные надзиратели продемонстрировали свое новое оружие: наручники, не применявшиеся в ИТЛ - блестяще никелированные наручники, массовый выпуск которых был нала­жен в Советском Союзе к тридцатилетию Октябрьской революции (на каком-то заводе делали их рабочие с седеющими усами, об­разцовые пролетарии нашей литературы - ведь не сами же Ста­лин и Берия делали их?). Эти наручники были тем замечательны, что их можно было забивать на большую тугость: была в них металлическая пластинка с зубчиками, и надетые уже наручники забивали на коленях конвоира так, чтобы больше зубчиков вош­ло в замок и было бы больней. Тем самым наручники из предох­ранителя, сковывающего действия, превращались в орудия пыт­ки, они сдавливали кисти, с острой постоянной болью и часами так держали, да все за спиной, на вывернутых руках. Еще осо­бо был разработан прием зажима наручников по четырем паль­цам, это причиняло острую боль в суставах пальцев.
В Берлаге наручниками пользовались истово: за всякую мелочь, за неснятые шапки перед надзирателем. Надевали на­ручники (руки назад) и ставили около вахты. Руки затекали, мертвели, и взрослые мужчины плакали: "Гражданин начальник, больше не буду! Снимите наручники!" (Там были славные поряд­ки, в Берлаге, - не только в столовую шли по команде, но по команде входили за стол, по команде садились, по команде опускали ложки в баланду, по команде вставали и выходили.)
Легко было кому-то пером черкнуть: "Создать Особлаги! Доложить проект режима к такому-то числу!" А ведь каким-то труженикам-тюрьмоведам (и душеведам, и знатокам лагерной жизни) надо было по пунктам продумать: что еще можно завин­тить подосаднее? чем еще можно нагрузить понадрывнее? в чем еще можно утяжелить и без того не льготную жизнь туземца-зэ­ка? Переходя из ИТЛ в Особлаги, эти животные должны были сразу почувствовать строгость и тяжесть - но ведь прежде
кому-то надо по пунктам изобрести!
Ну, естественно усили меры охраны. Во всех Особлагах были добавочно укреплены зонные полосы, натянуты лишние нит­ки колючки и еще спирали Бруно рассыпаны в предзоннике.По пути следования рабочих колонн на всех важных перекрестках и поворотах заранее ставились пулемты и залегали пулеметчики.
В каждом лагпункте была каменная тюрьма - БУР. (1) С сажаемых в БУР обязательно снимались телогрейки: мучение хо­лодом было важной особенностью БУРа. Но и каждый барак был тюрьмой, потому что окна все зарешечены, на ночь вносились параши и запирались двери. И еще в каждой зоне были один-два штрафных барака, имевших усиленную охрану свою особую ма­ленькую зонку в зоне; они запирались тотчас после прихода арестантов с работы - по образцу ранней каторги. (Вот это - и были собственно БУРы, но у нас назывались режимками.)
Затем совершенно откровенно заимствовали ценный гитле­ровский опыт с номерами: заменить фамилию заключенного, "я" заключенного, личность заключенного - номером, так что один от другого отличается уже не всей человеческой особенностью, а только плюс-минус единичкой в однообразном ряду. И эта ме­ра может стать гнетущей - но если ее очень последовательно до конца провести. Так и пытались. Всякий новопоступающий, "сыграв на рояле" в спецчасти лагеря (то есть, оставив отпе­чатки пальцев, как это делалось в тюрьмах, а в ИТЛ не дела­лось), надевал на шею веровочку с дощечкой. На дощечке наби­рался его номер, вроде Щ-262, (в Озерлаге было теперь и "Ы", ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фо­тограф спецчасти. (Эти все фотографии еще где-нибудь хра­няться! Мы еще их увидим!)
Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали четыре (в иных лагерях - три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15. Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех лагерях оди­наково, но обычно - на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще на ноге или на руке. (2) В ватной одежде на этих уста­новленных местах заранее производилась порча - в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на порчу новых ве­щей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая испод­нюю вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побе-
// ПРИВЕДЕНА ФОТОГРАФИЯ "3.На шмоне" ПРИМ. А.К.//
ге отпороть номера и выдать себя за вольняшку. В других ла­герях еще проще: номер вытравлялся хлоркой на одежде.
Велено было надзирателям окликать заключенных только по номерам, а фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они выдержали - да они не выдержали (русский человек - не немец), и уже на первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом все больше. Для облегче­ния надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каж­дому спальному месту - фанерная бирка, и на ней - номер спя­щего тут. Так, и не видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствии его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед подъемом и записывать тех, кто еще не встал. В обоих случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше пола-
-------------------------------------------------------------
(1) Я и дальше буду звать ее БУР, как говорили у нас,
по привычке ИТЛ, хотя это не совсем верно - это была именно
лагерная тюрьма.
(2) Эта фотография (фото 3) и та, что в начале книги - сделаны уже в ссылке, но и телогрейка, и номера - живые, ла­герные и приемы - именно те. Весь Экибастуз я проходил с но­мером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас.
-------------------------------------------------------------
галось в Особлагах требовать объяснительных записок - и это
при запрете иметь чернила и ручки и при никаком снабжении
бумагой. Система объяснительных записок - тягучая, нудная,
противная, была неплохим изобретением, тем более, что у ла­герного режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не просто тебя сразу наказывали, а тре­бовали письменно объяснить: почему твоя койка плохо застеле­на; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и поче­му ты своевременно не привел его в порядок; почему ты ока­зался с папиросой в секции; почему не снял шапку перед над­зирателем.(3) Глубокомыслие этих вопросов делало письменный ответ на них для грамотных еще даже мучительней, чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению наказания! Записка писалась, чистотою и четкостью уважитель­но к Работникам Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания.
Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номе­ра прежде фамилий - вместо фамилий? но боязно было отказать­ся от фамилий! как-никак, фамилия - это верный хвост, своей фамилией человек ущемлен навек, а номер - это дуновение, фу
- и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или выкалывать! - но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не много и оставалось.
И тем еще рассыпался гнет номеров, что не в одиночках же мы сидели, не одних надзирателей слышали - а друг друга. Друг друга же арестанты не только никогда по номерам не на­зывали, а даже не замечали их (хотя кажется, как не заметить эти кричащие белые тряпки на черном? когда много вместе нас собиралось - на развод, на проверку, обилие номеров пестри­ло, как логарифмическая таблица - но только свежему взгляду)
- настолько не замечали, что о самых близких друзьях и бри­гадниках никогда не знали, какой у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны, которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих но­меров, с подвернутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, что­бы номера выглядели на нас как можно более безобразно.)
Режим Особлагов был рассчитан на полную глухость: на то, что отсюда никто никому не пожалуется, никто никогда не освободится, никто никуда не вырвется. (Ни Освенцим, ни Ка­тынь не научили хозяев нисколько.) Поэтому ранние Особлаги это - Особлаги с палками. Чаще не сами надзиратели носили их (у надзирателей были наручники!), а доверенные из зэков - коменданты и бригадиры, но бить могли всласть и с полного одобрения начальства. В Джезказгане перед разводом станови­лись у двери барака нарядчики с дубинками и по-старому кри­чали: "Выходи без последнего!!" (читатель давно уже понял, почему последний если и оказывался, то тут же его как бы уже и не было.)(4) Поэтому же начальство мало огорчалось, если скажем, зимний этап из Карбаса в Спасск - 200 человек - за-
-------------------------------------------------------------
(3) Дорошевич у д и в и л с я на Сахалине, что арес­танты снимают шапку перед начальником тюрьмы. А мы обязаны
были снимать при встрече каждого рядового надзирателя.
(4) В Спасске в 1949-м что-то однако хрустнуло. Брига­диров созвали к "штабу" и велели сложить дубинки. Предложено впредь обходиться без них.
------------------------------------------------------------
мерз по дороге, уцелевшие забили все палаты и проходы сан­части, гнили заживо с отвратительной вонью и доктор Колесни­ков ампутировал десятки рук, ног и носов.(5) Глухость была такая надежная, что знаменитый начальник Спасского режима капитан Воробьев и его подручные сперва "наказали" заключен­ную венгерскую балерину карцером, затем наручниками, а в на­ручниках изнасиловали ее.
Режим замыслен был неторопливо проникающий в мелочи. Вот, например, запрещалось иметь чьи-то фотографии, не толь­ко свои (побег!), но и близких. Их отбирали и уничтожали. Староста женского барака в Спасске, пожилая женщина, учи­тельница, поставила на столике портретик Чайковского, надзи­ратель изъял и дал ей трое суток карцера. "Да ведь это порт­рет Чайковского!" - "Не знаю кого, но не положено женщинам в лагере иметь мужские портреты." - В Кенгире разрешено было получать крупу в посылках (отчего ж не получать?), но также неукоснительно запрещено было ее варить, и если зэк пристра­ивался где-нибудь на двух кирпичах, надзиратель опрокидывал котелок ногой, а виновного заставлял тушить огонь руками. (Правда, потом построили сарайчик для варки, но через два месяца печь разрушили и расположили там офицерских свиней и лошадь опера Беляева).
Однако, вводя разные режимные новинки, хозяева не забы­вали и лучшего опыта ИТЛ. В Озерлаге капитан Мишин, началь­ник лагпункта, привязывал отказчиков к саням и так волок их на работу.
А в общем режим получился настолько удовлетворителен, что прежние исходные каторжане содержались теперь в Особла­гах на общих равных основаниях, в общих зонах, и только от­личались другими буквами на номерных нашлепках. (Ну, разве что при нехватке бараков, как в Спасске, назначали им для жилья сараи и конюшни.)
Так Особлаги, не названные официально каторгой, стали ее правопреемником и наследником, слились с нею.
Но чтобы режим хорошо усваивался арестантами - надо обосновать его еще и правильной работой и правильной едой.
Работа для Особлагов выбиралась тяжелейшая из окружаю­щей местности. Как верно заметил Чехов: " в обществе и от­части в литературе установился взгляд, что настоящая самая тяжкая и самая позорная каторга может быть только в рудни­ках. Если бы в "Русских женщинах" Некрасова герой... ловил бы для тюрьмы рыбу или рубил лес - многие читатели остались бы неудовлетворенными". (Только о лесоповале, Антон Павло­вич, за что уж так пренебрежительно? Лесоповал, - ничего, подходит). Первые отделения Степлага, с которых он начинал­ся, все были на добыче меди (1-е и 2-е Отделения - Рудник, 3-е - Кенгир, 4-е - Джезказган). Бурение было сухое, пыль пустой породы вызывала быстрый силикоз и туберкулез.(6) За­болевших арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) - "всесоюзную инвалидку" Особлагов.
-------------------------------------------------------------
(5) Этот доктор Колесников был из числа "экспертов", незадолго до того подписавших лживые выводы Катынской комис­сии (то есть, что не мы убивали там польских офицеров). За это и посажен он был сюда справедливым Провидением. А за что властью? Чтоб не проболтался Мавр, дальше стал ненужен.
(6) По закону 1886 года работы, вредно действующие на здоровье, не разрешалось д а ж е п о в ы б о р у са­мих арестантов.
-------------------------------------------------------------
О Спасске можно бы сказать и особо.
В Спасск присылали инвалидов - конченных инвалидов, ко­торых уже отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! - переступив целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг. Для полковника Чече­ва, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самоле­те, дав себе почистить сапоги на вахте, этот недобрый коре­настый человек шел по зоне и присматривался, кто еще у него не работает. Он любил говорить: "Инвалид у меня во всем Спасске один - без двух ног. Но и он на легкой работе - по­сыльным работает". Одноногие все использовались на сидячей работе: бой камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал - четырех одноруких (двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева придумали - вручную крутить станки мехмастерских, когда не было электро­энергии. Это Чечеву нравилось - иметь "своего профессора" , и биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабо­раторию (с голыми столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал маску против силикоза для джезкаганских работяг, - Чечев не пустил ее в производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть обора­чиваемость контингента.
В конце 1948 года в Спасске было около 15 тысяч зэков обоего пола. Это была огромная зона, столбы ее то поднима­лись на холмы, то опускались в лощины, и угловые вышки не видели друг друга. Постепенно шла работа саморазгораживания: зэки строили внутренние стены и отделяли зоны женскую, рабо­чую, чисто-инвалидную (так было стеснительнее для внутрила­герных связей и удобнее для хозяев). Шесть тысяч человек хо­дило работать на дамбу за 12 километров. Так как они были все-таки инвалиды, то шли туда более двух часов и более двух часов назад. К этому следует прибавить 11-часовой рабочий день. (Редко кто выдерживал на той работе два месяца). Сле­дующая крупная работа была - каменоломни, они находились в самых зонах (на острове - свои ископаемые!), и в женской, и в мужской. В мужской зоне карьер был на горе. Там после отбоя взрывали камень аммоналом, а днем инвалиды молотками разби­вали глыбы. В женской зоне аммонала не применяли, а женщины рылись до пластов вручную кирками, а потом дробили камень большими молотками. Молотки у них, конечно, соскакивали с рукояток, а новые ломались, а для насадки надо было отправ­лять в другую зону. Тем не менее, с каждой женщины требовали норму - 0,9 кубометра в день, а так как выполнить ее они не могли, то и получали долго штрафной паек - 400 граммов, пока мужчины не научили их перед сдачей перетаскивать камень из старых штабелей в новые. Напомним, что вся эта работа произ­водилась не только инвалидами и не только без единого меха­низма, но в суровые степные зимы (до 30-35 мороза с ветром) еще и в летней одежде, потому что неработающим (то есть ин­валидам) не полагается на зиму выдавать теплую одежду. П-р вспоминает, как она в такой мороз, почти неодетая, орудовала над камнем с огромным молотком. - Польза этой работы для Отечества особенно выясняется, если мы доскажем, что камень женского карьера почему-то оказался негоден для строительст­ва и в некий день некий начальник распорядился, чтобы женщи­ны весь добытый ими за год камень теперь засыпали бы назад в карьер, подрыли землею и развели бы парк (до парка, конечно, не дошло). - В мужской зоне камень был хорош, доставка же его на место строительства совершалась так: после проверки весь строй (сразу тысяч около восьми, кто еще в этот день был жив) гнали в гору, а назад допускали только с камнями. В выходной такая инвалидная прогулка совершалась дважды - ут­ром и вечером.
Затем шли такие работы: самозагораживание; строительст­во поселка для лагерщиков и конвоиров (жилые дома, клуб, ба­ня, школа); работа на полях и огородах.
Урожай с тех огородов тоже шел на вольных, а зэкам дос­тавалась лишь свекловичная ботва: ее привозили возами на ма­шинах, сваливали в кучи близ кухни, там она мокла, гнила, и оттуда кухонные рабочие вилами таскали ее в котлы. (Это нес­колько напоминает кормление домашнего скота?..) Из этой бот­вы варилась постоянная баланда, к ней добавлялся один черпа­чок кашицы в день. Вот огородная спасская сценка: человек полтораста зэков, сговорясь, ринулись разом на один такой огород, легли и грызут с гряд овощи. Охрана сбежалась, бьет их палками, а они лежат и грызут.
Хлеба давали неработающим инвалидам 550, работающим -
650.
Еще не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и все равно им подыхать) и постельных принадлеж­ностей. В некоторых бараках вагонки сдвигались и на сдвоен­ных щитах ложились уже не по двое, а по четверо впритиску.
Да, еще же была работа! Каждый день 110-120 человек вы­ходило на рытье могил. Два студебекера возили трупы в обре­шетках, откуда руки и ноги выпячивались. Даже в летние бла­гополучные месяцы 1949 года умирало по 60-70 человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге).
(В других Особлагах не было такой смертности, и кормили лучше, но и работы же покрепче, ведь не инвалиды - это чита­тель уравновесит уже сам.)
Все это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году - на тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того, как кончилась война и ее суровые не­обходимости, через три года после того, как закончился Нюрн­бергский процессе и все человечество узнало об ужасах фашис­тских лагерей и вздохнуло с облегчением: "это не повторить­ся!"..(7)
Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переез­дом в Особлаг почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с детьми, для которых ты превра­щался в миф (два письма в год, - но не отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы. Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу - сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твое письмо не дошло - всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов отремонтировать печь в
-------------------------------------------------------------
(7) Я предвижу волнение читателя и спешу его заверить: все эти Чечев, и Мишин, и Воробьев, и надзиратель Новгородов живут хорошо; Чечев - в Караганде, генерал в отставке. Никто из них не был судим и не будет. А за что их судить? Ведь они п р о с т о в ы п о л н я л и п р и к а з. Нельзя же их сравнить с нацистами, которые просто выполняли приказ. А ес­ли они делали что с в е р х приказа - так ведь от чистоты идеологии, с полной искренностью, просто по неведению, что Берия, "верный соратник великого Сталина" - также и агент международного империализма.
-------------------------------------------------------------
цензуре - те нашли там сотни неотправленных, но еще и не
сожженных писем - забыли цензоры поджечь. Вот обстановка
Особлага - печники еще боялись об этом рассказывать друзьям!
- гебисты могли с ними быстро расправиться... Эти цензорши
МГБ, для своего удобства сжигавшие душу узников, - были ли они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы уби­тых?). А уж о свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались - адрес лагеря был зашифрован и не допускалось приехать никому.
Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь почти не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было заработать какие-то гроши, здесь - ни копейки). Не иметь смены обуви или одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. Белье (и что то было за белье! - вряд ли хемингуэевские бедняки согласи­лись бы его натянуть) менялось два раза в месяц, одежда и обувь - два раза в год, кристальная аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили вечную камеру хранения - до дня "освобождения", считалось важным проступ­ком не сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к побегу, карцер,следствие). Не иметь ника­ких продуктов в тумбочке (а утром стоять в очереди в продук­товую каптерку, чтобы сдать их, вечером - чтобы получить - тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукопис­ного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали собственные книги при приеме арестанта в лагерь. У нас сперва разреша­лось иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегист­рировать все собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе "Степлаг. Лагпункт N..." Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же со штампом будут считаться библиотечными и уже не принадлежат владельцу.)
Если еще напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ, производились обыски (ежедневный тщательный вы­ходной и входной (фото 3); планомерные обыски бараков с под­нятием полов, выламыванием печных колосников, выламыванием досок у крылечек; затем еще тюремного типа повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием подкала­док, подметок). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву дочиста ("чтобы не прятали в траве оружия"). Что вы­ходные дни занимались хозяйственными работами в зоне.
Все это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение номеров было далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что "они не весят, номера", это вовсе не утеря чув­ства достоинства (как упрекали гордые критики, сами номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), - это просто здравый смысл. Досада, причиняемая нам номерами, была не психологи­ческая, не моральная (как рассчитывали хозяева ГУЛага) - а практическая досада, что под страхом карцера надо было тра­тить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки - целиком ме­нять, изыскивать где-то новые лоскуты.
Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей- это для истовых сектанток некоторых сект. Та­кие были в женском лаготделении близ станции Суслово (Камыш­лаг), - женщин, сидевших за религию, там вообще была - треть. Ведь прямо же все предсказано Апокалипсисом:
13,16 - ... положено будет начертание на правую руку или на чело их.
И эти женщины отказывались носить номера! - печать са­таны! не соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казенное обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления - генерал Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твердость! - она велела раздеть этих жен­щин до сорочек, снять с них обувь (надзирательницы-комсомол­ки все сделали) - чтобы зима помогла принудить бессмысленных фанатичек принять казенное обмундирование и нашить номера. Но и в мороз женщины ходили по зоне босиком и в сорочках, а не соглашались отдать душу сатане!
И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещенные, мы бы не стали так возражать против номеров!)
- администрация сдалась, вернула сектанткам их носильные ве­щи - и они надели их без номеров! (Елена Ивановна Усова так и проходила все 10 лет в своем, одежда и белье истлели уже, сползали с плеч - но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казенного без расписки!)
Еще досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для автоматной изготовки и выстре­ла, никого из нас по фамилиям, разумеется, не знал, и, оди­наково одетых, не различал бы если б не наши номера. Теперь же конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятерки, или рук не держал назад, или поднял что-нибудь с земли - и достаточно было рапорта начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер.
Конвой был еще одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти "краснопогонники", регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой темной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений. От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам - окрики, лай собак, лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять свой хлеб из брошенной куртки - а конвоир вскинулся и убил его. И он был, конечно, прав. И получить мог только благодарность. И, конечно, не раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И, разумеется, не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил).
19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек по­дошла к объекту АРМу. С одной стороны была зона, и тут уже не стояло солдат. Вот-вот должны были впускать нас в ворота. Вдруг заключенный Малой (а на самом деле - рослый широкопле­чий парень) ни с того, ни с сего отделился от строя и как-то задумчиво пошел на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе, что он сам не понимает, что делает. Он не под­нял руки, он не сделал ни одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошел. Начальник конвоя, франтоватый га­денький офицер - перепугался и стал задом напред бежать от Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть писто­лета. Против Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть, еще шага два продолжал свое медленное движение, а из спины его, по следу невидимых пуль, вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельну­лись, начальник конвоя так был перепуган, что выкрикнул сол­датам боевую команду, и со всех сторон захлопали автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемет, развернутый заранее на позиции, во много голосов, состязаясь в истерич­ности, нам кричали: "Ложись! Ложись! Ложись!" И пули пошли ниже, ниже, в проволоку зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились ничком и так, утк­нувшись лицами в снег, в позорном, беспомощном положении, в это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы - всех нас они шутя могли бы перестрелять и не несли бы отве­та: ведь попытка к бунту!
Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и вто­ром году особых лагерей - и о периоде этом довольно сказано в "Иване Денисовиче".
Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой ско­тинки, Пятьдесят Восьмой, - но ведь политических же, черт возьми? Но ведь теперь-то, кажется политических? - вели себя так ничтожно? так покорно?
Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетенные, и угнетатели пришли из ИТЛ'овских лагерей, и десятилетия рабс­кой и господской традиции стояли и за теми и за другими.Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с собой всеобщую внушенную уверенность, что в лагерном мире человек человеку - крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной лишь сво­ей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, го­товые к беспощадной борьбе за захват бригадирства, за теплые придурочьи места на кухне, в хлеборезке, в каптерках, в бух­галтерии и при КВЧ.
Но когда на новое место едет одиночка, он в своих рас­четах устроиться там может полагаться только на случайную удачу и на свою бессовестность. Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в одних пе­ресылках ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже хорошо оценивших друг в друге и бригадирский ку­лак, и умение подползать к начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть "налево", отворачивая от работяг, - когда вместе этапируют уже спевшееся кубло придурков, - ес­тественно, им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно перенести эстафету рабства сговориться, как они будут захва­тывать ключевые посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги темные, вполне смирившиеся со своей корявой темной судьбой, сговариваются, как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного бригадира.
И все эти люди бесповоротно забыли не только то, что каждый из них - человек, и несет в себе Божий огонь, и спо­собен на высшую участь, но забыли даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же право челове­ка, как воздух, что все они - так называемые политические, и вот теперь остаются промеж себя.
Правда, толика блатных все-таки среди них была: отчаяв­шись удержать своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не бежать, коли не­кому унять?) власти решились клепать им за побег 58-14, то есть экономический саботаж.
Таких блатных ехало в Особые лагеря в общем очень мало, в каждом этапе горстка, но, по их кодексу, вполне достаточ­но, чтобы вести себя дерзко, нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске, зарубленные по­том) и помогать придуркам утверждать на новых островах Архи­пелага все то же черно-говенное знамя рабских подлых истреби­тельно-трудовых лагерей.
Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приез­да - в 1949 году, и все тут так и сложилось по подобию преж­него, как оно было принесено в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие бараков, кто кулака­ми, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому уст­ройству финских бараков) отдельные кабины в каждом бараке, которые занимались, по чину, одним или двумя привилегирован­ными зэками. И нарядчики били в шею, и бригадиры - по морде, и надзиратели - плетками. И подобрались наглые мордастые по­вара. И всеми каптерками завладели свободолюбивые кавказцы. А прорабские должности захватила группка проходимцев, кото­рые считались все инженерами. А стукачи исправно и безнака­занно носили свои доносы в оперчасть. И, год назад начатый с палаток, лагерь имел уже и каменную тюрьму - однако еще не достроенную и потому сильно переполненную: очереди в карцер с уже выписанным постановлением приходилось ожидать по меся­цу и по два - беззаконие, да и только! - очередь в карцер! (Мне был присужден карцер, так я и не дождался очереди.)
Правда, за этот год уже поблекли блатные (точнее суки, поскольку не пренебрегали лагерными постами). Уже как-то по­чувствовалось, что нет им настоящего размаха - нет блатной молодежи, пополнения, не скачет никто на цирлах. Что-то у них не срабатывало. Комендант Магеран, когда начальник режи­ма представлял его выстроившемуся лагерю, еще пытался смот­реть с мрачной бодростью; но уже неуверенность владела им, и скоро бесславно сошла его звезда.
На наш этап, как и на всякий новый, был сделан натиск уже в первой приемной бане. Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налетали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали та­ких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочи­то, кричали повышенно громко: "Здесь вам не Куйбышевская пе­ресылка!" и совали к носу откормленные кулаки. (Это психоло­гически очень верно. Голый человек десятикратно беззащитен против одетых. И если новый этап припугнуть в первой бане, он будет уже и в лагерной жизни ущемлен).
Тот самый студент Володя Гершуни, который предполагал в лагере, осмотревшись, понять, "с кем идти", был в первый же день поставлен укреплять лагерь - копать яму под столб осве­щения. Он был слаб, не одолел нормы. Помбыт Батурин, из сук, тоже притихающий, но еще не притихщий, обозвал его пиратом и ударил в лицо. Гершуни бросил лом и вовсе ушел от ямки. Он пошел в комендатуру и объявил: "сажайте, на работу больше не пойду, пока ваши пираты дерутся" (его этот "пират" особенно обидел с непривычки). Посадить его не отказались, он отсидел в два приема 18 суток карцера (делается это так: сперва вы­писывается 5 или 10 суток, а потом по окончании срока не ос­вобождают, ждут, чтобы заключенный начал протестовать и ру­гаться - и тут-то "законно" втирают ему второй карцерный срок). После карцера ему, за буйство, выписали еще два меся­ца БУРа, то есть, в той же тюрьме сидеть, но получать горя­чее, пайку по выработке и ходить на известковый завод. Видя, что погрязает все глубже, Гершуни пытался спастись теперь через санчасть, он еще не знал цену ее начальнице мадам Ду­бинской. Он предполагал, что предъявит свое плоскостопие и его освободят от далеких хождений на известковый. Но его и в санчасть отказались вести, экибастузский БУР не нуждался в амбулаторном приеме. Чтобы все-таки туда попасть, Гершуни, наслушавшись, как надо протестовать, по разводу остался на нарах в одних кальсонах. Надзиратели "Полундра" (психованный бывший морячок) и Коненцов стащили его за ноги с нар и так, в кальсонах, поволокли на развод. Они волокли, а он руками хватался за лежащие там камни, подготовленные к кладке,- чтобы удержаться за них. Уж Гершуни согласен был на извест­ковый и только кричал "дайте брюки надеть!" - но его волок­ли. На вахте, задерживая весь четырехтысячный развод, этот слабый мальчик кричал: "Гестаповцы! Фашисты!" и отбивался, не давая надеть наручников. Все же Полундра и Коненцов сог­нули ему голову до земли, и надели наручники, и теперь тол­кали идти. Их и начальника режима лейтенанта Мачеховского не смущало, смущало почему-то самого Гершуни - как это он через весь поселок пойдет в кальсонах. И он отказался идти! Рядом стоял курносый собаковод-конвоир. Запомнилось Володе, как он тихо ему буркнул: "Ну, что бушуешь, становись в колонну. По­сидишь у костра, неужто работать будешь?" И крепко держал свою собаку, которая из рук его рвалась, чтобы достичь Воло­диного горла, она же видела, что этот пацан сопротивляется голубым погонам! Володю сняли с развода, повели назад, в БУР. Руки в наручниках за спиной стягивало ему все больнее, а над­зиратель-казак держал за горло и тыкал коленом под вздох. Потом бросили его на пол, кто-то сказал профессионально-де­ловито: "Так его бейте, чтоб у...лся!" и его стали бить са­погами, попадая и по виску, пока он не потерял сознания. Че­рез день вызвали к оперуполномоченному и стали мотать ему дело о намерении террора - ведь, когда волокли его, он хва­тался за камни! Зачем?
На другом разводе так же сопротивлялся идти Твердохлеб, он и голодовку объявил - на сатану работать не будет! Прези­рая его голодовку и его забастовку, тащили и его силком, только из простого барака, и Твердохлеб мог дотянуться и бить стекла. Разбиваемые стекла резко звенели на всю линей­ку, мрачно аккомпанируя счету нарядчиков и надзирателей.
Аккомпанируя тягучему однообразному тону наших дней, недель, месяцев, лет.
И никакого просвета не предвиделось. Не задумано было просвета в плане МВД, когда эти лагеря создавались.
Мы, четверть сотни новоприбывших, большей частью запад­ные украинцы, сбились в одну бригаду и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира из своих - того же Павла Боро­нюка. Получилась из нас бригада смирная, работящая (западных украинцев, недавно от земли, еще не коллективизированной, не подгонять надо было, а впору, пожалуй, удерживать!) Дней несколько мы считались чернорабочими, но скоро объявились у нас каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой каменщиков. Кладка получалась хорошо. Началь­ство это заметило, и сняло нас с жилого объекта - с построй­ки домов для вольных, оставило в зоне. Показали бригадиру кучу камней у БУРа - тех самых, за которые цеплялся Гершуни, пообещали, что камни с карьера будут подвозить непрерывно. И объяснили, что тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить такую же вторую половину, и это сделает наша бригада.
Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя.
Стояла долгая сухая осень - за весь сентябрь и за поло­вину октября не выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен - он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь, откры­вающуюся нам даже с лесов Бура - ни поселок с первыми завод­скими зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша еще проволочная зона не закрывали от нас беспредельности, бесконечности, совершенной ровности и безнадежности этой степи, по которой только первый рядок едва ошкуренных теле­фонных столбов пошел на северо-восток к Павлодару. Иногда ветер вдруг брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть телогрейки и еще бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками, которые мел по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение, которое я написал в те дни на кладке БУРа.
КАМЕНЩИК.
Вот - я каменщик. Как у поэта сложено,
Я из камня дикого кладу тюрьму.
Но вокруг - не город.Зона. Огорожено.
В чистом небе коршун реет настороженно.
Ветер по степи!!. И нет в степи прохожего,
Чтоб спросить меня: кладу - кому?
Стерегут колючкою, псами, пулеметами -
Мало! Им еще в тюрьме нужна тюрьма...
Мастерок в руке. Размеренно работаю,
И влечет работа по себе сама.
Был майор. Стена не так развязана.
Первых посадить нас обещал.
Только ль это! Слово вольно сказано.
На тюремном деле - галочка проказою,
Что-нибудь фигурной скобкой сообща.
Вперекличь дробят и тешут молотки проворные.
За стеной стена растет, меж стенами стена...
Шутим, закурив у ящика растворного,
Ждем на ужин - хлеба, каш добавка вздорного-
А с лесов, меж камня - камер ямы черные,
Чьих-то близких мук немая глубина.
И всего-то нить у них одна - автомобильная
Да с гуденьем проводов недавние столбы...
Боже мой! Какие мы бессильные!
Боже мой! Какие мы рабы!
Рабы! Не потому даже, что, боясь угроз майора Максимен­ко, клали камни вперехлест и цементу честно, чтобы нельзя было легко эту стену разрушить будущим узникам. А потому что, действительно, хотя мы не выполняли и ста процентов нормы - бригаде, клавшей тюрьму, выписывались дополнитель­ные, и мы не швыряли их майору в лицо, а съедали. А товарищ наш Володя Гершуни сидел в уже отстроенном крыле БУРа. А Иван Спасский, без всяких проступков, за какую-то неведомую га­лочку, уже сидел в режимке. И из нас еще многим предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так аккуратно надежно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи. Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок (самый настоящий, городской, он состоял в штате конвойной части, только на боках не было расписано для сусликов "Пейте советское шампанское!"). Из воронка вы­толкнули четверых - избитых, окровавленных; двое спотыка­лись, одного тянули; только первый, Иван Воробьев, шел гордо и зло.
Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими под­мостями - и завели в правое, уже готовое крыло БУРа.
А мы - клали камни...
Побег! Что за отчаянная смелость! - не имея гражданской одежды, не имея еды, с пустыми руками - пройти зону под выс­трелами - и бежать - в открытую безводную бесконечную голую степь! Это даже не замысел - это вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и способны самые сильные и смелые из нас!
А мы... кладем камни.

<<

стр. 3
(всего 5)

СОДЕРЖАНИЕ

>>