<<

стр. 4
(всего 5)

СОДЕРЖАНИЕ

>>

И обсуждаем. Это - уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался, но тот был глуповатый. Василий Брюхин (проз­ванный "Блюхер"), инженер Мутьянов и еще один бывший поль­ский офицер выкопали в мехмастерских под комнатой, где рабо­тали, яму в один кубометр, с запасом еды засели туда и пе­рекрылись. Они наивно рассчитывали, что вечером, как обычно, с рабочей зоны снимут охрану, они вылезут и пойдут. Но ведь на съеме не досчитались троих, а проволока вокруг вся цела - и оставили охрану на несколько суток. За это время наверху ходили люди приводили собаку - и скрывшиеся подносили ватку с бензином к щели, отбивая собаке нюх. Трое суток они сидели не разговаривая, не шевелясь, с руками и ногами переплетен­ными, скорченными, потому что в одном кубометре трое - нако­нец, не выдержали и вышли.
Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьева: рвала зону грузовиком.
Еще неделя. Мы кладем камни. Уже очень ясно вырисовы­вается второе крыло БУРа - вот будут уютные карцерочки, вот одиночки, вот тамбурочки, уже нагородили мы в малом объеме множество камня, а его все везут и везут с карьера: камень даровой, руки даровые там и здесь, только цемент государст­венный.
Проходит неделя, достаточное время четырем тысячам эки­бастузцев помыслить, что побег - безумие, что он не дает ни­чего. И - в такой же солнечный день опять гремят выстрелы в степи - побег!!! Да это эпидемия какая-то: снова мчится кон­войный воронок - и привозят двоих (третий убит на месте). Этих двоих - Батанова и совсем какого-то маленького, молодо­го, - окровавленных проводят мимо нас, под нашими подмостя­ми, в готовое крыло, чтобы там бить их еще, и раздетыми бро­сить на каменный пол и не давать им ни есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гор­дых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?
"Скорей, скорей кончать надо левое крыло!" - кричит нам пузатый майор Максименко.
Мы - кладем. Нам будет вечером дополнительная каша.
Носит раствор кавторанг Бурковский. Все, что строится - все на пользу Родины.
Вечером рассказывают : и Батанов тоже бежал на рывок на машине. Подстрелили машину.
Но теперь-то поняли вы, рабы, что бежать - это самоу­бийство, бежать никому не удастся дальше одного километра, что доля ваша - работать и умереть?!
Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слы­шал - но будто небо все металлическое и в него грохают ог­ромным ломом - такая новость: побег!! опять побег!! И на этот раз удачный!
Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит благополучно вечерняя проверка - и все сошлось у вертухаев. Только утром 18-го что-то начинает не получаться у них - и вот отменяется развод и устраивают всеобщую про­верку. Несколько общих проверок на линейке, потом проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по формулярам - ведь считать только деньги у кассы умеют псы. Все время результат у них разный! До сих пор не знают, сколько же бежало? кто именно? когда? куда? на чем?
Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом (по­варов с кухни тоже пригнали на линейку, считать!)- но мы ни­чуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный побег - это великая радость для арестантов! Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы ничуть не в оби­де, мы рады-то как! Всякий удачный вас, господа псы! Мы-то вот убежали! (И, глядя в глаза начальству, мы все затаенно думаем: хоть бы не поймали! хоть бы не поймали!)
К тому ж - и на работу не вывели, и понедельник прошел для нас как второй выходной. (Хорошо, что ребята дернули не в субботу! Учли, что нельзя нам воскресенья портить!)
Но - кто ж они? кто ж они?
В понедельник разносится: это - Георгий Тэнно с Колькой Жданком.
Мы кладем тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные пере­мычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже ос­тавляем гнезда для стропил.
Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать.
Нет известий!
Бежали!!
----------------------------------------
-45-
Глава 4
ПОЧЕМУ ТЕРПЕЛИ?
Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марк­сист. Долистав в своем мягком креслице до этого места, как мы БУР строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки, и покивывает:
-Вот-вот. Этому я поверю. А то еще ветерок какой-то ре­волюции, черти собачьи! Никакой революции у вас быть не мог­ло, потому что для этого нужна историческая закономерность. А вас вот отобрали несколько тысяч так называемых "полити­ческих" - и что же? Лишенные человеческого вида, достоинст­ва, семьи, свободы, одежды, еды - что же вы? Отчего ж вы не восстали?
-Мы - пайку вырабатывали. Вот - тюрьму строили.
-Это - хорошо. Строить вы и должны были! Это - на поль­зу народу. Это - единственно-верное решение. Но не называйте же себя революционерами, голубчики! Для революции надо быть связанным с единственно - передовым классом...
- Но ведь мы теперь и были все - рабочие?..
-Эт-то никакой роли не играет. Это - объективная при­дирка. Что такое за-ко-но-мерность, вы представляете?
Да как будто представляю. Честное слово, представляю. Я представляю, что если многомиллионные лагеря стоят сорок лет
- так вот это и есть историческая закономерность. Здесь слишком много миллионов и слишком много лет, чтобы это можно было объяснить капризом Сталина, хитростью Берии, доверчи­востью и наивностью руководящей партии, непрерывно освещен­ной светом Передового Учения. Но этой закономерностью я уж не буду корить моего оппонента. Он мило улыбнется мне и ска­жет, что мы в данном случае не об этом говорим, я в сторону ухожу.
А он видит, что я смешался, плохо представляю себе за­кономерность, и поясняет:
-Революционеры вот взяли и смели царизм метлой. Очень просто. А пропробовал бы царь Николка вот так зажать своих революционеров! А пропробовал бы он навесить на них номера! А попробовал бы...
-Верно. Он - не пробовал. Он не пробовал, и только по­тому уцелели те, кто попробовал после него.
-Да и не мог он пробовать! Не мог!
Пожалуй тоже верно: не не хотел - не мог.
По принятой кадетской (уж не говорю - социалистической) интерпретации, вся русская история есть череда тираний. Ти­рания московских князей. Пять столетий отечественной деспо­тии восточного образца и укоренившегося искреннего рабства. (Ни - Земских Соборов, ни - сельского мiра, ни вольного ка­зачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алек­сей Тишайший, Петр Крутой или Екатерина Бархатная - вплоть до Крымской войны все цари знали одно : давить. Давить своих подданных как жуков, как гусениц. Ссыльно-каторжный? Так ему откровенно на тело ставили клеймо печаткою из игл "СК" и приковывали к тачке. Гнул подданных строй, безотказно был крепок. Бунты и восстания раздавливались неизменно..
Но! но! Раздавливались, да со скидкой! Раздавливались - это не в нашем техническом смысле. С наполеоновской войны (с возвращения из Европы) начиная, прошел по русскому обществу первый-первый ветерок. И уже его было достаточно, чтобы царь должен был с ним считаться. Например, солдаты, стоявшие в декабристком каре, - в петлю ни один не попал? не расстрелян ни один? А у нас бы хоть один в живых остался? Ни Пушкина, ни Лермонтова нельзя было уже просто посадить на десятку, - и надо было искать приемы косвенные. "Где бы ты был 14-го декабря в Петербурге?" - спросил Николай 1 Пушкина. Пушкин ответил искренне: "На Сенатской." И был за это... отпущен домой! А между тем мы, испытавшие машинно-судебную систему на своей шкуре, да и наши друзья-прокуроры, прекрасно пони­маем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, воору­женное восстание, а в самом мягком случае через статью 19-ю (намерение) - и если не расстрел, то уж никак не меньше де­сятки. И Пушкины получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали (а Гумилеву и до лагеря ехать не пришлось, разоч­лись в подвале).
Крымская война - изо всех войн счастливейшая для Рос­сии! - принесла не только освобождение крестьян и александ­ровские реформы! - одновременно с ними родилась в России ве­личайшая из сил - общественное мнение!
Еще по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что это? - заседали-заседали, а Ве­ра Засулич, стрелявшая в начальника столичной полиции (!) - оправдана??..
Семь раз покушались на самого Александра 11 (Каракозов; (1) Соловьев; близ Александровска; под Курском; взрыв Халту­рина; мина Тетерки; Гриневицкий). Александр 11 с испуганными глазами ходил (кстати, без охраны) по Петербургу, "как зверь, которого травят" (свидетельства Льва Толстого, он встретил царя на частной лестнице). (2) И что же? - разорил и сослал он пол-Петербурга, как было после Кирова? Что вы, это и в голову не могло придти. Применил профилактический массовый террор? Сплошной террор, как в 1918 году? Взял за­ложников? Такого и понятия не было. Посадил сомнительных? Да как это можно?!.. Тысячи казнил? Казнили - пять человек. Не осудили за это время и трехсот.(А если бы одно такое покуше­ние было на Сталина - во сколько миллионов душ оно бы нам обошлось?)
В 1891 году, пишет большевик Ольминский, он был во всех Крестах - единственный политический. Переехав в Москву, опять же был единственный и в Таганке. Только в Бутырках пе­ред этапом собралось их несколько человек!..
С каждым годом просвещения и свободной литературы неви­димое, но страшное царям общественное мнение росло, а цари не удерживали уже ни поводьев, ни гривы, и Николаю 11 доста­лось держаться за круп и за хвост.
Правда, по засасывающей инерции династии он не понимал требований века и не имел мужества для действия. В век аэ­ропланов и электричества он все еще не имел общественного сознания, он все еще понимал Россию как свою богатую и раз­нообразную вотчину - для взимания поборов, выращивания же-
-------------------------------------------------------------
(1)Кстати, у Каракозова был брат. Брат того, кто стре­лял в царя! - прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: "повелено ему впредь именоваться Владимировым". И никаких стеснений он не испытывал ни в имуществе, ни в жительстве.
(2)"Лев Толстой в воспоминаниях современников". 1955. т.1, стр. 180
-------------------------------------------------------------
ребцов, для мобилизации солдат, чтоб иногда повоевать с дер­жавным братом Гогенцоллерном. Но у него и всех его правящих уже не было и решимости бороться за свою власть. Они уже не давили, а только слегка придавливали и отпускали. Они все озирались и прислушивались - а что скажет общественное мне­ние? Они преследовали революционеров ровно настолько, чтобы сознакомить их в тюрьмах, закалить, создать ореол вокруг их голов. Мы-то теперь, имея подлинную линейку для измерения масштабов, можем смело утверждать, что царское правительство не преследовало, а бережно лелеяло революционеров, себе на погибель. Нерешительность, половинчатость, слабость царского правительства ясно видны всякому, кто испытал на себе судеб­ную систему безотказную.
Просмотрим хотя бы хорошо известную всем биографию Ле­нина. Весной 1887 года его родной брат казнен за покушение на Александра 111.(3) Как и брат Каракозова - брат цареубий­цы. И что ж? В том же году осенью Владимир Ульянов поступает в Казанский Императорский Университет, да еще - на юридичес­кое отделение! Это - не удивительно?
Правда, в том же учебном году Владимира Ульянова исклю­чают из Университета. Но исключают - за организацию проти­воправительственной студенческой сходки. Значит, младший брат цареубийцы подбивает студентов к неповиновению? Что бы он получил у нас? Да безусловно расстрел! (а остальным по двадцать пять и по десять!) А его исключают из Университета. Какая жестокость! Да еще и ссылают... Сахалин? (4) Нет, в семейное поместье Кокушкино, куда он на лето все равно едет. Он хочет работать - ему дают возможность... валить лес в тайге? Нет, заниматься юридической практикой в Самаре, при этом участвовать в нелегальных кружках. После этого - сдать экстерном за Петербургский университет. (А как же с анкета­ми? Куда же смотрит спецчасть?)
И вот через несколько лет этот самый молодой революцио­нер арестован на том, что создал в столице "Союз борьбы за освобождение" - не меньше! неоднократно держал к рабочим "возмутительные" речи, писал листовки. Его пытали, морили? Нет, ему создали режим, содействующий умственной работе. В петербургской следственной тюрьме, где он просидел год и ку­да передавали ему десятки нужных книг, он написал большую часть "Развития капитализма в России", а кроме того пересы­лал - легально, через прокуратуру! - "Экономические этюды" в марксистский журнал "Новое слов". В тюрьме он получал плат­ный обед по заказанной диете, молоко, минеральную воду из аптеки, три раза в неделю домашние передачи. (Как и Троцкий
-------------------------------------------------------------
(3)При этом, кстати, в ходе судебного следствия уста­новлено, что Анна Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: "сестра опасно больна", и значило это: "везут оружие". Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой сестры у нее не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно, что она - соучастница, у нас ей была бы обеспечена д е с я т к а. Но Анна - даже не привлечена к ответственнос­ти! По тому же делу установлено, что другая Анна (Сердюко­ва), екатеринодарская учительница, прямо знала о готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей дали? два года...
(4)Кстати, на Сахалине политические - были. Но как по­лучилось, что не побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?
-------------------------------------------------------------
в Петропавловске мог переносить на бумагу первый проект тео­рии перманентной революции.)
Но потом-то его расстреляли по приговору тройки? Нет, даже тюрьмы не дали, сослали. В Якутию, на всю жизнь?? Нет, в благодатный Минусинский край, и на три года. Его везут ту­да в наручниках? в вагон-заке? О, нет! Он едет как вольный, он три дня беспрепятственно ходит еще по Петербургу, потом и по Москве, ему же надо оставить конспиративные инструкции, установить связи, провести совещание остающихся революционе­ров. Ему разрешено и в ссылку ехать за собственный счет - это значит, вместе с вольными пассажирами, ни одного этапа, ни одной пересыльной тюрьмы ни по пути в Сибирь, ни на об­ратной конечно дороге, Ленин не изведал никогда. Потом в Красноярске ему еще надо поработать в библиотеке два месяца, чтобы закончить "Развитие капитализма", и книга эта, напи­санная ссыльным, появляется в печати безо всякого затруднения со стороны цензуры (ну-ка, возьмите на нашу мерку)! Но на какие же средства он живет в далеком селе, ведь он не найдет себе работы? А он попросил казенное содержание, ему платят выше потребностей. Нельзя было создать условий лучших, чем Ленину в его единственной ссылке. При исключительной деше­визне здоровая пища, изобилие мяса (баран на неделю), моло­ка, овощей, неограниченное удовольствие охоты (недоволен своей собакой, ему всерьез собираются прислать собаку из Пе­тербурга, кусают на охоте комары - заказывает лайковые пер­чатки), излечился от желудочных и других болезней юности, быстро располнел. Никаких обязанностей, службы, повинностей, да даже и женщины его не напрягаются: за 2 рубля с полтиной в месяц 15-летняя крестьянская девочка выполняла их семье всю черную работу. Ленин не нуждался ни в каком литературном заработке, отказывался от петербургских предложений взять платную литературную работу - печатал и писал только то, что могло ему создать литературное имя.
Он отбыл ссылку (мог бы и "убежать" без затруднения, из осмотрительности не стал). Ему автоматически продлили? сде­лали вечную? Зачем же, это было бы противозаконно. Ему раз­решено жить во Пскове, только ехать в столицу нельзя. Но он едет в Ригу, Смоленск. За ним не следят. Тогда со своим дру­гом (Мартовым) он везет корзину нелегальной литературы в столицу - и везет прямо через Царское Село, где особенно сильный контроль (это они с Мартовым перемудрили). В Петер­бурге его берут. Правда, корзины при нем уже нет, есть неп­роявленное химическое письмо Плеханову, где весь план созда­ния "Искры" - но такими хлопотами жандармы себя не утружда­ют: три недели арестованный - в камере, а письмо - в их ру­ках и остается непроявленным.
И как же кончается вся эта самовольная отлучка из Пско­ва? Двадцатью годами каторги, как у нас? Нет, этими тремя неделями ареста! После чего его и вовсе уже отпускают - по­ездить по России, подготовить центры распространения "Искры", потом - и за границу, налаживать само издание ("полиция не видит препятствий" выдать ему заграничный паспорт)!
Да что там! Он и из эмиграции пришлет в Россию в энцик­лопедию ("Гранат") статью о Марксе! и здесь она будет напе­чатана. (5) Да и не она одна!
Наконец, он ведет подрывную работу из австрийского мес-
(5) Ну, представьте: БСЭ печатает эмигрантскую статью о Бердяеве!
------------------------------------------------------------
течка близ самой русской границы - и не посылают же секрет­ных молодцов - выкрасть его и привезти живьем. А ничего бы не стоило.
Вот так можно проследить слабость и нерешительность царских преследований на любом крупном социал-демократе (а на Сталине бы - особенно, но там вкрадываются дополнительные подозрения). Вот у Каменева при обыске в Москве в 1904 г. отобрана "компрометирующая переписка". На допросе он отказы­вается от объяснений. И все. И высылается... по месту жи­тельства родителей.
Правда, эсеров преследовали значительно круче. Но как - круче? Разве мал был криминал у Гершуни (арестованного в
1903)? у Савинкова (в 1906)? Они руководили убийствами круп­нейших лиц империи. Но - не казнили их. А потом попустили сбежать Марию Спиридонову, в упор ухлопавшую генерала Луже­новского, усмирителя крестьянского тамбовского восстания,- тоже казнить не решились, послали на каторгу. (6) А ну бы в 1921 г. у нас подавителя тамбовского (же!) крестьянского восстания застрелила семнадцатилетняя гимназистка! - сколько бы тысяч гимназистов и интеллигентов тут же было бы без суда расстреляно в волне "ответного" красного террора?
За мятеж во флоте (в Свеаборге) - расстрелы? Нет, ссылка. А как наказывали студентов (за большую демонстрацию в
Петербурге в 1901 году), вспоминает Иванов-Разумник, в пе­тербургской тюрьме - как студенческий пикник: хохот, хоровые песни, свободное хождение из камеры в камеру. Иванов-Разум­ник даже имел наглость проситься у начальника тюрьмы сходить на спектакль гастролирующего Художественного Театра - билет пропадал! А потом ему присудили "ссылку" - по его выбору в Симферополь, и он с рюкзаком бродил по всему Крыму.
Ариадна Тыркова о том же времени пишет: "Мы были подс­ледственные, и режим был не строгий".Жандармские офицеры предлагали им обеды из лучшего ресторана Додона. По свиде­тельству неутомимо-допытчивого Бурцева "петербургские тюрьмы были много человечнее европейских".
Леонида Андреева за написание призыва к московским ра­бочим поднять вооруженное (!) восстание для свержения (!) самодержавия... держали в камере целых 15 суток! (ему и са­мому казалось, что - мало, и он добавлял три недели). Вот записи из его дневника тех дней: (7)
"Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грушу... Читаю, ем грушу - совсем как дома... И весело. Именно весело." - "Ми­лостивый государь! А, милостивый государь!" - зовет его в кормушку надзиратель. Много книг. Записки из соседних камер.
В общем, Андреев признал, что в смысле помещения и пи­тания жизнь в камере была у него лучше, чем та, которую он вел студентом.
В это время Горький в Трубецком бастионе написал "Дети солнца".
Большевистская верхушка издала о себе довольно бесстыд-
(7) Освободила ее от каторги Февральская революция. За­то с 1918 года М.Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской, уфимской ссылках. Дальше след ее теряется в каком-то из политизоляторов, где-то расстреляна.
(6) По книге В.Л. Андреева "Детство".
ную саморекламу под видом 41-го тома энциклопедии "Гранат" -
"Деятели СССР и Октябрьской Революции. - Автобиографии и би­ографии." Какую из них ни читай, поразишься, сравнимо с на­шими мерками, насколько безнаказанно сходила им их революци­онная работа. И, в частности, насколько благоприятные были условия их тюремных заключений. Вот Красин: "Сиденье в Та­ганке всегда вспоминал с большим удовольствием. После первых же допросов жандармы оставили его в покое (да почему же? -
А.С.), и он посвятил весь свой невольный досуг самой упорной работе: изучил немецкий язык, прочел в оригинале почти все сочинения Шиллера и Гете, познакомился с Шопенгауэром и Кан­том, проштудировал логику Милля, психологию Бундта..." и т.д. Для ссылки - Красин избирает Иркутск, то есть, столицу Сибири, самый культурный город ее.
Радек в Варшавской тюрьме, 1906 г.: "сел на полгода, провел их великолепно, изучая русский язык, читая Ленина, Плеханова, Маркса, в тюрьме написал первую статью (о профд­вижении)... и был ужасно горд, когда получил (сидя в тюрьме) номер журнала Каутского со своей статьей".
Или наоборот, Семашко: "заключение (Москва,1895) было необычайно тяжелым": после трехмесячного сидения в тюрьме выслан на три года... в свой родной город Елец!
Славу "ужасной русской Бастилии" и создавали на Западе та­кие размякшие в тюрьме, как Парвус, своими напыщенно-сантиме­нтальными приукрашенными воспоминаниями - в месть царизму.
Всю ту же линию можно проследить и на лицах мелких, на тысячах отдельных биографий.
Вот у меня под рукой энциклопедия, правда некстати - литературная, да еще старая (1932 год), "с ошибками". Пока этих "ошибок" еще не вытравили, беру наудачу букву "К".
Карпенко-Карый. Будучи секретарем городской полиции (!) в Елисаветграде, снабжал революционеров паспортами! (Про се­бя переводим на наш язык: работник паспортного отдела снаб­жал паспортами подпольную организацию!) За это он... пове­шен? Нет, сослан на... 5 (пять) лет.. на свой собственный хутор! То есть, на дачу. Стал писателем.
Кириллов В.Т. Участвовал в революционном движении чер­номорских моряков. Расстрелян? Вечная каторга? Нет, три года ссылки в Усть-Сысольск. Стал писателем.
Касаткин И.М. Сидя в тюрьме, писал рассказы, а газеты печатали их! (У нас и отсидевший-то не печатается.)
Карпову Евтихию после двух (!) ссылок доверили руково­дить императорским Александринским театром и театром Сувори­на. (У нас бы его во-первых, в столице не прописали, во-вто­рых, спецчасть не приняла бы даже суфлером.)
Кржижановский в самый разгул столыпинской реакции вер­нулся из ссылки и (оставаясь членом подпольного ЦК) беспре­пятственно приступил к инженерной деятельности. (У нас бы счастлив был, устроившись слесарем МТС!)
Хотя Крыленко в "Литературную энциклопедию" не попал, но на букву "К" справедливо вспомнить и его. За все свое ре­волюционное кипение он трижды "счастливо избежал ареста",(8) а шесть раз арестованный , отсидел в с е г о 14 месяцев. В 1907 году (опять-таки год реакции) обвинялся: в агитации в войсках и участии в военной организации - и Военно-Окружным (!) судом оправдан! В 1915 г. "за уклонение от военной служ-
-------------------------------------------------------------
(8) Здесь и дальше - по его автобиографии в энциклопе­дии "Гранат", т.41, ч.1, стр. 237-245.
-------------------------------------------------------------
бы" (а он - офицер и идет война!) этот будущий главковерх (и
убийца другого главковерха) наказан тем, что... послан во
фронтовую (нисколько не штрафную) часть! (Так царское прави­тельство предполагало и победить немцев и одновременно при­гасить революцию...) И вот в тени его неподрезанных проку­рорских крыл пятнадцать лет тянулись приговоренные в столь­ких процессах получать свою пулю в затылок.
И в ту же самую "столыпинскую реакцию" кутаисский гу­бернатор В.А.Старосельский, который прямо снабжал революцио­неров паспортами и оружием, выдавал им планы полиции и пра­вительственных войск - отделался как бы не двумя неделями заключения. (9)
Переведи на наш язык, у кого воображения хватает!
В эту самую полосу "реакции" легально выходит больше­вистский философский и общественно-политический журнал "Мысль". А "реакционные" "Вехи" открыто пишут: "застаревшее самовластье", "зло деспотизма и рабства" - ничего, катайте, это у нас можно!
Строгости были тогда невыносимые. Ретушер ялтинской фо­тографии В.К.Яновский нарисовал расстрел очаковских матросов и выставил у себя в витрине (ну, как , например, сейчас бы на Кузнецком Мосту выставить эпизоды новочеркасского подав­ления). Что же сделал ялтинский градоначальник? Из-за бли­зости Ливадии он поступил особенно жестоко: во-первых, он кричал на Яновского! Во-вторых, он уничтожил... не фотогра­фическую мастерскую Яновского, нет, и не рисунок расстрела, а - копию этого рисунка. (Скажут - ловок Яновский. Отметим - но и градоначальник не велел же бить при себе витрину.) В-третьих, на Яновского было наложено тягчайшее наказание: продолжая жить в Ялте, не появляться на улице... при проезде императорской фамилии.
Бурцев в эмигрантском журнале поносил даже интимную жизнь царя. Воротясь на родину (1914 г., патриотический под­ъем) - расстрелян? Неполный год тюрьмы со льготами в получе­нии книг и письменных занятиях.
Топору невозбранно давали рубить. А топор своего дору­биться.
Когда был, как говориться, "репрессирован" Тухачевский, то не только разгромили и посадили всю его семью (уж не упо­минаю, что дочь исключили из института), но арестовали двух его братьев с женами, четырех его сестер с мужьями, а всех племянников и племянниц разогнали по детдомам и сменили им фамилии на Томашевичей, Ростовых и т.д. Жена его расстреляна в казахстанском лагере, мать просила подаяние на астраханс­ких улицах и умерла. (10) И то же можно повторить о родст­венниках сотен других именитых казненных. Вот что значит преследовать.
Главной особенностью преследований (не-преследований) в царское время было пожалуй именно: что никак не страдали родственники революционера. Наталья Седова (жена Троцкого) в 1907 беспрепятственно возвращается в Россию, когда Троцкий - осужденный преступник. Любой член семьи Ульяновых (которые в разное время тоже почти все арестовывались), в любой мо-
-------------------------------------------------------------
(9) "Товарищ губернатор". - "Новый мир", 1966, N2.
(10) Этот пример я привожу из-за родственников, неви­новных родственников. Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и Тамбовско­го восстания.
мент свободно получает разрешение выезжать за-границу. Когда
Ленин считался "разыскиваемый преступник" за призывы к воо­руженному восстанию - сестра Анна легально и регулярно пере­водила ему деньги в Париж на его счет в "Лионском кредите".
И мать Ленина и мать Крупской пожизненно получали высокие государственные пенсии за гражданско-генеральское или офи­церское положение своих покойных мужей - и дико было предс­тавить, чтоб стали их утеснять.
В таких -то условиях у Толстого и сложилось убеждение, будто не нужна политическая свобода, а нужно одно моральное усовершенствование.
Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть.
Это и мы согласимся: в конце-то концов дело не в политичес­кой свободе, да! Не в пустой свободе цель развития челове­чества. И даже не в удачном политическом устройстве общест­ва, да! Дело, конечно, в нравственных основаниях общества! - но это в конце, а в начале? А - на первом шаге? Ясная Поляна в то время была открытым клубом мысли. А оцепили б ее в бло­каду, как ленинградскую квартиру Ахматовой, когда спрашивали паспорт у каждого посетителя, а прижали бы так, как всех нас при Сталине, когда трое боялись съехаться под одну крышу - запросил бы тогда и Толстой политической свободы.
В самое страшное время столыпинского террора либераль­ная "Русь" на первой странице без помех печатала крупно: "Пять казней!... Двадцать казней в Херсоне!" Толстой рыдал, говорил, что жить невозможно, что ничего представить себе ужаснее. (11)
Вот уже упомянутый список "Былого": 950 казней за 6 ме­сяцев. (12)
Берем этот номер "Былого". Обращаем внимание, что издан он был (февраль 1907 г.) в самую полосу восьмимесячной (19 августа 1906 г, - 19 апреля 1907 г.) столыпинской "военной юстиции" - и составлен по печатным данным русских же телег­рафных агенств. Ну, как если бы в Москве в 1937 г. газеты бы печатали списки расстрелянных, и вышел бы сводный бюллетень - а НКВД вегетариански бы помаргивало.
Во-вторых, этот восьмимесячный период "военной юстиции" ни до, ни после того в России не повторившийся, не мог быть продолжен потому, что "безвластная ", "покорная" Государст­венная Дума не утвердила такой юстиции (даже на обсуждение Думы Столыпин вынести не решился).
В-третьих, обоснованием этой "военной юстиции" было выдвинуто, что в минувшие полгода произошли "бесчисленные убийства полицейских чинов по политическим побуждениям", многие нападения на должностных лиц, (13) взрыв на Аптекарс­ком острове; а "если государство не дает отпора террористи­ческим актам, то теряется смысл государственности". И вот столыпинское министерство, в нетерпении и обиде на суд при­сяжных с его неторопливыми околичностями, с его сильной и неограниченной адвокатурой (это не наш облсуд или окружной трибунал, покорный телефонному звонку) - рвется к обузданию революционеров (и прямо - бандитов, стреляющих в окна пасса­жирских поездов, убивающих обывателей ради трешницы пятерки) через малословные полевые суды. (Впрочем, ограничения такие:
-------------------------------------------------------------
(11)"Толстой в воспоминаниях современников". 1955,т.2.
стр. 232.
(12) Журнал "Былое". N2/14, февраль 1907.
(13) Та же статья "Былого" стр. 45, не отрицает этих
фактов.
полевой суд может быть открыт лишь в месте, состоящем на по­ложении военном или чрезвычайной охраны; собирается только по свежим, не позже суток, следам преступления и при очевид­ности преступного деяния.)
Если современники были так оглушены и возмущены - зна­чит для России это было необычно!
В ситуации 1906-7 гг. видно нам, что вину за полосу "столыпинского террора" должны разделить с министерством и революционеры-террористы.
Через сто лет после зарождения русского революционного террора мы уже без колебания можем сказать, что эта терро­ристическая мысль, эти действия были жестокой ошибкой рево­люционеров, были бедой России и ничего не принесли ей, кроме путаницы, горя и запредельных жертв.
Перелистенем на несколько страниц тот же самый номер "Былого". (14) Вот одна из первоначальных прокламаций 1862 г., откуда все и пошло:
"Чего хотим мы? блага, счастья России. Достижение новой жизни, жизни лучшей, без жертв невозможно потому, что у нас нет времени медлить - нам нужна быстрая и скорая реформа!"
Какой ложный путь! Радетелям, им - медлить было неког­да, они поэтому дали разрешение приблизить жертвами (да не собой, а - другими) всеобщее благоденствие! Им - медлить бы­ло некогда, и вот мы, их правнуки, через 105 лет, не на той же самой точке (освобождение крестьян), но назад гораздо.
Признаем, что террористы были достойными партнерами столыпинских полевых судов.
Несравнимость столыпинского и сталинского времени для нас остается та, что при нас азиатчина была односторонней: рубили голову всего лишь за вздох груди и даже меньше, чем вздох. (15)
"Ничего нет ужаснее", - воскликнул Толстой? А между тем это так легко представить - ужаснее. Ужасней, это когда каз­ни не от поры до поры в каком-то всем известном городе, но всюду и каждый день, и не по двадцать, а по двести, в газе­тах же об этом ничего не пишут ни крупно, ни мелко, а пишут, что "жить стало лучше, жить стало веселей".
Разбили рыло - говорят: так и было.
Нет, не было так! Далеко еще не так, хотя русское госу­дарство уже тогда считалось самым угнетательским в Европе.
Двадцатые и тридцатые годы нашего века углубили челове­ческое представление о возможных степенях сжатия. Тот земной прах, та твердь земная, которая казалась нашим предкам уже предельно сжатой, теперь объяснены физиками как дырявое ре­шето. Дробинка, лежащая посреди пустой стометровки, вот мо­дель атома. Открыли чудовищную "ядерную упаковку" - согнать эти дробинки-ядра вместе, со всех пустых стометровок. Напер­сток такой упаковки весит столько, сколько наш земной паро­воз. Но и эта упаковка еще слишком похожа на пух: из-за про­тонов нельзя спрессовать ядра как следует. А вот если спрес­совать одни нейтроны, то почтовая марка из такой "нейтронной упаковки" будет весить 5 миллионов тонн!
Вот т а к, совсем даже не опираясь на успехи физики,
(14) "Былое", 2/14, стр. 82.
(15) Смело заявляю, что и по карательным бессудным экс­педициям (подавление крестьян в 1918-19. Тамбов -1921, Ку­бань и Казахстан - 1930) наше время намного превзошло размах и технику царских караний.
-------------------------------------------------------------
сжимали и нас!
Устами Сталина раз навсегда призвали страну отрешится от благодушия! А "благодушие" Даль называет: "доброту души, любовное свойство ее, милосердие, расположение к общему бла­гу". Вот от чего нас призвали отречься, и мы отреклись пос­пешно - от расположения к общему благу! Нам довольно стало нашей собственной кормушки.
Русское общественное мнение к началу века составляло дивную силу, составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда гнали Колчака, не тогда, когда бушевал февраль­ский Петроград - гораздо раньше! Он уже был бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии - есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор!
А у нас сейчас палачи, ставшие безработными, да и по спецназначению, - руководят... художественной литературой и культурой. Они велят воспевать их - как легендарных героев. И это называется у нас почему-то патриотизмом!
Общественное мнение! Я не знаю, как определяют его со­циологи, но мне ясно, что оно может составиться только из взаимно-влиящих индивидуальных мнений, выражаемых свободно и совершенно независимо от мнения правительственного или пар­тийного.
И пока не будет в стране независимого общественного мнения - нет никакой гарантии, что все многомиллионное бесп­ричинное уничтожение не повторится вновь, - что оно не нач­нется любой ночью, каждой ночью - вот этой самой ночью, пер­вой за сегодняшним днем.
Передовое Учение, как мы видели, не оберегло нас от этого мора.
Но я вижу, что мой оппонент кривится, моргает мне, ка­чает: во-первых враги услышат! во-вторых - зачем так расши­рительно? Ведь вопрос стоял гораздо уже: не - почему нас са­жали? и не - почему терпели это беззаконие остающиеся на во­ле? Они, как известно, ни о чем не догадывались, они просто верили (партии), (16), что раз целые народы ссылают в 24 ча­са - значит, виноваты народы. Вопрос в другом: почему уже в лагере, где мы могли бы и догадаться, почему мы т а м го­лодали, гнулись, терпели и не боролись? Им, не ходившим под конвоем, имевшим свободу рук и ног, простительно было и не бороться - не могли ж они жертвовать семьями, положением, зарплатой, гонорарами. Зато теперь они печатают критические рассуждения и упрекают нас, почему м ы, когда нам нечего бы­ло терять, держались за пайку и не боролись?
Впрочем, к этому ответу веду и я. Потому мы терпели в лагерях, что не было общественного мнения на воле.
Ибо какие вообще мыслимы способы сопротивления арестан­та - режиму, которому его подвергли? Очевидно, вот они:
1.Протест.
2.Голодовка.
3.Побег.
4.Мятеж.
(16) Ответ В. Ермилова И.Эренбургу.
Так вот, как любил выражаться Покойник, каждому ясно (а не ясно - можно втолковать), что первые два способа имеют силу (и тюремщики боятся их) только из-за общественного мне­ния! Без этого смеются они нам в лицо на наши протесты и го­лодовки!
Это очень эффектно: перед тюремным начальством разор­вать на себе рубаху, как Дзержинский, и тем добиться своих требований. Но это только при общественном мнении. А без не­го - кляп тебе в рот и еще за казенную рубаху будешь платить!
Вспомним хотя бы знаменитый случай на карийской каторге в конце прошлого века. Политическим объявили, что отныне они подлежат телесным наказаниям. Надежду Сегеду (она дала поще­чину коменданту.. чтобы вынудить его уйти в отставку!) долж­ны сечь первой. Она принимает яд и умирает, чтоб только не подвергнуться розгам! Вслед за ней отравляются еще три жен­щины - и умирают! В мужском бараке вызываются покончить с собой 14 добровольцев, но не всем удается. (17) В результате телесные наказания начисто навсегда отменены! Расчет полити­ческих был: устрашить тюремное начальство. Ведь известие о карийской трагедии дойдет до России, до всего мира.
Но если мы примерим этот случай к себе, мы прольем только слезы презрения. Дать пощечину вольному коменданту? Да еще когда оскорбили не тебя? И что такого страшного, если немножко всыпят в задницу? Так зато останешься жить! А зачем еще подруги принимают яд? А зачем еще 14 мужчин? Ведь жизнь дается нам один только раз! и важен результат! Кормят, поят
- зачем расставаться с жизнью? А может, амнистию дадут, мо­жет зачеты введут?
Вот с какой арестантской высоты скатились мы. Вот как мы пали.
Но и как же поднялись наши тюремщики! Нет, это не ка­рийские лопухи! Если б даже мы сейчас воспряли и возвысились
- и 4 женщины и 14 мужиков - мы все были бы расстреляны прежде, чем достали бы яд.(Да и откуда может быть яд в со­ветской тюрьме?) А кто поспел бы отравиться - только облег­чил бы задачу начальства. А остальным как раз бы вкатили ро­зог за недонесение. И уж, конечно, слух о происшествии не растекся бы даже за зону.
Вот в чем дело, вот в чем их сила: слух бы не растекся! А если б и растекся, то недалеко, глухой, газетами не подт­вержденный, стукачами нанюхиваемый - все равно, что и ника­кого. Общественного возмущения - не возникло бы! А чего ж тогда и бояться? А зачем тогда к нашим протестам прислуши­ваться? Хотите травиться - травитесь.
Обреченность же наших голодовок достаточно была показа­на в части 1.
А побеги? История сохранила нам рассказы о нескольких
(17) Кстати, немаловажные подробности (Е.Н.Ковальская. "Женская каторга", ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9;
Г.Ф.Осмоловский "Карийская трагедия". М., 1920.) Сегеда уда­рила и оплевала офицера совершенно ни за что, по "нерв­но-клинической обстановке" у каторжан. После этого жандармс­кий офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского) произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых тюремщиков - нам!) Сегеду секли в одеж­де, и Ковальскую переодевали женщины, а не - при мужчинах, как распространился слух.
------------------------------------------------------------- серьезных побегах из царских тюрем. Все эти побеги, заметим, руководились и осуществлялись с воли - другими революционе­рами, однопартийцами бегущих, и еще по мелочам с помощью многих сочувствующих. Как при самом побеге, так и при даль­нейшем схороне и переправе бежавших участвовало много лиц ("Ага! - поймал меня Историк-Марксист. - Потому что населе­ние было за революционеров и будущее - за них!" - "А может быть, - возражу я скромно, - еще и потому, что это была веселая неподсудная игра? - махнуть платочком из окна, дать беглецу переночевать в вашей спальне, загримировать его? За это ведь не судили. Сбежал из ссылки Петр Лавров - так воло­годский губернатор (Хоминский)... его гражданской жене выдал свидетельство на отъезд - догонять любимого... Даже вон за изготовление паспортов ссылали на собственный хутор. Люди не боялись - вы из опыта знаете, что это такое? Кстати, как по­лучилось, что вы не сидели?" - " А это знаете, была лоте­рея"...)
Впрочем, есть свидетельства и другого рода. Все вынуж­дены были читать в школе "Мать" Горького и, может быть, кто-нибудь запомнил рассказ о порядках в нижегородской тюрьме: у надзирателей заржавели пистолеты, они забивают ими гвозди в стенку, никаких трудностей нет приставить к тюрем­ной стене лестницу и спокойно уйти на волю. А вот что пишет крупный полицейский чиновник Ратаев: "Ссылка существовала только на бумаге. Тюрьмы не существовало вовсе. При тогдаш­нем тюремном режиме революционер, попавший в тюрьму, беспре­пятственно продолжал свою прежнюю деятельность... Киевский революционный комитет, сидевший в полном составе в киевской тюрьме, руководил в городе забастовкой и выпускал воззва­ния." (18)
Мне недоступно сейчас собрать данные, как охранялись главнейшие места царской каторги, - но о таких отчаянных по­бегах, с шансами один против ста тысяч, какие бывали с ка­торги нашей, я оттуда не наслышан. Очевидно, не было надоб­ности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелой работе, им не грозило незас­луженное наращение срока; вторую половину срока они должны были отбывать в ссылке, и откладывали побег на то время.
Со ссылки же царской не бежал, кажется, только ленивый. Очевидно, редки были отметки в полиции, слаб надзор, никаких опер-постов по дороге; не было и ежедневной почти полицей-
-------------------------------------------------------------
(18) Журнал "Былое", N2/24, 1917, письмо Л.А. Ратаева
Н.П. Зуеву. Там дальше и обо всей обстановке в России, на в о л е: "Секретной агентуры и вольнонаемного сыска не су­ществовало нигде (кроме столиц - А.С.) наблюдение же в край­нем случае осуществлялось переодетыми жандармскими ун­тер-офицерами, которые, одеваясь в шатское платье иногда за­бывали снимать шпоры... При таких условиях стоило революцио­неру перенести свою деятельность вне столиц, дабы... (его действия) остались для департамента полиции непроницаемой тайной.Таким образом создавались самые настоящие революцион­ные гнезда и рассадники пропагандистов и агитаторов..."
Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком пролетки, целый день простоял у под­ъезда департамента полиции (!!), ожидая убить министра Плеве на Фонтанке, уверенный, что его арестуют - а не тронули! .. О, крыловские времена!.. Т а к революцию делать нетрудно.
-------------------------------------------------------------
ской привязанности к месту работы; были деньги (или их могли
прислать), места ссылки не были очень удалены от больших рек
и дорог; опять-таки ничто не грозило тем, кто помогал бегле­цу, да и самому беглецу не грозил ни застрел при поимке, ни избиение, ни двадцать лет каторжных работ, как у нас. Пой­манного обычно водворяли на прежнее место с прежним сроком. Только и всего. Игра беспроигрышная. Отъезд Фастенко за гра­ницу (ч.1,гл.5) типичен для этих предприятий. Но еще может быть типичнее - побег из Туруханского края анархиста А.П. Уланского. Во время побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить "Что такое прогресс" Ми­хайловского - как студенты его накормили, дали ночлег и де­нег на билет. А заграницу он бежал так: просто по трапу иностранного парохода - ведь там патруль МВД не стоял! - и пригрелся у кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 го­да, он добровольно вернулся в Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори, гадина, кто тебя за­вербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трехлетнее загра­ничное отсутствие - или 3 рубля штрафу или 1 день ареста!
Три рубля были большие деньги, и Улановский предпочел 1 день ареста.
Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с бревнами и кончая жертвенными, безумными, без­надежными рывками из позднесталинских лагерей (им посвящают­ся дальше несколько глав), - наши побеги были затеями вели­канов, но великанов обреченных. Столько смелости, столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дорево­люционных лет, - но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.
-Потому что ваши побеги были по своей классовой сущнос­ти реакционны!..
Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..
Потому не удавались, что успех побега на поздних стади­ях зависит от того, как настроено население. А наше населе­ние боялось помогать или даже продавало беглецов - корыстно или идейно.
"И вот - общественное мненье!.."
Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь тысяч человек - история наших трех революций не знала их вовсе.
А мы - знали.
Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к самым ничтожным результатам.
Потому что общество не было готово. Потому что без об­щественного мнения мятеж даже в огромном лагере - не имеет никакого пути развития.
Так что на вопрос: "Почему терпели?", пора ответить: а мы - не терпели! Вы прочтете, что мы совсем не терпели.
В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!
-58-
Глава 5
ПОЭЗИЯ ПОД ПЛИТОЙ, ПРАВДА ПОД КАМНЕМ
В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с об­щих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, все ожидающие удачи и ухода в придурки,- но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым ) такая специаль­ность подвернулась - каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе - трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами - это общее, твердое, кремнистое дно, - начались са­мые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала ме­ня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал та­кой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху - скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке запи­сать. В такие минуты я был и свободен и счастлив. (1)
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказыва­ет, что он писал и в тюрьме, однако - что там были за поряд­ки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая руб­чики одежды?), пронесенном в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю перес­лать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготов­ки фамилий для будущего романа были очень опасны - списки организации? я записывал лишь корневую основу их в виде су­ществительного или превращая в прилагательное.) Память - это единственная заначка, где можно держать написанное, где мож­но проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало ве­рил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобожденная от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может все рас­ширяться. Мы мало верим в нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и от­делать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь
-------------------------------------------------------------
(1) Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Ку­рочкине, что 9 лет его жизни, после закрытия журнала "Искра" были для него "годами подлинной агонии": он остался БЕЗ СВО­ЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВОЕМ органе печати и мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, ти­шина, стол, чернила, бумага, и шмонов не было, и написанного никто не отбирал - почему, собственно, агония?
-------------------------------------------------------------
можно, но нельзя иметь написанного (если это - не поэма о
Сталине).(2) И если ты не придуряешься в санчасти и не при­хлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав - заучивать и сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же все слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портси­гаре выстраивал их в два ряда - десять единиц и десять де­сятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой пере­мещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я пе­ремещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось де­лать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо - как контрольные. Раз в месяц я повторял все написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (ли­товцы) занялись изготовлением самодельных тюремных четок. Они делали их из размоченного, а потом промешанного хлеба, окрашивали (в черный цвет - жженой резиной, в белый - зубным порошком, в красный - красным стрептоцидом), нанизывали во влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали до­сохнуть на окне. Я присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по четкам, но в моей особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что довольно - двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки)), каждая десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны нао­щупь отличаться пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевнымм расположением помогли сос­тавить такие четки, сделав сотое зерно в виде темно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней ру­кавичке - на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно не прощупы­валось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадыва­лись, что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже 12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и помнить.
Но и это еще не все так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повто­рения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нем сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке, что­бы скорее сжечь текст, - остается единственным. Нельзя раз­решить себе роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя
-------------------------------------------------------------
(2) Случай такого "творчества" описывает Дьяков: Дмит­риевский и Четвериков излагают начальству сюжет задуманного романа и получают одобрение. Опер следит, чтоб не посылали на о б щ и е! Потом их т а й к о м выводят из зоны ("чтоб бендеровцы не растерзали"), там они продолжают. Тоже поэзия под плитой. Да где ж этот роман?
-------------------------------------------------------------
написать по-настоящему хорошо. А с клочками несожженными
медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и
только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал
на травке отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы
было тише), и писал, маскируя свой клочок в книжице. Старший
надзиратель Татарин подкрался совсем тихо сзади и успел за­метить, что я не читаю, а пишу.
- А ну! - потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там стояло:
Все наше нам восполнится,
Вернется нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал [конвой] к[азахов] и т[атар].
Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, по­волок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но про­черки были немы:
Нас гнал _______к_________ и т__________.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это - "пять суток". Я не подумал, даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток - ведь это было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоря­жение о карцере.
-Кому пять суток? О ком это? - хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чье-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
- А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! - угрюмо предупредил он. - Еще раз тут ляжешь - смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь - как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было ог­ромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попа­дись еще раз тому же Татарину с другим стишком - на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы, (3) и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочеркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый па­рень, с удивлением рассматривал добычу:
-Письмо? - спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только кар­цером. Но странное оказалось бы "письмо", если бы его пере­дали оперу!)
-Это - к самодеятельности, - обнаглел я. - Пьеску вспо­минаю. Вот постановка будет - приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, ска­зал:
-Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит на земь - ведь обрывки были еще
(3) "Пир победителей".
крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более
бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховс­кий в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, вид­но, приказ у них был - не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошел сквозь ворота и поспешил бро­сить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжен был изрядный кусок по­эмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это - недалеко от того места, где недавно ушел под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР. Поль­зуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы - я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминаль­ный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, про­чел.
-Что это?
- Твардовский! - твердо ответил я. - Василий Теркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
-Твардо-овский! - с уважаением кивнул сержант. - А тебе зачем?
-Так книг же нет. Вот вспоминю, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие - половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Ка­менщика". Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне - надзиратель сам отвел меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ве­тер. Куда могло отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался яв­ным. И по тексту ясно было, что автор - в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.
И так все мое многолетнее писанье - уже сделанное, а пуще задуманное - все металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я - молился. Когда нам пло­хо - мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошел на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону - на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнув­шись, все зря. И уже исчаялся. А когда рассвело - комочек забелел мне в трех шагах от места, где я его бросил! - вет­ром покатило его вбок и застромило между лежащим досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой - в обогревалке, весной и летом - на лесах, на самой каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком каран­даша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлепывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал ее вкус, не слышал окружающих - все лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи - а я видел сцену моей пьесы, цвет занаве­сов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый пе­реход актера.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под нее, в буран переходили по сугробу - а для меня проволоки как не было, я все время был в своем долгом далеком побеге, но над­зор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикаса­юсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
"Я знаю сам, что это - не игра,
Что это - смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развернутой тетради."
Он тоже писал в лагере! - ото всех таясь, с тем же оди­ноким безответным кликом в темноту:
"Ведь только длинный ряд могил
Мое воспоминанье,
Куда и я бы лег нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало"..)
Сколько было нас тогда таких? Я думаю - гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано до­жить. Кто-то спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, нап­ротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не успел.
И даже на островке Экибастуза - разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи пря­тались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом - Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он чи­тал мне своим очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как об­манчиво бывают скрыты в рядовом облике - нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но - философом и богословом! А так как именно "с тех пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богос­ловский путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз откры­вая для себя уже и без него открыто, может быть блуждая - ведь ни книг, ни советчиков не было у него "с тех пор". Сей­час он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками - но и днем и вечером в голове его кружи­лись ямбы его поэм, все четырехстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:
-Как прекрасна земная трава! Но даже ее отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
-А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сек­танты часто повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой прими­рять:
-Да даже в плотской земной любви проявляется наше выс­шее стремление к Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает-
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
..........................
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин сме­ло утверждал:
-Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своем широ­ком сердце приют для всех оттенков христианства:
...Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.
По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, как мог дух породить материю, Силин только улыбался:
-Они не хотят задуматься над тем, - а как могла грубая материя породить Дух? В таком порядке - разве это не чудо? Да это было бы чудо еще большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами - и лишь эти крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина - в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамб­лее Организации Объединенных Наций - духовную программу для целого человечества. В четырех навешанных номерах, истощен­ный обреченный раб - этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издатель­ствах, на радио - и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по ли­тературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трех до "освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было - преподавание литературы в школе. Пред­ставлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арес­тантов, до школы. Ну, а если?
-Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни Духа.
-Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
-Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того, чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им тоже не нравилось в нем все еретическое, они надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутст­вии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, хотя вера у них - очень твердая, чистая, горя­чая, помогала им переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы, трудолюби­вы, отзывчивы, преданы Христу.
Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах только за принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община - это организация!) (4)
-------------------------------------------------------------
(4) Преследование их в хрущевские времена лишь в с р о­ках послабело, но не в сути. (см. часть \/11)
-------------------------------------------------------------
*
* *
В лагере - не как на воле. На воле каждый неосторожно старается подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В заключении, наоборот, все обезличе­ны - одинаковой стрижкой, одинаковой небритостью, одинаковы­ми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение иска­жено ветрами, загаром, грязью, тяжелой работой. Чтоб сквозь обезличенную приниженную наружность различать свет души - на­до приобрести навык.
Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит безотчетное сознакомление и собирание подобных.
Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошел густой мягкий снег. Потому ли что скоро перерыв - бри­гада вся ушла в землянку. А один - остался стоять. На краю траншеи он оперся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпа­ет ему голову, плечи, руки. Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок - на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основа­тельный, медленный, очень спокойный. Стоять он остался - смотреть на мир и думать. Здесь его нет.
Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о нем. Этот человек - толстовец. Он вырос в отсталом представ­лении, что нельзя убивать (даже во имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941-м его мобилизова­ли. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешел афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожида­лось, и спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выст­релив по живому- но даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все пра­вительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и закова­ло беглеца в колодки. И именно так, в сжимающих ноги колод­ках, без движения, продержало его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы - и афганцы услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошел считаться его нынешний срок.
И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве родило его на свет - государство? Почему же государство присвоило себе решать - как этому человеку жить?
Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это - марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную Поляну. И мы охотно обсо­сем, как он был против царизма и как он был предан анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, земляч­ки, принял Толстого всерьез, если вырос у нас живой толсто­вец - эй, поберегись! - не попадайся под наши гусеницы!!
... Иногда на стройке побежишь попросить у заключенного десятника складной метр - замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень дорожит, а тебя в лицо не знает - тут много бригад, но почему-то сразу безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто глу­пость!). А когда ты ему этот метр еще и вернешь - он же тебя будет очень благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него. Ах, он, оказывается, по­ляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о нем услышишь.
... Иногда идешь в колонне, и надо бы четки в рукавице перебирать или думать над следующими строфами, - но уж очень занятный окажется с тобой в пятерке сосед - новое лицо, бри­гаду новую послали на ваш объект. Пожилой интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности - физиономист, графолог. А сверх того он - йог и готов хоть завтра начать с тобой курс Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете! За­дыхаюсь! нет времени все охватить!)
Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники предлагали ему устроиться в контору, он не пошел: ему важно показать, что и еврей может отлично рабо­тать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьет киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест не как все мы - поскорее затолк­нуть эту кашу в рот, а - отвернувшись, сосредоточенно, мед­ленно,маленькими глоточками,специально крохотной ложечкой.(5)
... Так бывает на переходе не раз, что сведешь интерес­ное новое знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда раз­вернешься: кричит конвой, шипят соседи ("из-за вас - и нас... !"), на работу мы идем вялые, а с работы слишком то­ропимся, тут еще ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг... - ну, уж это случай совсем НЕ ТИПИЧНЫЙ, как говорят соцреалис­ты. Незаурядный какой-то случай.
В крайнем ряду идет маленький человечек с густой черной бородой (в последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в лагере она не сбрита). Шагает он бод­ро, с сознанием достоинства, и несет под мышкой перевязанный рулон ватмана. Это - его рац-предложение или изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил ее на производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несет на работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон из­под его руки и катит от колонны прочь. Естественным движени­ем Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает) делает за ру­лоном первый шаг, второй, третий - но рулон катится дальше, между двумя конвоирами, уже за оцепление! - тут бы Раппопор­ту и остановиться, ведь "шаг вправо, шаг влево... без пре­дупреждения!", но он, вот он, ватман! - Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперед руками - злой рок уносит его техническую идею! - Арнольд вытянул руки, пальцы как грабли - варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, за­мялась и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щелк­нули!.. Пока все типично, но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет! варвары поняли, что это - не побег! Даже в замороченные их мозги вошел понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав еще шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и очень довольный возвращается в строй. Возв­ращается - с того света...
Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной
(5) А впрочем - скоро умрет как простой смертный от простого разрыва сердца.
-------------------------------------------------------------
нормы (после детского срока и после десятки была ссылка, а
теперь опять десятка), он жив, подвижен, блещет глазами, а
глаза его, хоть и всегда веселые, но созданы для страдания,
очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ни­чуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он все время работает каким-нибудь производственным придурком, и ему можно бодриться. Он оживленно относится к своей рабо­те, но еще сверх того вынашивает творения для души.
Это - тот широкий характер, который все бы хотел охва­тить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас - все о лагерях, но так и не собрался. Над дру­гим его творением мы, все его друзья, смеемся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть... карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой черной тетрадке - трактат "О любви", - новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетво­ряет. Это еще пока не завершенные и не связанные друг с дру­гом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко оттуда: (6)
=Обладать нелюбимой - несчастный удел нищих телом и ду­хом. А мужчины хвастают этим как "победой".
=Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, влас­ти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание - только первая ступень настоя­щей близости. Только после него женщина признает мужчину за родного и начинает говорить ему "ты". Даже случайно-отдавша­яся женщина испытывает прилив благодарной нежности.
=Ревность - это оскорбленное самолюбие. Настоящая лю­бовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
=Наряду с наукой, искусством и религией, любовь - это тоже способ познания мира.
Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с челове­ком, мимо которого я прошел бы, не заметив: на первый взг­ляд, просто доходяга обреченный, дистрофик, ключицы над рас­пахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от приро­ды, и еще опалилась его бритая голова под казахстанским сол­нцем. Он еще таскается за зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это - грек, и опять поэт! еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), га­зеты наши не проливают о нем слез.
Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне го­тов. И осталось только домереть его телу.
Сколько же среди людей поэтов! - так много, что пове-
(6) С тех пор прошло много лет. Раппопорт свой трактат забросил, и я пользуюсь его разрешением.
-------------------------------------------------------------
рить нельзя! (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот
грек ждет смерти, а вот эти два молодых ждут только конца
срока и будущей литературной известности. Они поэты - откры­тые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба - недоучившиеся студенты. Коля Бо­ровиков - поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), ра­ботает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев - пок­лонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит за зону и рабо­тает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! - на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял ее и писал ей сонеты. Ког­да смотришь на его чистую мордочку - очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря!
... К одним людям присматриваешься ты, другие - к тебе. В большом бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четы­реста человек, я после ужина и во время нудных вечерних по­верок читаю второй том далевского словаря - единственную книгу, которую довез до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: "Степлаг. КВЧ." Я никогда его не лис­таю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстрани­цы. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на черта я ее читаю. - Самое безопасное чтение, - отшучиваюсь я. - Новой статьи не схва­тишь. (7)
Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на пе­тушка - с задорным носом, острым насмешливым взглядом и го­ворит, певуче окая:
-Разрешите поинтересоваться, что это у вас за книга?
Слово за слова, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстоле­тия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйско­го процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) счи­тает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он - художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезерти­ра или ненасытной бабе из пригорода - и все это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же - да не запишешь! Вспом­нить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!..
Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает ис­коса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытя­нутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный,
-------------------------------------------------------------
(7) А что не опасно читать в Особлаге? Александр Сто­тик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного "Овода". Все же был на него донос. На обыск пришел сам начальник отделения и свора офицеров: "Аме­риканцев ждешь?" Заставил его читать по-английски вслух. "Сколько сроку осталось?" - "Два года" -"Будет двадцать!" Да еще и стихи нашли: "Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русс­кий из головы вылетел!" (Рабы-придурки еще шипели на Стоика: "И нас подводишь! Еще и нас разгонят!")
-------------------------------------------------------------
даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчи­вым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что - он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему сло­варь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения ли­цом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провя­ленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревма­тизм, полученный на северном лесоповале.
Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно уперты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир и, полуго­лодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматри­вается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он хочет понять, нас, русских!
-Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлен. Вот они любили свой народ - и за то им каторга. Но я думаю - это военная неразбериха, да? - (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)
В 1944-м, когда наши схватили его в Венгрии, ему было
18 лет (и не в армии был). -Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, - улыбается он. - От меня еще не был людям польза, не был вред." Следствие шло у Яноша так: сле­дователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош - по-русс­ки. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чем там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал, что это был - приговор
ОСО. (8) - И послали его на Север, на лесоповал, где он до­шел и попал в больницу.
До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной - той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), - а в том, чтоб вот этих умирающих и никому уже не нужных, вы­хаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него - еще кого-то) к жизни. (9) За эту тетю Ду­сю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров - великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких
-------------------------------------------------------------
(8) Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитиро­ван, то, говорят, щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб узнать, з а ч т о ж он 9 лет сидел? Но побоялся: "еще подумают - а зачем это мне? А мне и действительно это уже не очень нужно..." Он понял наш дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?...
(9) Пусть разъяснят мне: это поведение в какую уклады­вается идеологию? (Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: "Что, зубки заболели, бендеровская твоя харя?")
-------------------------------------------------------------
открытках-репродукциях да в лагере. И - полюбил.
Янош был из тех, кого все меньше растет в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым - и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петефи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочел в плену, недавно. (10) Особенно слился Янош со Мцыри - таким же пленным, таким же молодым и таким же об­реченным. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:
И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа
Не проложить уж никогда.
Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми гла­зами - таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку - легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть больше испачкан или при давлении изменить форму, - и говорил задушевно-тихо:
-Кому бы высказать тайных моих мечт?..
И никогда ни на что не жаловался. (11)
(10)От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов. Все-таки Пушкин, говорили они, мог написать "Клеветникам России". А Лермонтов не сослужил самодержавию ни на пятнышко.
(11) Всех венгров отпустили домой после смерти Сталина, и Янош избежал судьбы Мцыри, к которой вполне уже был готов.
Прошло двенадцать лет, среди них - и 1956-й. Янош - бухгалтер в маленьком городочке Надьканижа, где никто не знает русского и не читает русских книг. И что же пишет он мне теперь?
"Уже после всех событий я искренне твержу, что не отдал бы назад прошлое мое. Узнал я сурово то, что другим недос­тупно... При освобождении я обещал оставшимся товарищам, что русского народа никогда не забуду, и не за выносивших стра­дания, а за доброе сердце... Зачем в газетах с участием сле­жу за новостями бывшей моей "родины"?.. Произведение русских классиков - полный полк в моей библиотеке и на русском сорок один томов, а на украинском четыре (Шевченко)... Другие чи­тают от русских, как от англичан, от немцев, а я читаю русс­ких по-другому. Для меня Толстой ближе Томаса Манна, а Лер­монтов куда ближе Гете.
Ты не угадаешь, как я тоскую безгласно о многом. Иногда меня спрашивают: что ты за чудак? Что ты там хорошего видал, почему тебя тянет к русским?.. Как объяснить, что вся моло­дость моя прошла там, а жизнь это вечное прощание от убегав­ших дней... Как же отвернуться мальчишком обиженной - ведь девять лет моя судьба совпадала с вашими. Как объяснить, по­чему вздрогнет сердце, когда услышу по радио русскую народ­ную песню? Пропою сам вполголоса: "Вот мчится тройка уда­лая..." - и так больно становится, что дальше петь нет сил. А дети просят научить их по-русски. Подождите дети, разве кому собираю я русских книг?.."
-------------------------------------------------------------
Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорвать­ся. И даже при этой всеобщей осторожности - сколько поэтич­ных людей открылось мне в бритой головной коробке, под чер­ной курточкой зэка!
А сколько - удержались, чтобы не открыться?
А скольких, тысячекратно! -я вообще не встретил?
А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Ле­виафан?!?
*
* *
Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения - КВЧ, где ставили черные штампы на книги и подновляли наши номера.
Важной и очень калоритной фигурой нашего КВЧ был худож­ник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха - Владимир Рудчук. Где-то есть в лагерных правилах такой неистребленный пункт: лиц духовного звания не остри­гать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священ­ников, которые о нем не знают - тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, нес­колько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с при­ятным басом, вполне можно было представить его в торжествен­ной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском ка­федральном.
Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэ­ческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить церковь. И ис­тория попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то темная, за­чем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточ­ку - на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастаси­ем. В лагере он жил в отдельной кабинке. Вернувшись с разво­да, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубова­тые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал тол­стый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жиз­ни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но все деланно, неискренне. Еще была у него гита­ра, и только это искренне у него получалось - сам себе ак­компанируя, он приятно пел:
"Бродяга Байкал переехал..."
еще покачиванием передавая,, как он объят скорбным ореолом
каторжника.
Чем лучше человек в лагере живет, тем тоньше он страда­ет...
Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, боль­ше к Рудчуку не пошел, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что
КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.
В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запом­нил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда морского ки­теля и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний ме­сячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нем были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При дви­жениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шерсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: "Libe­rity!", а на другой - "Do or die".(12) Еще никак не мог Тэн­но ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гор­дость и зоркость. И еще не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал тогда: улыбка эта значила - план побега уже составлен!)
Вот он лагерь! - минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я - на дорогах Восточной Пруссии, он - в своем будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумарен­ко, каторжником, пятнадцатилетником и все же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным человеком, которого мне каза­лось, что я разгадываю, но не было случая проверить.
Да смешно сказать! - при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной самодеятельности, вернее только что создавал­ся! Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые восторженцы могли ту­да ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нем лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в Экибастуз он сидел в режимке - и вот оттуда напро­сился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавше­гося исправления и разрешило ему ходить...
А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый зна­менитый в лагере человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит - там не сос­кучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас : "Кишкин умнее всех!" Дурачок он был ровно столько сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: силь­ным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и все это в дураковатой безопасной форме.
Одно из любимых его амплуа было - надеть какой-то кло­унский зеленый жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это еще было ему нужно - собирая миски, пританцовывая, гримасничая, все время в центре внимания, он терся между ра­ботягами и сеял мятежные мысли.
(12) Свобода! - Совершить или умереть!
То неожиданно дернет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрог­нет, схватится за миску, а Кишкин разойдется в улыбке (у не­го было лунообразное лицо, но с жестокостью):
-Пока у вас каши не тронь, вы ни о чем не схватитесь.
И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята пере­давать очередную шутку Кишкина.
Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к не­му от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершен­но дурацким видом Кишкин спросит:
-Ребята! Если отец - дурак, а мать - проститутка, так дети будут сытые или голодные?
И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:
-Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
И убежал. А мысль-то какая простая! - отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что собираем во­семь миллиардов пудов зерна в год, значит, печеного хлеба в день даже на младенца - два килограмма. А мы, мужики здоро­вые, целый день долбим землю - и где ж они?
Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца - с "лекции о припеке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно раз­говаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов. "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и смот­рю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чем."
То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при тол­пе зэков: "Дарданел!Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой - и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел!
Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно все трухаешь?" Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич тоже трухал, да?"
То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.
Вдруг невидаль - привезли кино! И вечером в той же сто­ловой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. На­роду набралось - невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть - останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. наметили лавку и приказывают всем зак­люченным, сидящим там, освободить. Те решаются не встать - ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Го­лоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их номера!" Все кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал - кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый го­лос Кишкина: -Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдем!
Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть - за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с по­зором.
- Где Кишкин? - кричат они.
Но и Кишкин больше голоса не подает, нет Кишкина!
Надзиратели уходят, кино продолжается.
На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима.
Ну, дадут суток пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во время спора надзирателей с зак­люченными из-за мест в кино, я призвал заключенных уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?
Эту бессмысленную страсть заключенных к зрелищам, когда они способны забыть себя, свое горе, свое унижение - за ку­сочек киноленты или спектакля, где все издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо жела­ющих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бри­гады - ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу ребра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с по­мощью соседа вскакивает на плечи задних - и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы - до самой заветной двери! Стучит в нее, всем коротким своим телом Па­ташона извиваясь, показывая, как его печет туда попасть! - и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает.
- Толпа сперва смеется. Но пронимает ее тут же стыд: дейст­вительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!
И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком - впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
Другой раз в просторной столовой начинается-таки кон­церт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своем зеленом жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансце­не, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел! Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешка­лись: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сей­час же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выка­чены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, ози­раясь мутно:
Як гляну - шо менi сдаеться? -
Жандармы бьють - и кровь там льется,
И трупов сгрудилось богацько,
И сын убитый - там, дэ батько!
Это он - украинцам, которых в зале половина! Недавно привезенным из кипящих областей - это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзира­тель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в кло­унскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
-Это я когда в четвертом классе был, мы про Девятое Ян­варя стихотворение учили!
И убежал со сцены, ковыляя смешно.
А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до ее разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
И вот однажды было объявлено:
- "Женушка-жена"! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.
От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя пе­ред большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерств­ленную, недовыхоложенную нашу теплоту:
Женушка жена!
Только ты одна,
Только ты одна в душе моей!
Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала при­гасли годы лагеря - долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счеты с нею. И не волчьи наши заботы... Только ты одна!...
Милая моя,
Где бы ни был я -
Всех ты мне дороже и родней!
Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И все это можно было отнести и к долгой войне.
И мне, подпольному поэту, отказало чутье: я не понял тогда, что со сцены звучать стихи еще одного подпольного по­эта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
А что ж с него? Простоты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на па­мять.
В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные - схвачены были за сердце. Слезы, оказы­вается, еще пробивались, еще знали путь.
Женушка жена!
Только ты одна!
Только ты одна в душе моей!...
-----------------------------
-76-
Глава 6
УБЕЖДЕННЫЙ БЕГЛЕЦ
Когда Георгий Павлович Тэнно рассказывает теперь о прошлых побегах - своих, и товарищей, и о которых только знает понаслышке, то о самых непримеримых и настойчивых - об Иване Воробьеве, Михаиле Хайдарове, Григории Кудле, Хафизе Хафизове, он с похвалой говорит: "Это был убежденный беглец!"
Убежденный беглец! - это тот, кто ни минуты не сомнева­ется, что человеку жить за решеткой нельзя! - ни даже самым обеспеченным придурком, ни в бухгалетерии, ни в КВЧ, ни в хлеборезке! Тот, кто, попав в заключение, все дневное время думает о побеге, и ночью во сне видит побег. Тот, кто под­писался быть непримиримым, и все свои действия подчиняет только одному - побегу! Кто ни единого дня не сидит в лагере просто так: всякий день он или готовится к побегу, или как раз в побеге, или пойман, избит и в наказание сидит в лагер­ной тюрьме.
Убежденный беглец! - этот тот, кто знает, на что идет. Кто видел и трупы застреленных беглецов, для показа разло­женные у развода. Кто видел и привезенных живыми - синекоже­го, кашляющего кровью, которого водят по баракам и заставля­ют кричать: "Заключенные! Смотрите, что со мной! Это же бу­дет и с вами!" Кто знает, что чаще всего труп беглеца слиш­ком тяжел, чтобы его доставлять в лагерь. А поэтому приносят в вещмешке только голову или (по уставу так верней) - еще правую руку, отрубленную по локоть, чтобы спецчасть могла проверить отпечаток пальцев и списать человека.
Убежденный беглец! - это тот, против которого и вмуро­вывают решетки в окна; против которого и обносят зону десят­ками нитей колючей проволоки, воздвигают вышки, заборы, зап­латы, расставляют секреты, засады, кормят серых собак багро­вым мясом.
Убежденный беглец - это еще и тот, кто отклоняет расс­лабляющие упреки лагерных обывателей: из-за беглецов другим будет хуже! режим усилят! по десять раз на проверку! баланда жидкая! Кто отгоняет от себя шепот других заключенных не только о смирении ("и в лагере можно жить, особенно с посыл­ками"), но даже о протестах, о голодовках, ибо это не борь­ба, а самообман. Изо всех средств борьбы он видит один, он верит одному, он служит одному - побегу!
Он - просто не может иначе! Он так создан. Как птица не вольна отказаться от сезонного перелета, так убежденный бег­лец не может не бежать.
В промежутках между двумя неудавшимися побегами Георгия Тэнно спрашивали мирные лагерники: "И что тебе не сидится? Что ты бегаешь? Что ты можешь найти на воле, особенно на те­перешней?" - "Как - что? - удивлялся Тэнно. - Свободу! Сутки побывать в тайге не в кандалах - вот и свобода!
Таких, как он, как Воробьев, ГУЛаг и Органы не знали в свое среднее время - время кроликов. Такие арестанты встре­чались только в самое первое время, а потом уж только после войны.
Вот таков Тэнно. Во всяком новом лагере (а его этапиро­вали частенько) он был вначале подавлен, грустен - пока не созревал у него план побега. Когда же план появлялся - Тэнно весь просветляется, и улыбка торжествовала на его губах.
И когда, вспоминает он, начался всеобщий пересмотр дел и реабилитации, он упал духом : он ощутил, что надежда на реабилитацию подрывает его волю к побегу.
*
* *
Сложная жизнь его не помещается в эту книгу. Но жилка беглеца у него от рождения. Ребенком он из Брянского интер­ната бежал "в Америку", то есть на лодке по Десне; из пяти­горского детдома зимой - в ниижнем белье перелез через же­лезные ворота - и к бабушке. И вот что самобытно: в его жиз­ни переплетаются мореходная линия и цирковая. Он кончил мо­реходное училище, ходил матросом на ледоколе, боцманом на тральщике, штурманом в торговом флоте. Кончил военный инсти­тут иностранных языков, войну провел в Северном флоте, офи­цером связи на английских конвойных судах ходил в Исландию и в Англию (фото 4). Но и он же с детства занимался акробати­кой, выступал в цирках при НЭПе и позже в промежутках между плаваниями; был тренером по штанге; выступал с номерами "мнемотехники", "запоминанием" множества чисел и слов, "уга­дыванием" мыслей на расстоянии. А цирк и портовая жизнь при­вели его и к небольшому касанию с блатным миром: что-то от их языка, авантюризма, хватки, отчаянности. Сидя потом с блатарями в многочисленных режимках - он еще и еще черпает что-то от них. Это тоже все пригодится для убежденного бег­леца.
Весь опыт человека складывается в человеке - так полу­чаемся мы...
В 1948 году его внезапно демобилизовали. Это был уже сигнал с того света (знает языки, плавал на английском суд­не, к тому же эстонец, правда петербургский) - но ведь нас питают надежды на лучшее. В рождественский канун того же го­да в Риге, где Рождество еще так чувствуется, так празднич­но, - его арестовали и привели в подвал на улице Амату, ря­дом с консерваторией. Входя в первую свою камеру, он не удержался и зачем-то объяснил равнодушному молчуну-надзира­телю: "Вот на это самое время у нас с женой были билеты на "Графа Монте-Кристо". Он боролся за свободу, не смирюсь и я".
Но рано еще было бороться. Ведь нами всегда владеют предположения об ошибке. Тюрьма? - за что? - не может быть! Разберутся! Перед этапом в Москву его еще даже нарочно успо­коили (это делается для безопасности перевозки), начальник //Приведена фотография."4.Георгий Павлович Тэнно" прим.А.К.// контрразведки полковник Морщинин даже приехал проводить на вокзал, пожал руку: "поезжайте спокойно!". Со спецконвоем их получилось четверо, и они ехали в отдельном купе мягкого вагона. Майор и старший лейтенант, обсудив, как они весело проведут в Москве Новый год (может быть для таких командиро­вок и придумывается спецконвой?), залегли на верхние полки и как будто спали. На другой нижней лежал старшина. Он шеве­лился всякий раз, когда арестованный открывал глаза. Лампоч­ка горела верхняя синяя. Под головой у Тэнно лежала первая и последняя торопливая передача жены - локон ее волос и плитка шоколада. Он лежал и думал. Вагон приятно стучал. Любым смыслом и любым предсказанием вольны мы наполнить этот стук. Тэнно он наполнял надеждой: "разберутся". И поэтому серьезно бежать не собирался. Только примеривался, как бы это можно было сделать. (Он потом еще вспомнит не раз эту ночь и толь­ко будет покрякивать с досады. Никогда уже не будут так легко убежать, никогда больше воля не будет так близка!)
Дважды за ночь Тэнно выходил в уборную по пустому ноч­ному коридору, старшина шел с ним. Пистолет у него висел на длинной подвеси, как всегда у моряков. Вместе с арестованным он втиснулся в саму уборную. Владея приемами дзюдо и борьбы, ничего не стоило прихватить его здесь, отнять пистолет, при­казать молчать и спокойно уйти на остановке.
Во второй раз старшина побоялся войти в тесноту, остал­ся за дверью. Но дверь была закрыта, пробыть можно было сколько угодно времени. Можно было разбить стекло, выпрыгнуть на полотно. Ночь! Поезд не шел быстро - 48-й год, делал час­тые остановке. Правда, зима, Тэнно без пальто и с собой только пять рублей, но у него не отобраны еще часы.
Роскошь спецконвоя закончилась в Москве на вокзале. Дождались, когда из вагона вышли все пассажиры, и в вагон вошел старшина с голубыми погонами, из воронка: "Где он?"
Прием, бессоница, боксы, боксы. Наивное требование ско­рее вызвать к следователю. Надзиратель зевнул: "Еще успеешь, надоест".
Вот и следователь. "Ну, рассказывай о своей преступной деятельности." - "Я ни в чем не виноват!" - "Только папа Пий ни в чем не виноват."
В камере - вдвоем с наседкой. Так и подгораживается: а что было на самом деле? Несколько допросов - и все понятно: разбираться не будут, на волю не выпустят. И значит - бежать!
Всемирная слава Лефортовской тюрьмы не удручает Тэнно. Может быть, это - как новичок на фронте, который ничего не испытав, ничего и не боится? План побега подсказывает следо­ватель - Анатолий Левшин. Он подсказывает его тем, что ста­новится злобен, ненавистлив.
Разные мерки у людей, у народов. Сколько миллионов пе­реносило битье в этих стенах, даже не называя это пытками. Но для Тэнно сознание, что его могут безнаказанно бить - не­выносимо. Это - надругательство, и лучше тогда не жить. И когда Левшин после словесных угроз в первый раз подступает, замахивается - Тэнно вскакивает и отвечает с яростной дрожью: "Смотри, мне все равно не жить! А вот глаз один или два я тебе сейчас вытащу! Это я смогу!"
И следователь отступает. Такая мена своего хорошего глаза за гиблую жизнь арестанта не подходит ему. Теперь он изматывает Тэнно карцерами, чтоб обессилить. Потом инсцени­рует, что женщина, кричащая от боли в соседнем кабинете - жена Тэнно, и если он не признается - ее будут мучить еще больше. Он опять не рассчитал, на кого напал! Как удара ку­лаком, так и допроса жены Тэнно вынести не мог. Все ясней становилось арестанту, что этого следователя придется убить. Это соединилось и с планом побега! - майор Левшин носил тоже морскую форму, тоже был высокого роста, тоже блондин. Для вахтера следственного корпуса Тэнно вполне мог сойти за Лев­шина. Правда у него было лицо полное, лощенное, а Тэнно вы­худал. (Арестанту нелегко себя увидеть в зеркало. Даже если с допроса попросишься в уборную, там зеркало завешено черной занавеской. Лишь при удаче одно движение, отклонил занавеску
- о, как измучен и бледен! Как жалко самого себя!)
Тем временем из камеры убрали бесполезного стукача. Тэнно исследует его оставшуюся кровать. Поперечный металли­ческий стержень в месте крепления с ножкой койки - проржав­лен, ржавчина выела часть толщины, заклепка держится плохо. Длина стержня - сантиметров семьдесят. Как его выломать?
Сперва надо... отработать в себе мерный счет секунд. Потом подсчитать по каждому надзирателю, каков промежуток между двумя его заглядываниями в глазок (само собой, кто из надзирателей дежурит - надо представлять так, будто ты воль­но ходишь по коридору). Промежуток - от сорока пяти секунд до шестидесяти пяти.
В один такой промежуток - усилие, и стержень хрустнул с проржавленного конца. Второй - целый, ломать его трудней. Надо встать на него двумя ногами - но он загремит о пол. Значит, в промежутке успеть: на цементный пол подложить по­душку, стать, сломить, подушку на место, и стержень - пока хотя бы в свою кровать. И все время считать секунды.
Сломано. Сделано!
Но это не выход: войдут, найдут, погибнешь в карцерах. Двадцать суток карцера - потеря сил не только для побега, но даже от следователя не отобьешься. А вот что: надпороть ног­тями матрац. Оттуда вынуть немного ваты. Ватой обернуть кон­цы стержня и вставить его на прежнее место. Считать секунды! Есть, поставлен!
Но и это - не надолго. Раз в 10 дней - баня, а за время бани - обыск в камере. Поломку могут обнаружить. Значит дей­ствовать быстрей. Как вынести стержень на допрос?.. При вы­пуске из тюрьмы не обыскивают. Прохлапывают лишь по возвра­щению с допроса и то - бока и грудь, где карманы. Ищут лез­вия, боятся самоубийств.
На Тэнно под морским кителем - традиционная тельняшка, она греет тело и дух. "Дальше в море - меньше горя!" Попро­сил у надзирателя иголку (в определенное время ее дают), якобы - пришить пуговицы, сделанные из хлеба. Расстегнул ки­тель, расстегнул брюки, вытащил край тельняшки и на ней внизу изнутри зашил рубец - получился как карманчик (для нижнего края стержня). Еще загодя оторвал кусочек тесемки от кальсон. Теперь, делая вид, что пришивает пуговицу к кителю, пришил эту тесемку с изнанки тельняшки на груди - это будет петля, направляющая для прута.
Теперь тельняшка оборачивается задом наперед, и день за днем начинаются тренировки. Прут устанавливается на спину, под тельняшку: продевается через верхнюю петлю и упирается в нижний карманчик. Верхний конец прута оказывается на уровне шеи; под воротником кителя. Тренировка в том, чтобы, от заг­лядывания до заглядывания: забросить руку к затылку - взять прут за конец, туловище отогнуть назад - выпрямиться с нак­лоном вперед, как тетива лука, одновременно вытягивая прут - и резким махом ударить по голове следователя. И снова все на место! Заглядывание. Арестант перелистывает книгу.
Движение получалось все быстрей и быстрей, прут уже свистел в воздухе. Если удар и не будет насмерть - следова­тель свалится без сознания. Если и жену посадили - никого вас не жаль!
Еще заготавляются два ватных валика - все из того же матраца. Их можно заложить в рот за зубы и создать полноту лица.
Еще, конечно, надо быть побритым к этому дню - а обди­рают тупыми бритвами раз в неделю. Значит день не безразли­чен.
А как сделать румянец на лице? Чуть натереть щеки кровью. Его кровью.
Беглец не может смотреть и слушать "просто так", как другие люди. Он должен смотреть и слушать со своей особой бегляцкой целью. И никакой мелочи не пропускать, не дав ей истолкования. Ведут ли его на допрос, на прогулку, в уборную
- его ноги считают шаги, его ноги считают ступеньки (не все это понадобится, но - считают); его туловище отмечает пово­роты; глаза его опущенной по команде головы рассматривают пол - из чего он, цел ли, они ворочаются по крайним доступ­ным окружностям - и разглядывают все двери, двойные, одинар­ные, какие на них ручки, какие на них замки, в какую сторону открываются; голова оценивает назначение каждой двери; уши слушают и сопоставляют: вот этот звук уже доносился ко мне в камеру, а означает он вот что.
Знаменитый лефортовский корпус буквою "К" - пролет на все этажи, металлические галереи, регулировщик с флажками. Переход в следственный корпус. Допрашивают попеременно в разных кабинетах - тем лучше! - изучить расположение всех коридоров и дверей следственного корпуса. Как попадают сюда следователи снаружи? Вот мимо этой двери с квадратным око­шечком. Главная проверка их документов, конечно, не здесь, а на внешей вахте, но здесь тоже они как-то отмечаются или наблюдаются. Вот спускается один и кому-то наверх говорит: "Так я поехал в министерство!" Отлично, эта фраза подойдет беглецу.
Как они дальше идут потом на вахту - это надо будет до­гадаться, без колебания пойти правильно. Но наверно ж про­топтана в снегу дорожка. Или асфальт должен быть темней и грязней. А как они проходят вахту? Показывают свое удостове­рение? Или при входе оставили его у вахтера, а теперь назы­вают фамилию и забирают? Или всех знают в лицо, и называть фамилию будет ошибка, надо только руку протянуть?
На многое можно ответить, если не вникаешь во вздорные вопросы следователя, а хорошо наблюдаешь за ним. Чтобы почи­нить карандаш, он достает бритвенное лезвие из какого-то своего удостоверения в нагрудном кармане. Сразу вопросы:
-это - не пропуск. А пропуск - на вахте?
-книжечка очень похожа на автомобильные права вождения. Так он приезжает на автомобиле? Тогда с ним и ключ? Ставит он машину перед воротами тюрьмы? Надо будет здесь, не выходя из кабинета, прочесть номер на техническом талоне, чтобы не путать там.
Раздевалки у них нет. Морское пальто и шапку он вешает здесь, в кабинете. Тем лучше.
Не забыть, не упустить ни одного важного дела, и все уложить в 4-5 минут. Когда он уже будет лежать, поверженный,-
1) сбросить свой китель, надеть его более новый с пого­нами;
2) снять с него ботиночные шнурки и зашнуровать свои падающие ботинки - вот на это много времени уйдет;
3) его бритвенное лезвие заложить в специально приго­товленное место в каблуке (если поймают и бросят в первую камеру - тут перерезать себе вены);
4)просмотреть все документы, взять нужное;
5)запомнить номер автомашины, найти автомобильный ключ;
6)в его толстый портфель сунуть свое же следственное дело, взять с собой;
7)снять с него часы;
8)покрыть щеки кровавым румянцем;
9)его тело отволочить за письменный стол или за портьеру, чтобы вошедшие подумали, что он ушел и не броси­лись бы в погоню;
10)скатать вату в валики, подложить под щеки;
11)надеть его пальто и шапку;
12)оборвать провода у выключателя. Если кто-нибудь вско­ре войдет - темно, щелкает выключателем - наверно, перегоре­ла лампочка, потому следователь и ушел в другой кабинет. Но даже если ввернут лампочку - не сразу разберутся, в чем дело.
Вот так получилось 12 дел, а тринадцатое будет сам по­бег... Все это надо делать на ночном допросе. Хуже, если окажется, что книжечка - не автомобильные права. Тогда он приезжает и уезжает следовательским автобусом (их возят спе­циально, ведь среди ночи!), другим следователям будет стран­но, что Левшин, не дождавшись 4-5 утра, пошел среди ночи пешком.
Да вот еще: проходя мимо квадратного окошечка, поднести к лицу платок, будто сморкаешься; и одновременно отвести гла­за на часы; и для успокоения постового крикнуть наверх: "Пе­ров! (это его друг) Я поехал в министерство! Поговорим завт­ра!"
Конечно, шансов очень мало, пока видно 3-5 из сотни. Почти безнадежна, совсем неизвестна внешняя вахта. Но не умирать здесь рабом! но не ослабнуть, чтобы били ногами! Уж бритва-то будет в каблуке!
И на один ночной допрос, сразу после бритья, Тэнно при­шел с железным прутом за спиной. Следователь вел допрос, бранился, угрожал, а Тэнно смотрел на него и удивлялся: как не чувствует он, что часы его сочтены?
Было одиннадцать часов вечера. Тэнно рассчитывал поси­деть часов до двух ночи. В это время следователи иногда уже начинают уходить, устроив себе "короткую ночь".
Тут подловить момент: или чтобы следователь поднес лис­ты протокола на подпись, как он делает это всегда, и вдруг притвориться что дурно, рассыпать листы на пол, побудить его наклониться на минутку и... А то безо всякого протокола - встать, покачиваясь и сказать, что дурно, просить воды. Тот принесет эмалированную кружку (стакан он держит для себя), отпить ее и уронить, в это время правую руку поднять к за­тылку, это будет естественно, будто кружится голова. Следо­ватель обязательно наклонится посмотреть на упавшую кружку и...
Колотилось сердце. Был канун праздника. Или канун казни.
Но вышло все иначе. Около двенадцати ночи быстро вошел другой следователь и стал шептать Левшину на ухо. Никогда так не было. Левшин заторопился, надавил кнопку, вызывая надзирателя прийти за арестованным.
И все кончилось... Тэнно вернулся в камеру, поставил прут на место.
А другой раз следователь вызвал его заросшим (не имело смысла брать и прута).
А там - допрос дневной. И пошел как-то странно: следо­ватель не рычал, обескуражил предсказанием, что дадут 5-7 лет, нечего горевать. И как-то злости уже не было рассечь ему голову. Злость не оказалась у Тэнно устойчивой.
Взлет настроения миновал. Представилось, что шансов ма­ло, так не играют.
Настроение беглеца еще капризней, может быть, чем у ар­тиста.
И вся долгая подготовка пропала зря...
Но беглец и к этому должен быть готов. Он уже сотню раз взмахнул прутом по воздуху, он сотню следователей уже убил. Он десять раз пережил весь свой побег в мелочах - в кабине­те, мимо квадратного окошечка, до вахты, за вахту! - он из­мучился от этого побега, а вот, оказывается, он его и не на­чинал.
Вскоре ему сменили следователя, перевели на Лубянку. Здесь Тэнно не готовил побега (ход следствия показался ему более обнадеживающим, и не было решимости на побег), но он неотступно наблюдал и составлял тренировочный план.
Побег с Лубянки? Да возможно ли это вообще?.. А если вдуматься, он, может быть, легче, чем из Лефортова. Скоро начинаешь разбираться в этих длинных-длинных коридорах, по которым тебя водят на допрос. Иногда в коридоре попадаются стрелки: "к парадному N2, "к парадному N3" (Жалеешь, что так был беспечен на воле - не обошел Лубянку заранее снаружи, не посмотрел, где какое парадное). Здесь именно это и легче, что не территория тюрьмы, а министерство, где множество сле­дователей и других чиновников, которых постовые не могут знать в лицо. И, значит, вход и выход только по пропускам, а пропуск у следователя в кармане. А если следователя не знают в лицо, то не так уж важно на него и в точности походить, лишь бы приблизительно. Новый следователь - не в морской форме, а в защитной. Значит, пришлось бы переодеться в его мундир. Не будет прута - была бы решимость. В кабинете сле­дователя - много разных предметов, например, мраморное пресс-папье. Да его не обязательно и убивать - на десять ми­нут оглушить, и ты уже ушел!
Но мутные надежды на какую-то милость и разум лишают волю Тэнно ясности. Только в Бутырках разрешается тяжесть: с клочка ОСОвской бумажки ему объявляют 25 лет лагерей. Он подписывает - и чувствует, как ему полегчало, взыграла улыб­ка, как легко несут его ноги в камеру 25-летников. Это при­говор освобождает его от унижения, от сделки, от покорности, от заискивания, от обещанных нищенских пяти-семи лет: двад­цать пять, такую вашу мать??? - так нечего от вас ждать, значит - бежим!!
Или - смерть. Но разве смерть хуже, чем четверть столе­тия рабства? Да одну стрижку наголо после суда - простая стрижка, кому она досаждала? - Тэнно переживает как оскорб­ление, как плевок в лицо.
Теперь искать союзников. И изучать истории других побе­гов. Тэнно в этом мире новичок. Неужели же никто никогда не бежал?
Сколько раз мы все проходили за надзирателем эти желез­ные переборки, рассекающие бутырские коридоры, - многие ли из нас заметили то, что Тэнно видит сразу:" что в дверях - запоры двойные,надзиратель же отпирает только один, и пере­борка подается. А второй запор, значит пока бездействует: это три стержня, которые могут высунуться из стены и войти в железную дверь.
В камере кто чего, а Тэнно ищет - рассказов о побегах и участников их. Находится даже такой, кто был в заварушке с этими тремя стержнями - Мануель Гарсиа. Это случилось нес­колькими месяцами раньше. Заключенные одной камеры вышли на оправку, схватили надзирателя (против устава, он был один, ведь годами же ничего не случается, они привыкли к покорнос­ти!), раздели его, связали, оставили в уборной, один арес­тант надел его форму. Ребята взяли ключи, побежали открывать все камеры коридора (а в этом же коридоре были и смертники, тем это было очень кстати!). Начался вой, восторги, призывы идти освобождать другие коридоры и взять в руки всю тюрьму. Забыли осторожность! Вместо того, чтобы тихо приготовиться по камерам к выбегу, а по коридору дать ходить только одето­му в надзирателя - вывалили масой в коридор и шумели. На шум посмотрел в глазок переборки (они там в обе стороны уст­роены) надзиратель из соседнего коридора - и нажал кнопку тревоги. По этой тревоге с центрального поста перекрываются все вторые замки переборок, и нет к ним ключей в надзира­тельских связках. Мятежный коридор был отъединен. Вызвали множество охраны; став шпалерами, пропускали всех мятежников по одному и избивали; нашли зачинщиков и их увели. А им уже было по четвертаку. Повторили срок? Расстреляли?
Этап в лагерь. Известная арестантам "сторожка" на Ка­занском вокзале - отступя, конечно, от людных мест. Сюда привозят на воронках, здесь загружают "вагон-заки" перед тем, как цеплять их к поездам. Напряженные конвоиры с обеих сторон рядками. Рвушиеся к горлу собаки. Команда: "Конвой - к бою!" - и смертный лязг затворов. Тут не шутят. Так, с со­баками, ведут и по путям. Побежать? Собака догонит.
(Но у беглеца убежденного, всегда перебрасываемого за побеги из лагеря в лагерь, из тюрьмы в тюрьму, еще много бу­дет этих вокзалов и конвоирования по путям. Будут водить и без собак. Притвориться хромым, больным, еле волочиться, еле вытягивать за собой сидор и бушлат, конвой будет спокойнее. И если много будет составов на путях - то между ними как можно петлять! Итак: бросить вещи, наклониться и рвануть под вагоны! Но когда ты уже наклонишься, ты увидишь там, за сос­тавом, сапоги шагающего запасного конвоира... Все предусмот­рено. И остается тебе сделать вид, что ты падал от слабости и потому обронил вещи. - Вот если б счастье такое - быстро шел бы рядом проходной поезд! Перед самым паровозом перебе­жать - никакой конвоир не побежит! ты рискуешь из-за свобо­ды, а он? - и пока поезд промчится, тебя нет! Но для этого нужно двойное счастье: вовремя поезд и вынести ноги из-под колес.)
С Куйбышевской пересылки открытыми грузовиками на вок­зал - собирают большой красный этап. На пересылке, от мест­ного воришки, "уважающего беглецов", Тэнно получает два мест­ных адреса, куда можно прийти за первой поддержкой. С двумя охотниками бежать он делится этими адресами и договаривает­ся: всем троим стараться сесть в задний ряд, и когда машина снизит скорость на повороте (а бока Тэнно незря уже ехали сюда с вокзала в темном воронке, они отметили этот поворот, хотя глазами он его не узнает) - разом прыгать всем троим! - вправо, влево и назад! - мимо конвоиров, даже свалив их! Бу­дут стрелять, но всех трех не застрелят. Да еще будут ли? - ведь на улицах народ. Погонятся? - нет, нельзя бросить ос­тальных в машине. Значит, будут кричать, стрелять в воздух. Задержать может вот кто : народ, наш советский народ, прохо­жие. Напугать их, будто нож в руке! (Ножа нет.)
Трое маневрируют на шмоне и выжидают так, чтоб не сесть в машину раньше сумерок, чтобы сесть в последнюю машину. Приходит и последняя, но... не трехтонка с низкими бортами, как все предыдущие, а студебекер с высокими. Даже Тэнно, севши, - макушкой ниже борта. Студебекер идет быстро. Пово­рот! Тэнно оглянулся на соратников - на лицах страх. Нет, они не прыгнут. Нет, это не убежденные беглецы. (Но стал ли уже убежденным ты сам?..)
В темноте, с фонарями, под смешанный лай, рев, ругань и лязганье - посадка в телячьи вагоны. Тут Тэнно изменяет себе
- он не успевает оглядеть снаружи своего вагона (а убежден­ный беглец должен видеть все вовремя, ничего не разрешается ему пропустить!).
На остановках тревожно простукивают вагоны молотками. Они простукивают каждую доску. Значит, боятся они - чего? Распиливания доски. Значит - надо пилить!
Нашелся (у воров) и маленький кусок отточенной ножовки. Решили резать торцевую доску под нижними нарами. А когда во­езд будет замедляться -вываливаться в пролом, падать на рель­сы, пролежать, пока поезд пройдет. Правда, знатоки говорят, что в конце телячьего арестантского поезда бывает драга - металлический скребок, его зубья идут низко над шпалами, они захватывают тело беглеца, волочат его по шпалам, и беглец умирает так.
Всю ночь, залезая по очереди под нары, держа тряпкой эту пилочку в несколько сантиметров, режут доску стены. Трудно. Все же сделан первый прорез. Доска начинает немного ходить. Отклонив ее, они уже утром видят за загоном белые неоструганные доски. Откуда белые? Вот что: значит к их ва­гону пристроена дополнительная конвойная площадка. Тут, над прорезом, стоит часовой. Доску выпиливать нельзя.
Побеги узников, как и всякая человеческая деятельность, имеют свою историю, имеют свою теорию. Неплохо знать их, прежде чем браться самому.
История - это побеги уже бывшие. Об их технологии опер­чекистская часть не издает популярных брошюр, она копит опыт для себя. Историю ты можешь узнать от других беглецов, пой­манных. Очень дорог их опыт - кровянной, страдательный, едва не стоивший жизни. Но подробно, шаг за шагом, расспрашивать о побегах одного беглеца, и третьего, и пятого - это не не­винная шутка, это очень опасно. Это не намного безопаснее, чем спрашивать: кто знает, через кого вступить в подпольную организацию? Ваши долгие рассказы могут слушать и стукачи. А главное - сами рассказчики, когда истязали их после побега, и выбор был - смерть или жизнь - могли дрогнуть, завербо­ваться, и теперь уже быть приманкой, а не единомышленниками. Одна из главных задач кумовьев - определить заранее, кто симпатизирует побегам, кто интересуется ими - и, опережая затаенного беглеца, сделать пометку в его формуляре, и уже он в режимной бригаде, и бежать ему много трудней.
Но от тюрьмы к тюрьме, от лагеря к лагерю Тэнно жарко расспрашивает беглецов. Он совершает побеги, его ловят, а в лагерных тюрьмах он и сидит как раз с беглецами, там-то их и расспрашивать. (Не без ошибок. Степан'', героический беглец, продает его кенгирскому оперу Беляеву, и тот повторяет Тэнно все его расспросы.)
А теория побегов - она очень простая: как сумеешь. Убе­жал - значит, знаешь теорию. Пойман - значит, еще не овла­дел. А букварные начала такие: бежать можно с объектов и бе­жать можно из жилой зоны. С объектов легче: их много, и не так устоялась там охрана, и у беглеца бывает там инструмент. Бежать можно одному - это трудней, но никто не продаст. Бе­жать можно нескольким, это легче, но все зависит, на подбор вы друг ко другу или нет. Еще есть положение в теории: надо географию так знать, чтобы карта горела перед глазами. А в лагере карты не увидишь. (Кстати, воры совсем не знают геог­рафии, севером считают ту пересылку, где было прошлый раз холодно.) Есть еще положение: надо знать народ, среди кото­рого ляжет побег. И такое методическое указание: ты должен постоянно готовить побег по плану, но в любую минуту быть готовым и бежать совсем иначе - по случаю.
Вот, например, что такое - по случаю. Как-то в Кенгире всю режимку вывели из тюрьмы - делать саман. Внезапно нале­тел пыльный буран, какой бывает в Казахстане: все темнеет, солнце скрывается, горстями пыли и мелкого камня больно бьет в лицо, так что нельзя держать открытыми глаз. Никто не был готов бежать так внезапно, а Николай Крыков подбежал к зоне, бросил на проволоку телогрейку, перелез, весь исцарапавшись, за зону и скрылся. Буря прошла. По телогрейке на проволоке поняли, что - убежал. Послали погоню на лошадях: на поводках у всадников собаки. Но холодная буря начисто смела все сле­ды. Крыков пересидел погоню в куче мусора. Однако на другой день надо ж было идти! И машины, разосланные по степи, пой­мали его.
Первый лагерь Тэнно был - Новорудное, близ Джезказгана. Вот - то главное место, где обрекают тебя погибнуть. Именно отсюда ты должен и бежать! Вокруг - пустыня, где в солонча­ках и барханах, где - скрепленная дерном или верблюжьей ко­лючкой. Местами кочуют по этой степи казахи со стадами, мес­тами нет никого. Рек нет, набрести на колодец - почти невоз­можно. Лучшее время для побегов - апрель и май, кое-где еще держаться озерки от таяния. Но это отлично знают и охранни­ки. В это время устрожается обыск выходящих на работу, и не дают с собой вынести ни лишнего куска, ни лишней тряпицы.
Той осенью, 1949 года, три беглеца - Слободянюк, Бази­ченко и Кожин - рискнули рвануть на юг: они думали пойти там вдоль реки Сары-Су и на Кзыл-Орду. Но река пересохла вся. Их поймали при смерти от жажды.
На опыте их Тэнно решил, что осенью не побежит. Он ак­куратно ходит в КВЧ - ведь он не беглец, не бунтарь, он из тех рассудительных заключенных, которые надеются исправиться к концу своего двадцатипятилетнего срока. Он помогает, чем может, он обещает самодеятельность, акробатику, мнемотехни­ку, а пока, перелистав все, что в КВЧ есть, находит плохонь­кую карту Казахстана, не обереженную кумом. Так. Есть старая караванная дорога на Джусалы, триста пятьдесят километров, по ней может попасться и колодец. И на север к Ишиму четы­реста, здесь возможны луга. А к озеру Балхаш - пятьсот ки­лометров чистой пустыни Бет-Пак-Дала. Но в этом направлении вряд ли погонятся.
Таковы расстояния. Таков выбор...
Что только не протеснится через голову пытливого бегле­ца! Иногда заезжает в лагерь ассенизационная машина - цис­терна с кишкой. Горловина кишки - широка, Тэнно вполне мог бы в нее влезть, внутри цистерны - стоять, согнувшись, и после этого пусть бы шофер набирал жидких нечистот, только не до самого верху. Будешь весь в нечистотах, по пути может захлебнуть, затопить, задушить - но это не кажется Тэнно та­ким гадким, как рабски отбывать свой срок. Он проверяет се­бя: готов ли? Готов. А шофер? Это пропускник-краткосрочник, бытовик. Тэнно курит с ним, присматривается. Нет, это не тот человек. Он не рискнет своим пропуском, чтобы помочь друго­му. У него психология исправительно-трудовых: помогает дру­гому - дурак.
За эту зиму Тэнно составляет и план и подбирает себе четырех товарищей. Но пока согласно теории идет терпеливая подготовка по плану, его один раз нечаянно выводят на только что открытый объект - каменный карьер. Карьер - в холмистой местности, из лагеря не виден. Там еще нет ни вышек, ни зоны: забиты колья, несколько рядков проволоки. В одном месте в проволоке - перерыв, это "ворота". Шесть конвоиров стоят снаружи зонки, ничем не приподнятые над землей.
А дальше за ними - апрельская степь в еще свежей зеле­ной траве, и горят тюльпаны, тюльпаны! Не может сердце бег­леца вынести этих тюльпанов и апрельского воздуха! Может быть, это и есть Случай?.. Пока ты не на подозрении, пока ты еще не в режимке - теперь-то и бежать!
За это время Тэнно уже многих узнал в лагере и сейчас быстро сбивает звено из четверых: Миша Хайдаров (был в со­ветской морской пехоте в Северной Корее, от военного трибу­нала бежал через 38-ю параллель; не желая портить хороших прочных отношений в Корее, американцы выдали его назад, чет­вертная); Яздик, шофер-поляк из армии Андерса (свою биогра­фию выразительно излагает по двум своим непарным сапогам: "сапоги - один от Гитлера, один от Сталина"); и еще железно­дорожник из Куйбышева Сергей.
Тут пришел грузовик с настоящими столбами для будущей зоны и мотками колючей проволоки - как раз к началу обеден­ного перерыва. Звено Тэнно, любя каторжный труд, а особенно укреплять зону, взялось добровольно разгружать машину и в перерыв. Залезли в кузов. Но так как время-то все-таки было обеденное - шевелились еле-еле и соображали. Шофер отошел в сторонку. Все заключенные лежали кое-где, грелись на солныш­ке.
Бежим или нет? С собой - ничего: ни ножа, ни снаряже­ния, ни пищи, ни плана. Впрочем, если на машине, то по мел­кой карте Тэнно знает: гнать на Джезды и потом на Улутау. Загорелись ребята: случай! Случай!
Отсюда к "воротам", на часового, получается уклон. И вскоре же дорога сворачивает за холм. Если выехать быстро - уже не застрелят. И не оставят же часовые своих постов!
Разгрузили - перерыв еще не кончился. Править - Яздику. Он соскочил, полазил около машины, трое тем временем лениво легли на дно кузова, скрылись, может не все часовые и виде­ли, куда они делись. Ядзик привел шофера: не задержали разг­рузкой - так дай закурить. Закурили. Ну, заводи! Сел шофер в кабину, но мотор как на зло почему-то не заводится. (Трое в кузове плана Ядзика не знают, и думают - сорвалось.) Яздик взялся ручку крутить. Все равно не заводится. Яздик уже ус­тал, предлагает шоферу поменяться. Теперь Яздик в кабине. И сразу мотор заревел! и машина покатилась уклоном на воротно­го часового! (Потом Яздик рассказывал: он для шофера перек­рывал краник подачи бензина, а для себя успел открыть.) Шо­фер не спешил сесть, он думал, что Яздик остановит. Но маши­на со скоростью прошла "ворота".
Два раза "Стой!" Машина идет. Пальба часовых - сперва в воздух, очень уж похоже на ошибку. Может и в машину, беглецы не знают, они лежат. Поворот. за холмом, ушли от стрельбы! Трое в кузове еще не поднимают голов. Тряско, быстро. И вдруг - остановка, и Яздик кричит в отчаянии: не угадал он дороги! - уперлись в ворота шахты, где своя зона, свои вышки.
Выстрелы. Бежит конвой. Беглецы вываливаются на землю, ничком, и закрывают голову руками. Конвой же бьет ногами и именно старается в голову, в ухо, в висок и сверху в хребет.
Общечеловеческое спасительное правило - "лежачего не бьют" - не действует на сталинской каторге! У нас лежачего именно бьют! А в стоячего стреляют.
Но на допросе выясняется, что никакого побега не было! Да! Ребята дружно говорят, что дремали в машине, машина по­катилась, тут выстрелы, выпрыгивать поздно, могут застре­лить. А Ядзик? Неопытен, не мог справиться с машиной. Но не в степь же рулил, а к соседней шахте.
Так обошлось побоями. (1)
А побег по плану готовится само собой. Делается компас: пластмассовая баночка, на нее наносятся румбы. Кусок намаг­ниченной спицы сажается на деревянный поплавок. Теперь нали­вают воды. Вот и компас. - Питьевую воду удобно будет налить в автомобильную камеру и в побеге нести ее как шинельную скатку. - Все эти вещи (и продукты, и одежду) постепенно но­сят на ДОК (Дерево-Обделочный Комбинат), с которого собира­ются бежать, и там прячут в яме близ пилорезки. Один вольный шофер продает им камеру. Наполненная водой, лежит уже и она в яме. Иногда ночью приходит эшелон, для этого оставляют грузчиков на ночь в рабочей зоне. Вот тут-то и надо бежать.
- Кто-то из вольняшек за принесенную ему из зоны казенную простыню (! наши цены) перерезал уже две нижних нити колючки против пилорезки, и вот-вот подходила ночь разгрузки бревен! Однако нашелся заключенный, казах, который выследил их яму-заначку и донес.
Арест, избиения, допросы. Для Тэнно - слишком много "совпадений", похожих на побеги. Когда их отправляют в Кен­гирскую тюрьму, и Тэнно стоит лицом к стене, руки назад, ми­мо проходит начльник КВЧ, капитан, останавливается против Тэнно и восклицает:
-Эх ты! Эх, ты-ы! А еще самодеятельностью занимался!
Больше всего его поражает, что беглецом оказался раз­носчик лагерной культуры. Ему в день концерта выдавали лиш­нюю порцию каши - а он бежал! Что ж еще человеку надо?..
9 мая 1950 года, в пятилетие Победы, фронтовой моряк Тэнно вошел в камеру знаменитой Кенгерийской тюрьмы. В почти темной камере с малым окошком наверху - нет воздуха, но мно­жество клопов, все стены покрыты кровью раздавленных. В это лето разражается зной в 40-50 градусов, все лежат голые. Попрохладнее под нарами, но ночью с криком оттуда выскаки­вают двое: на них сели фаланги.
В Кенгирской тюрьме - избранное общество, свезенное из разных лагерей. Во всех камерах - беглецы с опытом, редкий подбор орлов. Наконец попал Тэнно к убежденным беглецам!
Сидит здесь и Иван Воробьев, капитан, Герой Советского Союза. Во время войны он был партизаном во Псковской облас­ти. Это - решительный человек неугнетаемого нрава. У него уже есть неудачные побеги и еще будут впереди. На беду, он не может принять тюремной окраски - приблатненности, помогающей беглецу. Он сохранил фронтовую прямоту, у него - начальник штаба, они чертят план местности и открыто совещаются на на­рах. Он не может перестроиться к лагерной скрытости и хит­рости, и его всегда продают стукачи.
Бродил в головах план: схватить надзирателя при выдаче вечерней пищи, если будет он один. Его ключами отворить все камеры. Ринуться к выходу из тюрьмы, овладеть им. Затем, от­крыв тюремную дверь, лавиной броситься к лагерной вахте. Взять вахтеров на прихват и вырваться за зону в начале тем­ного времени.- Стали выводить их на стройку жилого квартала
- возник план уползти по канализационным трубам.
Но планы не дошли до осуществеления. Тем же летом все это избранное общество заковали в наручники и повезли поче­му-то в Спасск. Там их поместили в отдельно охраняемый ба-
-------------------------------------------------------------
(1) Еще много побегов предстоит Мише Хайдарову. Даже в самое мягкое хрущевское время, когда беглецы затаятся, ожи­дая легального освобождения, он со своими безнадежными (для прощения) дружками попытается бежать со всесоюзного штрафня­ка Андзеба-307: пособники бросят под вышки самодельные гра­наты, чтобы отвлечь внимание, пока беглецы с топорами будут рубить проволоку запретки. но автоматным огнем их задержат.
-------------------------------------------------------------
рак. На четвертую ночь же убежденные беглецы вынули решетку
окна, вышли в хоздвор, беззвучно убили там собаку и через
крышу должны были переходить в огромную общую зону. Но желез­ная крыша стала мяться под ногами, и в ночной тишине это бы­ло как грохот. У надзора поднялась тревога. Однако, когда пришли к ним в барак - все мирно спали, и решетка стояла на месте. Надзирателям померещилось.
Не суждено, не суждено пребывать им долго на месте! Убежденных беглецов, как летучих голландцев, гонит дальше беспокойный их жребий. И если они не убежали, то везут их. Теперь эту всю пробивную компанию перебрасывают в наручниках в Экибастузскую тюрьму. Тут присоединяют к ним и своих неу­давшихся беглецов - Брюхина и Мутьянова.
Как виновных, как режимных, их выводят на известковый завод. Негашеную известь они разгружают с машин на ветру, и известь гасится у них в глазах, во рту, в дыхательном гор­ле. При разгрузке печей их голые потные тела осыпаются пылью гашеной извести. Ежедневная эта отрава измысленная им в исп­равление, только вынуждает их поспешить с побегом.
План напрашивается сам: известь привозят на автомашинах - на автомашине и вырваться. Рвать зону, она еще проволочная здесь. Брать машину, пополней заправленную бензином. Класс­ный шофер среди беглецов - Коля Жданок, напарник Тэнно по неудавшемуся побегу от пилорезки. Договорено: он и поведет машину. Договорено, но Воробьев слишком решителен, он - слишком действие, чтобы довериться чьей-то чужой руке, и когда машину прихватывают (к шоферу в кабину с двух сторон влезают беглецы с ножами, и бледному шоферу остается сидеть посредине и невольно участвовать в побеге) - место водителя занимает Воробьев.
Считанные минуты! Надо всем прыгать в кузов и вырывать­ся. Тэнно просит: "Иван, уступи!" Но не может Иван Воробьев уступить! Не веря его уменью, Тэнно и Жданок остаются. Бег­лецов теперь только трое : Воробьев, Салопаев и Мартиросов. Вдруг, откуда ни возьмись, подбегает Редькин, этот матема­тик, интеллигент, чудак, он совсем не беглец, он в режимку попал за что-то другое. Но сейчас он был близко, заметил, понял и в руке с куском почему-то мыла, не хлеба, вскакивает в кузов:
- На свободу? И я с вами!
(Как в автобус вскакивая: "На Разгуляй идет?")
Разворачиваясь, малым ходом, машина пошла так, чтобы первые нити проволоки прорвать бампером, постепенно, следую­щие придутся на мотор, на кабину. В предзоннике она проходит между столбами, но в главной линии зоны приходится валить столбы, потому что они расставлены в шахматном порядке. И машина на первой скорости валит столб!
Конвой на вышках оторопел: за несколько дней перед тем был случай на другом объекте, что пьяный шофер сломал столб в запретке. Может, пьян и этот?.. Конвоиры думают так пятнад­цать секунд. Но за это время повален столб, машина взяла вторую скорость и, не проколов баллонов, вышла по колючке. Теперь - стрелять! А стрелять некуда: предохраняя конвоиров от казахстанских ветров, их вышки забрали досками с наружных сторон. Они стрелять могут только в зону и вдоль. Машина уже невидима им и погнала по степи, поднимая пыль. Вышки бес­сильно стреляют в воздух.
Дороги все свободны, степь ровна, через пять минут ма­шина Воробьева была бы на горизонте! - но абсолютно случайно тут же едет воронок конвойного дивизиона - на автобазу, для ремонта. Он быстро сажает охрану - и гонится за Воробьевым. И побег окончен.. через двадцать минут. Избитые беглецы и с ними математик Редькин, ощущая всем раскровавленным ртом эту теплую солоноватую влагу свободы, идут, шатаясь, в лагерную тюрьму. (2)
Однако, по всему лагерю слух: прорвали - прекрасно! за­держали - случайно! И еще через десяток дней Батанов, бывший курсант-авиационник с двумя друзьями повторяет маневр: на другом объектее они прорывают проволочную зону и гонят! Но гонят - не по той дороге, впопыхах ошиблись и попадают под выстрел с вышки известкового завода. Пробит баллон, машина остановилась. Автоматчики окружили: "Выходи!" Надо выходить? или надо ждать, пока вытащат за загривок? Один из трех - Па­сечник, выполнил команду, вышел из машины, и тут же был про­шит озлобленными очередями.
За какой-нибудь месяц уже три побега в Экибастузе - а Тэнно не бежит! Он изнывает. Ревнивое подражание истачивает его. Со стороны виднее все ошибки и всегда кажется, что ты сделал бы лучше. Например, если бы за рулем был Жданок, а не Воробьев, думает Тэнно - можно было бы уйти и от воронка. Машина Воробьева только-только еще была остановлена, а Тэнно со Жданком уже сели обсуждать, как же надо бежать им.
Жданок - чернявый, маленький очень подвижный, приблат­ненный. Ему 26 лет, он белорусс, оттуда вывезен в Германию, у немцев работал шофером. Срок у него - тоже четвертак. Ког­да он загорается, он так энергичен, он исходит весь в рабо­те, в порыве, в драке, в беге. Ему, конечно, не хватает вы­держки, но выдержка есть у Тэнно.
Все подсказывает им: с известкового же завода и бежать. Если не на машине, то машину захватить за зоной. Но прежде чем замыслу этому помешает конвой или опер, - бригадир штрафников Лешка Цыган (Наврузов), сука, щуплый, но наводя­щий ужас на всех, убивший в своей лагерной жизни десятки лю­дей (легко убивал из-за посылки, даже из-за пачки папирос), отзывает Тэнно и предупреждает:
-Я сам беглец и люблю беглецов. Смотри, мое тело проши­то пулями, это побег в тайге. Я знаю, ты тоже хотел бежать с Воробьевым. Но не беги из рабочей зоны: тут я отвечаю, меня опять посадят.
То есть, беглецов любит, но себя - больше. Лешка Цыган доволен своей ссученной жизнью и не даст ее нарушить. Вот "любовь к свободе " у блатного.
А может, правда, экибастузские побеги становятся одно­образны? Все бегут из рабочих зон, никто из жилой. Отважить­ся? Жилая зона еще тоже пока проволочная, еще тоже пока за­бора нет.
Как-то на известковом испортили электропроводку на рас­творомешалке. Вызван вольный электромонтер. Тэнно помогает ему чинить, Жданок тем временем ворует из кармана кусачки. Мастер спохватывается: нет кусачек! Заявить охране? Нельзя,
-------------------------------------------------------------
(2) В ноябре 1951 г. Воробьев еще раз бежит с рабочего объекта на самосвале, 6 человек. Через несколько дней их ло­вят. По наслышке в 1953 году Воробьев был одним из центровых бунтарей Норильского восстания, потом заточен в Александров­ский централ.
Вероятно, жизнь этого замечательного человека, начиная с его предвоенной молодости и партизанства, многое бы объяс­нила нам в эпохе.
------------------------------------------------------------
самого осудят за халатность. Просит блатных: верните! Блат­ные говорят, что не брали.
Там же, на известковом, беглецы готовят себе два ножа: зубилами вырубают их из лопат, в кузне заостряют, закаляют, в глинянных формах отливают им ручки из олова. У Тэнно - "турецкий", он не только пригодится в деле, но кривым блес­тящим видом устрашает, а это еще важней. Ведь не убивать они собираются, а пугать.
И кусачки, и ножи пронесли в жилую зону под кальсонами у щиколоток, засунули под фундамент барака.
Главный ключ к побегу опять должно быть КВЧ. Пока гото­вится и переносится оружие, Тэнно своим чередом заявляет, что вместе со Жданком он хочет участвовать в концерте само­деятельности (в Экибастузе еще ни одного не было, это будет первый, и с нетерпением подгоняется начальством: нужна га­лочка в списке мероприятий, отвлекающих от крамолы, да и са­мим забавно посмотреть, как после одиннадцатичасового катор­жного труда заключенные будут ломаться на сцене). И вот раз­решается Тэнно и Жданку уходить из режимного барака после его запирания, когда вся зона еще два часа живет и движется. Они бродят по еще незнакомой им экибастузской зоне, замеча­ют, как и когда меняется на вышках конвой; где наиболее удобные подползы к зоне. В самом КВЧ Тэнно внимательно чита­ет павлодарскую областную газетку, он старается запомнить названия районов, совхозов, колхозов, фамилии председателей, секретарей и всяческих ударников. Дальше он заявляет, что играться будет скетч и для этого надо им получить свои граж­данские костюмы из каптерки и чей-нибудь портфель. (Портфель в побеге - это необычно! Это придает начальственный вид!) Разрешение получено. Морской китель еще на Тэнно, теперь он берет и свой исландский костюм, воспоминание о морском кон­вое. Жданок берет из чемодана дружка серый бельгийский, нас­только элегантный, что даже странно смотреть на него в лаге­ре. У одного латыша хранится в вещах портфель. Берется и он. И - кепки настоящие вместо лагерных картузиков.
Но так много репетиций требует скетч, что не хватает времени и до общего отбоя. Поэтому одну ночь и еще как-то другую Тэнно и Жданок вовсе не возвращаются в режимный ба­рак, ночуют в том бараке, где КВЧ, приучают надзирателей ре­жимки. (Ведь надо выиграть в побеге хотя бы одну ночь!)
Когда самый удобный момент побега? Вечерняя поверка. Когда стоит очередь у бараков, все надзиратели заняты впус­ком, да и зэки смотрят на дверь, как бы спать скорее, никто не следит за остальною частью зоны. День уменьшается - и подгадать надо такой, чтобы поверка пришлась уже после зака­та, в посерение, но еще до расстановки собак вокруг зоны. Надо подловить эти единственные пятьдесят минут, потому что выползать при собаках невозможно.
Выбрали воскресенье 17 сентября. Удобно, воскресенье будет нерабочее, набраться к вечеру сил, неторопливо сделать последние приготовления.
Последняя ночь перед побегом! Много ли ты уснешь? Мыс­ли, мысли... Да буду ли жив я через сутки?.. может быть и нет. Ну, а в лагере? - растянутая смерть доходяги у помой­ки?.. Нет, не разрешать себе даже свыкаться с мыслью, что ты
- невольник.
Вопрос так стоит: к смерти ты готов? Готов. Значит, и к побегу.
Солнечный воскресный день. Ради скетча обоих на весь день выпустили из режимки. Вдруг в КВЧ - письмо Тэнно от ма­тери. Да, именно в этот день. Сколько этих роковых совпаде­ний могут вспомнить арестанты?.. Грустное письмо, но, может быть, закаляющее: жена еще в тюрьме, еще до сих пор не дое­хала до лагеря. А жена брата требует от брата прекратить связь с изменником родины.
С едой очень плохо у беглецов: в режимке сидят они на подсосе, собирание хлеба создало бы подозрение. Но у них расчет на быстрое продвижение, в поселке захватить машину. Однако, от мамы в этот же день и посылка - материнское бла­гословление на побег. Глюкоза в таблетках, макароны, овсяные хлопья - это с собой в портфель. Сигареты - это выменять на махорку. А одну пачку отнести в санчасть фельдшеру. И Жданок уже вписан в список освобожденных на сегодня. Это вот зачем. Тэнно идет в КВЧ: заболел мой Жданок, сегодня вечером репе­тиция не состоится, не придем. А в режимке надзирателю и Лешке Цыгану: сегодня вечером мы на репетиции, в барак не придем. Итак, не будут ждать ни там, ни здесь.
Еще достать надо "Катюшу" - кресало с фитилем в трубке, это в побеге лучше спичек. Еще надо в последний раз навес­тить Хафиза в его бараке. Опытный беглец татарин Хафиз дол­жен был идти в побег вместе с ними. Но потом рассудил, что он стар и на такой побег будет обузой. Сейчас он - единст­венный в лагере человек, кто знает об их побеге. Он сидит, подвернув ноги, на своей выгонке. Шепчет: "Дай Бог вам счастья! Я буду за вас молиться!" Он шепчет еще по-татарски и водит руками по лицу.
А еще есть у Тэнно в Экибастузе старый лубянский одно­камерник Иван Коверченко. Он не знает о побеге, но хороший товарищ. Он придурок, живет в отдельной кабине; у него бег­лецы и собирают все свои вещи для скетча. С ним естественно сегодня сварить и крупу, пришедшую в скудной маминой посыл­ке. Заваривается и чифир. Они сидят за маленьким пиршеством, двое гостей млея от предстоящего, хозяин - просто от хороше­го воскресенья - и вдруг в окно видят, как от вахты несут через зону к моргу плохо отесанный гроб.
Это - для Пасечника, застреленного на днях.
-Да, - вздыхает Коверченко, - побег бесполезен...
(Если б он знал!..)
Коверченко по наитию поднимается, берет в руки их тугой портфель, ходит важно по кабинке и заявляет с суровостью:
-Следствию все известно! Вы собираетесь в побег!
Это он шутит. Это он решил сыграть следователя...
Хороша шуточка.
(А может быть, это он тонко намекает: я догадываюсь, братцы. Но - не советую!?)
Когда Коверченко уходит, беглецы поддевают костюмы под то, что на них. И номера все свои отпарывают и наживляют еле-еле, чтобы сорвать одним движением. Кепки без номеров - в портфель.
Воскресенье кончается. Золотистое солнце заходит. Рос­лый медлительный Тэнно и маленький подвижный Жданок набрасы­вают еще телогрейки на плечи, берут портфель (уже в лагере привыкли к этому их чудацкому виду) и идут на свою стартовую площадку - между бараками, на траву, недалеко от зоны, прямо против вышки. От двух других вышек их заслоняют бараки. Только вот этот один часовой перед ними. Они расстилают те­логрейки, ложаться на них и играют в шахматы, чтобы часовой привык.
Сереет. Сигнал проверки. Зэки стягиваются к баракам. Уже сумерки, и часовой с вышки не должен бы различать, что двое остались лежать на траве. У него подходит смена к кон­цу, он не так уж внимателен. При старом часовом всегда уйти легче.
Проволоку намечено резать не на участке где-то, а прямо у самой вышки, вплотную. Наверняка часовой больше смотрит за зоной вдаль, чем под ноги себе.
Их головы - у самой травы, к тому же - сумерки, они не видят своего лаза, по которому сейчас поползут. Но он хорошо присмотрен заранее: сразу за зоной вырыта яма для столба, в нее можно будет на минуту спрятаться; еще там дальше - бу­горки для шлака; и проходит дорога из конвойного городка в поселок. План такой: сейчас же в поселке брать машину. Оста­новить, сказать шоферу : заработать хочешь? Нам нужно из Старого Экибастуза подкинуть сюда два ящика водки. Какой шо­ферюга не захочет выпить?! Поторговаться: поллитра тебе? Литр? Ладно, гони, только никому! А потом по дороге, сидя с ним в кабине, прихватить его, вывезти в степь, там оставить связанного. Самим рвануть за ночь до Иртыша, там бросить ма­шину, Иртыш переплыть на лодке - и двинуться на Омск.
Еще немного стемнело. На вышках зажгли прожекторы, они светят вдоль зоны, беглецы же лежат пока в теневом секторе. Самое время! Скоро будет смена и приведут-поставят на ночь собак.
В бараках уже зажигаются лампочки, видно, как зэки вхо­дят с поверки. Хорошо в бараке? Тепло, уютно... А сейчас вот прошьют тебя из автомата и обидно, что - лежа, распростерто­го.
Как бы под вышкой не кашлянуть, не перхнуть. Ну, стере­гите, псы сторожевые! Ваше дело - держать, наше дело - бе­жать!
А дальше пусть Тэнно сам рассказывает.
-------------------------------------
-93-
Глава 7
БЕЛЫЙ КОТЕНОК
(Рассказ Георгия Тэнно)
"Я - старше Коли, мне идти первому. Нож в ножнах у поя­са, кусачки в руках. "Когда перережу предзонник - догоняй!"
Ползу по-пластунски. Хочется вдавиться в землю. Посмот­реть на часового или нет? Посмотреть - это увидеть угрозу или даже притянуть взглядом его взгляд. Так тянет посмот­реть! Нет, не буду.
Ближе к вышке.Ближе к смерти. Жду очереди в себя. Вот сейчас застрекочет... А может он отлично видит меня, стоит и издевается, хочет дать мне еще покопошиться?..
Вот и предзонник. Повернулся, лег вдоль него. Режу пер­вую нить. Освобожденная от натяга, вдруг клацнула перерезан­ная проволока. Сейчас очередь?.. Нет. Может, мне одному только и слышно этот звук. Но сильный какой. Режу вторую нить. Режу третью. Перебрасываю ногу, другую. Зацепились брюки за усики перерезанной упавшей нити. Отцепился.
Переползаю метры вспаханной земли. Сзади - шорох. Это - Коля, но зачем так громко? А, это портфель у него чертит по земле.
Вот и откосики основной зоны. Они наперекрест. Перере­зал их несколько. Теперь лежит спираль Бруно. Перерезал ее дважды, очистил дорогу. Режу нити главной полосы. Мы, навер­но, почти не дышим. Не стреляет. Дом вспоминает? Или ему се­годня на танцы?
Переложил тело за внешнюю зону. А там еще спираль Бру­но. В ней запутался. Режу. Не забыть и не запутаться: тут еще должны быть внешние наклонные полосы. Вот они. Режу.
Теперь ползу к яме. Яма не обманула, здесь она. Опуска­юсь я. Опускается Коля. Отдышались. Скорее дальше! - вот-вот смена, вот-вот собаки.
Выдаемся из ямы, ползем к холмикам шлака. Не решаемся оглядываться и теперь. Коля рвется скорей! поднимается на четвереньки. Осаживаю.
По-пластунски одолели первый холмик шлака. Кладу кусач­ки под камень. Вот и дорога. Близ нее - встаем.
Не стреляют.
Пошли вразвалочку, не торопясь - теперь настал момент изобразить бесконвойных, их барак близко. Срываем номера с груди, с колена - и вдруг из темноты навстречу двое. Идут из гарнизона в поселок. Это солдаты. А на спинах у нас - еще номера!! Громко говорю:
-Ваня! А может, сообразим на пол-литра?
Медленно идем, еще не по самой дороге, а к ней. Медлен­но идем, чтобы они прошли раньше, но - прямо на солдат, и лиц не прячем. В двух метрах от нас проходят. Чтоб не пово­рачиваться к ним спинами, мы даже почти останавливаемся. Они идут, толкуют свое - и мы со спин друг у друга срываем номе­ра!
Не замечены?!.. Свободны?! Теперь в поселок за машиной.
Но - что это?? Над лагерем взвивается ракета! другая! третья!..
Нас обнаружили! Сейчас погоня! Бежать!!
И мы не решаемся больше рассматривать, раздумывать, со­ображать - весь наш великолепный план уже сломан. Мы броса­емся в степь - просто дальше от лагеря! Мы задыхаемся, пада­ем на неровностях, вскакиваем - а там взлетают и взлетают ракеты! По прошлым побегам мы представляем: сейчас выпустят погоню на лошадях с собаками на сворках - во все стороны по степи. И всю нашу драгоценную махорку мы сыпем на следы и делаем крупные прыжки. (1)
Теперь надо поселок обойти большим кругом по степи. Это берет много времени и труда. Коля начинает сомневаться, пра­вильно ли я веду. Обидно.
Но вот и насыпь железной дороги на Павлодар. Обрадова­лись. С насыпи Экибастуз поражает рассыпанными огнями и ка­жется таким большим, каким мы никогда его не видели.
Подобрали палочку. Держась за нее, пошли так: один по одному рельсу, другой по другому. Пройдет поезд, и собаки по рельсам не возьмут следа.
Метров триста так прошли, потом прыжками - и в степь.
И вот когда стало дышать нам легко, совсем по-новому! Захотелось петь, кричать! Мы обнялись. Мы на самом деле сво­бодны! И какое уважение к себе, что мы решились на побег, осуществили его и обманули псарню.
И хотя все испытания воли только начинаются, а ощущение такое, что главное уже совершено.
Небо - чистое. Темное и полное звезд, каким из лагеря оно никогда не видно из-за фонарей. По Полярной мы пошли на северо-северо восток. А потом подадимся правей - и будем у Иртыша. Надо постараться за первую ночь уйти как можно даль­ше. Этим в квадрат раз расширяется круговая зона, которую погоня должна будет держать под контролем. Вспоминая весе­лые бодрые песенки на разных языках, мы быстро идем, кило­метров по восемь в час. Но оттого, что много месяцев мы си­дели в тюрьме, наши ноги, оказывается, разучились ходить и вот устают. (Мы предвидели это, но ведь мы думали ехать на машине!) Мы начинаем ложиться, составив ноги кверху шала­шиком. И опять идем. И еще ложимся.
Странно долго не угасает зарево Экибастуза за спинами. Несколько часов мы идем, а зарево все стоит на небе.
Но кончается ночь, восток бледнеет. Днем по гладкой от­крытой степи нам не только идти нельзя, нам даже спрятаться здесь нелегко: ни кустов, ни порядочной высокой травы, а ис­кать нас будут и с самолета, это известно.
И вот мы ножами выкапываем ямку (земля твердая, с кам­нями, копать трудно - шириною в полметра, глубиною сантимет­ров в тридцать), ложимся туда валетом, обкладываемся сухим
-------------------------------------------------------------
(1) Случайность! Случайность, как тот встречный воро­нок! Случайность, которую невозможно предвидеть! На каждом шагу подстерегают нас в жизни случайности благоприятные и враждебные. Но только в побеге, но только на хребте риска мы познаем всю их полную увесистость. Совершенно с л у ч а й - н о через три-пять минут после выполза Тэнно и Жданка пога­сает свет зоны - и только поэтому с вышек швыряют ракетами, которых в тот год еще много было в Экибастузе. Если бы бег­лецы ползли на пять минут позже - насторожившиеся конвоиры могли бы заметить их и расстрелять. Если бы беглецы смогли под освещенным ярким небом умерить себя, спокойно рассмот­реть зону и увидеть, что погасли фонари и прожекторы зоны, они спокойно отправились бы за автомашиной, и весь их побег сложился бы совсем иначе. - Но в их положении - только что подлезли и вдруг ракеты над зоной - и усомниться было нель­зя, что это - за ними, по их головы.
Короткий перебой в осветительной сети - и весь их побег оказался перевернут и распластан.
колючим желтым караганником. Теперь бы заснуть, набраться
сил! А заснуть невозможно. Это дневное бессильно лежание
больше чем полсуток куда тяжелее ночной ходьбы. Все думает-
ся, все думается... Припекает жаркое сентябрьское солнце, а
ведь пить нечего, и ничего не будет. Мы нарушили закон ка-
захстанских побегов - надо бежать весной, а не осенью... Но
ведь мы думали - на машине... Мы изнываем от пяти утра - и
до восьми вечера! Затекло тело - но нельзя нам менять поло­жение: приподнимемся, разворачиваем караганник - может всад­ник увидеть издали. В двух костюмах каждый мы пропадаем от жары. Терпи.
И только вот когда темнота - время беглецов.
Поднялись. А стоять трудно, ноги болят. Пошли медленно, стараясь размяться. Мало и сил: за весь день погрызли сухих макарон, глотнули таблеток глюкозы. Пить хочется.
Даже в ночной темноте сегодня надо быть готовым к заса­де: ведь, конечно, всюду сообщили по радио, во все стороны выслали автомашины, а в омскую сторону больше всего. Инте­ресно: как и когда нашли наши телогрейки на земле и шахматы? По номерам сразу разберутся, что это - мы, и переклички по картотеке устраивать не надо. (2)
Идем не больше четырех километров в час. Ноги ноют. Часто ложимся отдыхать. Пить, пить! За ночь прошли не больше километров двадцати. И опять надо искать, где спрятаться, и ложиться на дневную муку.
Показались будто строения. Стали к ним подползать осто­рожно. А это, неожиданно в степи, валуны. Нет ли в их выем­ках воды? Нет... Под одним валуном щель. То ли шакалы проры­ли. Протиснуться в нее было трудно. А вдруг обвалиться? - раздавит в лепешку, да еще не умрешь сразу. Уже холодновато. До утра не заснули. И днем не заснули. Взяли ножи, стали то­чить о камень: они затупились, когда копали яму на прошлой стоянке.
Среди дня - близкий стук колес. Плохо, мы - около доро­ги, совсем рядом с нами проехал казах, бормотал что-то. Выс­кочить нагнать его, может у него вода? Но как брать его, не осмотрев местности может быть, мы видны людям?
По этой самой дороге как бы не пошла и погоня. Осторож­но вылезли, осмотрелись снизу. Метрах в ста какое-то сломан­ное строение. Переползли туда. Никого. Колодец!! Нет, забро­сан мусором. В углу труха от соломы. Полежим здесь? Легли. Сон не идет. Э-э, блохи кусают! Блохи!! Да какие крупные, да сколько их! Светло-серый бельгийский Колин пиджак стал черен от блох. Трясемся, чистимся. Поползли назад, в шакалью щель. Время уходит, силы уходят, а не движемся.
В сумерки поднимаемся. Очень слабы. Мучит жажда. Решаем взять еще правей, чтоб раньше выйти к Иртышу. Ясная ночь,
-------------------------------------------------------------
(2) А было так: утром работяги нашли холодные телогрей­ки, явно ночевавшие. Содрали номера и т я п н у л и их се­бе: телогрейка - это вещь! Надзиратели так и не видали их. И порезанные нити увидели только к вечеру понедельника. И именно по картотеке целый день дознавались - кто бежал. Бег­лецы еще и утром могли открыто идти и ехать! Вот что значит
- не досмотрелись, почему ракеты.
Когда же в лагере постепенно выяснилась картина побега воскресным вечером, то вспомнили, что свет гас, и восклица­ли: "Ну, хитрецы! Ну, ловкачи! Как же умудрились свет выклю­чить?" И все долго будут считать, что потухший свет им помог.
-------------------------------------------------------------
небо черно-звездное. Из созвездий Пегаса и Персея сочетается
мне очертание быка, наклонившего голову и напористо идущего
вперед, подбодряя нас. Идем и мы.
Вдруг - перед нами взлетают ракеты! Уже они впереди! Мы замираем. Мы видим насыпь. Железная дорога. Ракет больше нет, но вдоль рельс засвечивается прожектор, луч покачивает­ся в обе стороны. Это идет дрезина, просматривая степь. Вот заметят сейчас - и все... Дурацкая беспомощность: лежать в луче и ждать, что тебя заметят.
Прошла, не заметили. Вскакиваем. Бежать не можем, но побыстрей подаемся от насыпи в сторону. А небо быстро заво­лакивает тучами, и мы, с нашим бросанием вправо и влево, по­теряли точное направление. Теперь идем почти наугад. И кило­метров делаем мало, и может они - ненужный зигзаг.
Пустая ночь!.. Опять светает. Опять рвем караганник.
Яму копать - а моего кривого турецкого ножа нет. Я потерял его, когда лежал или когда резко бросился от насыпи. Беда! Как можно беглецу без ножа? Вырыли ямку Колиным.
Одно только хорошо: у меня было предсказание, что я по­гибну тридцати восьми лет. Моряку трудно не быть суеверным. Но наступившее утро двадцатого сентября - мой день рождения. Мне исполняется сегодня тридцать девять. Предсказание больше меня не касается. Я буду жить!
И опять лежим мы в ямке - без движения, без воды... Если б могли заснуть! - не спим. Если б дождь пошел! растянуло. Плохо. Кончаются третьи сутки побега - у нас еще не было капли воды, мы глотаем в день по пять таблеток глюкозы. И продвинулись мы мало - может быть, на треть пути до Иртыша. А друзья там в лагере радуются за нас, что у зеленого проку­рора мы получили свободу...
Сумерки. Звезды. Курс норд-ост. Бредем. Вдруг слышим крик вдали: "Ва-ва-ва-ва!" Что это? По рассказу опытного беглеца Кудлы - так казахи отгоняют волков от овец.
Овцу! Овцу бы нам! - и мы спасены. В вольных условиях никогда бы не подумали пить кровь. А здесь - только дай.
Крадемся. Ползем. Строения. Колодца не видим. В дом за­ходить - опасно, встреча с людьми - это след. Крадемся к са­манной кошаре. Да, это казашка кричала, отгоняя волков. Пе­реваливаемся в кошару, где стена пониже, нож у меня в зу­бах. Ползком - охота на овцу. Вот слышу - дышит рядом. Но - шарахаются от нас, шарахаются! Мы опять заползаем с разных сторон. Как бы за ногу схватить? Бегут! (Позже, будет время, объяснят мне, в чем была ошибка. Мы ползем - и овцы принима­ют нас за зверей. Надо было подходить во весь рост, по-хо­зяйски, и овцы легко бы дались.)
Казашка чует что-то неладное, подошла, всматривется в те­мноту. Огня при ней нет, но подняла комья земли, стала бро­сать ими, попала в Колю. Идет прямо на меня, вот сейчас нас­тупит! Увидела или почувствовала, заверещала: "Шайтан! Шай­тан!" - и от нас, а мы от нее, через стенку и залегли. Мужс­кие голоса. Спокойные. Наверно, говорят: почудилось бабе.
Поражение. Что ж, бредем дальше.
Силуэт лошади. Красавица! Нужна бы. Подходим. Стоит. Потрепали ее по шее, накинули на нее ремень. Жданка я подса­дил, а сам не могу вскарабкаться, так ослаб. Руками цепля­юсь, животом наваливаюсь, а ноги взбросить не могу. Она вер­тится. Вот вырвалась, понесла Жданка, свалила. Хорошо хоть ремень остался у него в руке, не оставили следа, вали все на шайтана.
Из сил выбились с этой лошадью. Еще трудней идти. А тут земля пошла распаханная, борозды. Увязаем, волочим ноги. Но отчасти это и хорошо: где пахота - там люди, где люди - там вода.
Идем, бредем тащимся. Опять силуэты. Опять залегли и ползем. Стоги сена! Здорово, Луга? Иртыш близко? (Еще ой как далеко...) Из сил последних забрались наверх, закопались.
Вот когда заснули мы на целый день! Вместе с бессонной ночью перед побегом это мы потеряли уже пять ночей без сна.
Мы просыпаемся в конце дня, слышим трактор. Осторожно разбираем сено, высовываем головы чуть-чуть. Подъехали два трактора. Избенка. Уже вечереет.
Идея! - в трактор залита охлаждающая вода! Трактористы лягут спать - и мы ее выпьем.
Стемнело. Исполнилось четверо суток побега. Ползем к тракторам.
Хорошо хоть собаки нет. Тихо добрались до слива, глот­нули - нет, с керосином вода. Отплевываемся, не можем пить.
Все тут у них есть - и вода, и еда. Сейчас постучаться, попросить Христом-Богом: "Братцы! Люди! Помогите! Мы - узни­ки, мы из тюрьмы бежали!" Как это было в девятнадцатом веке
- к таежным тропкам выносили горшки с кашей, одежонку, мед­ные деньги.
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Черта лысого! Время не то. Продадут. Или от души про­дадут, или себя спасая. Потому что за соучастие можно и им влепить по четвертаку. В прошлом веке не догадывались давать за хлеб и за воду политическую статью.
И мы тащимся дальше. Тащимся всю ночь. Мы ждем Иртыша, мы ловим признаки реки. Но нет их. Мы гоним и гоним себя, не щадя. К утру попадается опять стог. Еще трудней, чем вчера, мы на него взлезаем. Засыпаем. И то хорошо.
Просыпаемся к вечеру. Сколько же может вынести человек? Вот уже пять суток побега. Недалеко видим юрту, близ нее - навес. Тихо туда крадемся. Там насыпана магара. Набиваем ею портфель, пытаемся жевать, но нельзя проглотить - так высох рот. Вдруг увидели около юрты огромный самовар, ведра на два. Подползли к нему. Открыли кран - пустой, проклятый. Когда наклонили - сделали глотка по два.
И снова побрели. брели и падали. Лежишь - дышится лег­че. Подняться со спины уже не можем. Чтобы подняться, надо сперва перекатиться на живот. Потом, качаясь - на ноги. И уже одышка. Так похудели, что, кажется, живот прирос к поз­воночнику. Под утро переходим метров на двести, не больше. И ложимся.
Утром и стог уже не попался. Какая-то нора в холме, вы­копанная зверем. Пролежали в ней день, а заснуть не могли; в этот день похолодало, и от земли холодно. Или кровь уже не греет? Пытаемся жевать макароны.
И вдруг я вижу: цепь идет! Краснопогонники! Нас окружа­ют! Жданок меня дергает: да тебе кажется, это - табун лоша­дей.
Да, померещилось. Опять лежим. День - бесконечный. Вдруг пришел шакал - к себе в нору. Мы положили ему макарон и отползли, чтоб заманить его, припороть и съесть. Но он не взял. Ушел.
В одну сторону от нас - уклон, и по нему ниже - солон­чаки от пересохшего озера, а на другом берегу - юрта, дымок тянется.
Шесть суток прошло. Мы - уже на пределе: прибредились вот краснопогонники, язык во рту не ворочается, мочимся ред­ко и с кровью. Нет! Этой ночью пищу и воду добыть любой це­ной! Пойдем туда, в юрту. А если откажут - брать силой. Я вспомнил: у старого беглеца Григория Кудла был такой клич: махмадера! (Это значит: уговоры окончены, бери!) Так с Колей и договорились: скажу "махмадера"!
В темноте тихо подкрались к юрте. Есть колодец! Но нет ведра. Невдалеке коновязь, оседланная лошадь стоит. Загляну­ли в щель двери. Там, при коптилке казах и казашка, дети. Стучим. Вошли. Говорю: "Салам!" А у самого перед глазами круги, как бы не упасть. Внутри - круглый низкий стол (еще ниже нашего модерна) для бешбармака. Вокруг юрты - лавочки, покрытые кошмой. Большой кованный сундук.
Казах пробурчал что-то в ответ, смотрит исподлобья, не рад. Я для важности (да и силы надо сохранить) сел, положил портфель на стол. "Я - начальник геолого-разведочной пар­тии, а то мой шофер. Машина в степи осталась, с людьми, ки­лометров пять-семь отсюда: протекает радиатор, ушла вода. И сами уж мы третьи сутки не евши, голодные. Пить-есть нам дай, аксакал. И - что посоветуешь делать?"
Но казах щурится, пить-есть не предлагает. Спрашивает: "А как памилий, начальник?"
Все у меня было приготовлено, но голова гудит, забыл. Отвечаю: "Иванов. - (Глупо, конечно.) - Ну, так продай, про­дуктов, аксакал!" - "Нет. К соседу иди". - "Далеко?" - "Два километра".
Я сижу с осанкой, а Коля тем временем не выдержал, взял со стола лепешку и пытается жевать, но видно трудно у него идет. И вдруг казах берет кнут - короткая ручка, а длинная кожаная плеть - и замахивается на Жданка. Я подымаюсь: "Эх вы, люди! Вот ваше гостеприимство!" А казах ручкой кнута ты­чет Жданка в спину, гонит из юрты. Я командую: "Махмадера!" Нож достаю и казаху : "В угол! Ложись!" Казах бросился за полог. Я за ним: может, там у него ружье, сейчас выстрелит? А он шлепнулся на постель, кричит: "Все бери! Ничего не ска­жу!" Ах ты, сука! Зачем мне твое "все"? Почему ты мне раньше не дал то немного, что я просил?
Коле: "Шмон!" Сам стою с ножом у двери. Казашка визжит, дети заплакали. "Скажи жене - никого не тронем. Нам надо - есть. Мясо - бар?" -"Йок"! - руками разводит. А Коля шурует по юрте и уже тащит из клетушки вяленого барана. "Что же ты врал?!" Тащит Коля и таз, а в нем - баурсаки - куски теста, проваренные в жиру. Тут я разобрался: на столе в пиалах сто­ит кумыс! Выпили с Колей. С каждым глотком просто жизнь воз­вращается! Что за напиток! Голова закружилась, но от опьяне­ния как-то легко, силы прибавляются. Коля во вкус вошел. Деньги мне протягивает. Оказалось двадцать восемь рублей. В заначке где-нибудь у него не столько. Барана валим в мешок, в другой сыпем баурсаки, лепешки, конфеты какие-то, подушеч­ки грязные. Тащит Коля еще и миску с бараньими выжарками. Нож! - вот он-то нам нужен. Ничего стараемся не забыть: лож­ки деревянные, соль. Мешок я уношу. Возвращаюсь, беру ведро с водой. Беру одеяло, запасную уздечку, кнут. (Ворчит, не понравилось: ему же нас догонять.)
"Так вот, - говорю казаху, - учись, запоминай: надо к гостям добрее быть! Мы б тебе за ведро воды да за десяток баурсаков в ноги поклонились. Мы хороших людей не обижаем. Последние тебе указания: лежи, не шевелись! Мы тут не одни".
Оставляю Колю снаружи у дверей, сам тащу остальную до­бычу к лошади. Как будто надо спешить, но я спокойно сообра­жаю. Лошадь повел к колодцу, напоил. Ей ведь тоже работка: целую ночь идти перегруженной. Сам у колодца напился. И Коля напился. Тут подошли гуси. Коля слабость имеет к птице. Го­ворит: "Прихватим гусей? скрутим головы?" - "Шуму будет мно­го. Не трать времени". Спустил я стремена, подтянул подпру­гу. Сзади седла Жданок положил одеяло и на него сел с коло­дезного сруба. В руки взял ведро с водой. Перекинули через лошадь два связанных мешка. Я - в седло. И по звездам поеха­ли на восток, чтобы сбить погоню.
Лошадь недовольна, что седоков - двое и чужие, старает­ся извернуться к дому назад, шеей кружит. Ну, совладали. Пошла ходко. В стороне огоньки. Объехали их. Коля мне напе­вает на ухо:
Хорошо в степи скакать, вольным воздухом дышать,
Только был бы конь хороший у ковбоя!
"Я, - говорит, - у него еще паспорт видел". - "Чего ж не взял? Паспорт всегда пригодится. Хоть корочку издали по­казать".
По дороге, не слезая, очень часто пили воду, закусыва­ли. Совсем другой дух! Теперь бы за ночь отскакать подальше!
Вдруг услышали крики птиц. Озеро. Объезжать - далеко, жалко время терять. Коля слез и повел лошадь топкой перемыч­кой. Прошли. Но кинулись - нет одеяла. Соскользнуло... Дали след... Это очень плохо. От казаха во все стороны- много пу­тей, но по найденному одеялу, если эту точку добавить к юрте казаха - выявиться наш путь. Возвращаться, искать? Времени нет. да все равно поймут, что идем на север.
Устроили привал. Лошадь держу за повод. Ели-пили, ели-пили без конца. Воды осталось - на дне ведра, сами удив­ляемся.
Курс - норд. Рысью лошадь не тянет, но быстрым шагом, километров по восемь- десять в час. Если за шесть ночей мы километров полтораста дернули - за эту ночь еще семьдесят. Если бы зигзагов не делали - уже были б у Иртыша.
Рассвет. А укрытия нет. Поехали еще. Уже и опасно ехать. Тут увидели глубокую впадину, вроде ямы. Спустились туда с лошадью, еще попили и поели. Вдруг - затарахтел близ­ко мотоцикл. Это плохо, значит - дорога. Надо укрыться на­дежней. Вылезли осмотрелись. Не так далеко - мертвый брошен­ный аул. (3) Направились туда. В трех стенах разрушенного дома сгрузились. Спутал лошади передние ноги, пустил пастись.
Но сна в этот день нне было: казахом и одеялом дали след.
Вечер. Семь суток. Лошадь пасется вдали. Пошли за ней - отпрыгивает, вырывется; схватил Коля за гриву - потащила, упал. Распутала передние ноги - и теперь ее уже не взять. Три часа ловили - измучились, загоняли ее в развалины, наки­дывали петлю из ремней, так и не далась. Губы кусали от жа­лости, а пришлось бросить. Осталась нам уздечка, да кнут.
-------------------------------------------------------------
(3) Таких немало по Казахстанну от 30-33-го годов. Сперва Буденный прошел тут со своей конницей (до сих пор во всем Казахстане - ни одного колхоза его имени, ни одного портрета), потом - голод.
-------------------------------------------------------------
Поели, выпили последнюю воду. Взвалили на себя мешки с пищей, пустое ведро. Пошли. Сегодня силы есть.
Следующее утро застало нас так, что пришлось спрятаться в кустах и недалеко от дороги. Место неважное, могут заме­тить. Протарахтела телега. Не спали еще и этот день.
С концом восьмых суток пошли опять. Шли сколько-то - и вдруг под ногами мягкая земля: здесь было пахано. Идем даль­ше - фары автомобилей по дорогам. Осторожно!
В облаках - молодая луна. Опять вымерший разрушенный казахский аул. А дальше - огоньки села, и доносится оттуда к нам
Распрягайте, хлопцы, коней!..
Мешки положили в развалинах, а с ведром и с портфелем пошли к селу. Ножи в карманах. Вот и первый дом - поросенок хрюкает. Попался бы ты нам в степи! Навстречу едет перень на велосипеде. "Слушай, браток, у нас тут машина, зерно везем, где б нам воды, радиатор залить?" Парень слез, повел нас, показал. На околице - чай, наверно, скот из него пьет. За­черпнули ведро, несем, не пьем. Разошлись с парнем, тогда сели - и пить, пить. Полведра сразу выпили (сегодня особенно пить хотелось, потому что сыты).
Как будто тянет прохладой. И под ногами - трава настоя­щая. Должна быть река! Нужно реку искать. Идем, ищем. Трава выше, кусты. Ива! - а она всегда около воды. Камыш! И во­да!!.. наверно, затон Иртыша. Ну, теперь плескаться, мыться! Двухметровый камыш! Утки выпархивают из-под ног. Приволье! Здесь мы не пропадем!
И вот когда, за восемь суток первый раз желудок обнару­жил, что он работает. После восьми суток бездействия - какие же это мучения! Вот такие, наверно, и роды...
А потом опять к заброшенному аулу. Развели там костер между стен, варили вяленую баранину. Надо бы тратить эту ночь на движение, но хочется есть и есть, ненасытимо. До то­го наелись, что двигаться трудно. И довольные, пошли искать Иртыш. Чего не было восемь суток, то случилось теперь на развилке - спор. Я говорю - направо, Жданок - налево. Я чув­ствую точно, что направо, а он не хочет слушаться. Вот еще какая опасность ждет беглецов - размолвка. В побеге обяза­тельно за кем-нибудь должно быть решительное слово. Иначе беда. Чтоб настоять на своем, я пошел направо. Прошел метров сто, шагов сзади не слышно. Душа болит. Ведь расставаться нельзя. Присел у стога, смотрю назад... Идет Коля! Обнял его. Пошли рядом, как ни в чем не бывало.
Больше кустов, больше прохлады. Подошли к обрыву. Внизу плещет, журчит и влажно дышит на нас Иртыш... Радость пере­полняет!
Мы находим стог сена, забираемся в него. Ну, псы, где вы нас ищете? Ау! И крепко заснули.
И... - проснулись от выстрела! И - собачий лай рядом!
Как? И все? И вот уже - конец свободе?..
Прижались, не дышим. Мимо прошел человек. С собакой. Охотник!... Еще крепче заснули - на целый день. И так прово­дили наши девятые сутки.
С темнотой пошли вдоль реки. След мы дали трое суток назад. теперь псарня ищет нас только около Иртыша. Им понят­но, что мы тянемся к воде. Идти вдоль берега - вполне можем наскочить на засаду. И неудобно так идти - надо обходить из­гибы, затоны, камыши. Нужна лодка!
Огонек, домик на берегу. Плеск весел, потом тишина. За­таились и долго ждем. Огонь погасили. Тихо спускаемся. Вот и лодка. И пара весел. Добро! (А ведь мог хозяин и прихватить их с собой.) "Дальше в море - меньше горя!" Родная стихия! Сперва тихо, без плесков. На середину вышли - налег на весла.
Мы идем вниз по Иртышу, а навстречу нам из-за поворота
- освещенный пароход. Сколько огней! Все окна светятся, весь пароход звучит танцевальной музыкой. Счастливые свободные пассажиры, не понимая своего счастья и даже не ощущая своей свободы, ходят по палубе, сидят в ресторане. А как уютно у них в каютах!..
Так мы спускаемся километров больше двадцати. Продукты у нас на исходе. Пока еще ночь, благоразумно пополнить. Ус­лышали петухов, пристаем к берегу и подымаемся туда тихо. Домик. Собаки нет. Хлев. Корова с теленком. Куры. Жданок лю­бит птиц, но я говорю: берем теленка. Отвязываем его. Жданок ведет к лодке, а я в самом подлинном смысле заметаю следы: иначе псарне будет явно, что мы плывем по реке.
До берега теленок шел спокойно, а в лодку идти не за­хотел, упирался. Еле-еле мы его вдвоем ввели, уложили. Жда­нок сел на него, придавил собою, я погреб, - оторвемся, там заколем. Но это была ошибка - везти его живым! Теленок стал подниматься, сбросил Жданка и уже передними ногами выбрыкнул в воду.
Аврал! Жданок держит теленка за зад, я держу Жданка, мы все переклонились в одну сторону, и вода заливает через борт. Только не хватает нам утонуть в Иртыше! Все же втащили теленка! Но лодка сильно осела в воду, откачивать надо. Но еще прежде надо забить теленка! Беру нож и хочу резать ему сухожилье на загривке, где-то тут есть место. Но места не нахожу или нож тупой, не берет. Теленок дрожит, вырывается, волнуется, - и я волнуюсь. Стараюсь перерезать ему горло - опять не выходит. Мычит, брыкается, вот выпрыгнет из лодки или потопит нас. Ему надо жить! - но и нам надо жить!!
Режу - и не могу зарезать. Он качает, толкает лодку, дурак бессмысленный, и вот потопит нас сейчас! И за то, что он такой дурной и упрямый, меня захватывает к нему красная ненависть, как к самому большому врагу, и я начинаю со злостью, беспорядочно тыкать, колоть его ножом! (4) Его кровь бьет, льется на нас. Теленок громко мычит, отчаянно выбрыкивает. Жданок зажимает ему морду, лодка качается, а я все колю его и колю. А ведь раньше я мышонка жалел, букашку! А сейчас не до жалости: или он, или мы!
Наконец замер. Стали скорей отливать воду - черпаком и банками, в четыре руки. И - грести.
Течением потянуло в протоку. Впереди - остров. Вот на нем бы и спрятаться, скоро утро. Загнали лодку в камыши хо­рошенько. Вытащили на берег теленка и все наше добро, лодку еще и сверху забросали камышом. Не легко было теленка за но­ги на крутой обрыв. А там - трава по пояс и лес. Сказочно! Мы - несколько лет уже в пустыне. Мы забыли, какой бывает лес, трава, реки...
Рассветает. И кажется: у теленка - как бы обиженная морда. Но благодаря ему, братку, мы можем пожить теперь на острове. Точим нож об обломок напильника от "Катюши". Никог­да не приходилось раньше свежевать, но учусь. По брюху раз­резал, подпорол шкуру, вынул внутренности. В глубине леса
-------------------------------------------------------------
(4) Не так ли наши угнетатели, нас губя, нас же и нена­видят?
-------------------------------------------------------------
развели костер и стали варить телятину с овсяными хлопьями.
Целое ведро.
Пир! Главное - спокойно на душе. Оттого спокойно, что - на острове. Остров отделяет нас от злых людей. Среди людей есть и добрые, но что-то они не очень встречаются беглецам, а все - злые.
Солнечный жаркий день. Нам не надо корчиться в шакальей норе. Трава - густая, сочная. Кто каждый день ее топчет, не знает ей цену, как это - кинуться в нее грудью, уткнуться лицом.
Бродим по острову. Он густо зарос кустами шиповника, и ягоды уже поспели. Едим их без конца. И опять едим суп. И опять варим телятину. Кашу варим с почками.
Настроение легкое. Вспоминается наш трудный путь и не­мало находим, над чем посмеяться. И как там скетч наш ждут. Как ругаются, как перед Управлением отчитываются. Представ­ляем в лицах. Хохочем!..
На толстом стволе, срезав кору, выжигаем раскаленной проволокой: "Здесь на пути к свободе в октябре 1950 г. спа­сались люди, невинно осужденные на пожизненную каторгу". Пусть оставляется след. В такой глуши он не поможет погоне, а когда-нибудь люди прочтут.
Мы решаем никуда не спешить. Все, для чего мы бежали, у нас есть: свобода! (Когда мы доберемся до Омска или до Моск­вы вряд ли она будет полней.) Еще теплые солнечные дни, чис­тый воздух, зелень, досуг. И мяса вдоволь. Только хлеба нет, очень нехватает.
И так мы живем на острове почти неделю: от десятых су­ток и начинаем шестнадцатые. В самой гуще мы строим сухой шалаш. Ночами холодно и в нем, правда, но мы досыпаем днями. Все эти дни нам светит солнышко. Мы много пьем, стараемся по-верблюжьи напиться про запас. Мы безмятежно сидим и через ветки подолгу смотрим на жизнь - там, на берегу. Там ездят машины. Там косят траву - второй покос. К нам никто не заг­лядывает.
Вдруг днем, когда мы дремлем в траве на последнем сол­нышке, слышим на острове стук топора. Приподнимаемся и ви­дим: недалеко человек рубит сучья и постепенно движется к нам.
За полмесяца я оброс, странная рыжая щетина, бриться нечем, типичный беглец. А у Жданка ничего не растет, он как пацан. Поэтому я притворяюсь спящим, а его посылаю идти, не дожидаясь, и просить закурить, сказать, что мы - туристы из Омска, узнать, откуда он. А если что - я наготове.
Коля пошел, потолковал. Закурили. Оказался - казах, из соседнего колхоза. После видим: пошел по берегу, сел в лод­ку, и не взяв нарубленных сучьев, погреб.
Что это значит? Спешит сообщить о нас? (А может, наобо­рот, испугался? - донесем на него, и за порубку леса тоже ведь срок, такая жизнь, что все боятся всех.) "Как ты ска­зал о нас?" - "Мы - альпинисты". И смех, и грех - всегда Жданок что-нибудь напутает. - "Я ж тебе сказал - туристы! Какие ж альпинисты в ровной степи?!"
Нет, не оставаться нам тут! Конец блаженству. Перетащи­ли все в лодку и отвалили. Хоть и день, а надо скорей ухо­дить. Коля лег на дно лодки, его не видно, со стороны - один человек. Я гребу, держусь середины Иртыша.
Одна проблема - купить хлеба. Вторая - мы выходим в людные места, и непременно мне надо побориться. В Омске рас­считываем продать один из костюмов, сесть на несколько стан­ций дальше и уехать поездом.
Перед вечером подплываем к домику бакенщика, поднимаем­ся. Там - женщина, одна. Испугалась, заметалась: "Сейчас по­зову мужа!" И пошла куда-то. Я - за ней, слежу. Вдруг от до­мика Жданок беспокойно кричит: "Жора!" (Черт бы тебя задрал, язык никудышный. Договорились же, что я - Виктор Александро­вич.) Возвращаюсь. Два человека, один из них - с охотничьим ружьем. "Кто такие?" - "Туристы из Омска. Продуктов хотим купить. (И, чтоб рассеять подозрения): Да зайдемте в дом, что в так плохо принимаете?" И действительно, они расслабля­ются : " У нас нет ничего. Может в совхозе. Два километра ниже."
Идем в лодку и спускаемся еще двадцать. Вечер лунный. Поднимаемся по обрыву. Домик. Свет не горит. Стучим. Выходит казах. И этот первый человек продает нам - полбуханки хлеба, четверть мешка картошки. Покупаем и иголку с ниткой (это, наверное, неосторожно).И бритву спрашиваем, но он не бреет­ся, у него не растет. Все-таки первый добрый человек. Мы входим во вкус и спрашиваем, нельзя ли рыбки. Поднялась же­на, несет нам две рыбки и говорит: "Беш деньга".- Это уж - выше ожидания, отдает без денег! Ну, действительно добрые люди! Сую рыб в мешок, тащит рыб своих назад. "Беш деньга, пять рублей". - объясняет хозяин. Ах, вот оно что! Нет, не берем, дорого.
Мы плывем остаток ночи. Следующий семнадцатый день по­бега прячем лодку в кустах, сами спим в сене. И так же - во­семнадцатые и девятнадцатые сутки, стараясь не встречаться с людьми. Все есть у нас: вода, огонь, мясо, картошка, соль, ведро. На обрывистом правом берегу - лиственные леса, на ле­вом - луга, много сена. Днем разводим в кустах костер, варим похлебку, спим.
Но скоро будет Омск, и неизбежен выход в люди, а зна­чит, нужна бритва. Полная беспомощность: без бритвы и без ножниц ничего не придумаешь, как избавиться от волос. Хоть выщипывай по волосочку.
В лунную ночь мы увидели высокий курган над Иртышом. Подумали - сторожевой? ермаковских времен? Влезли посмот­реть. И при луне увидели таинственный мертвый город из са­манных домов. Тоже, наверно, от начала тридцатых... Что го­рит - жгли, саман - рушили, кого привязывали к хвостам лоша­дей. Сюда туристы не ездят...
Дождя не было ни разу за все эти две недели. Но стали очень уже холодные ночи. Для скорости греб больше я, а Жда­нок сидел на корме и мерз. И вот на двадцатой ночью он стал просить зажечь костер и согреться кипятком. Я сажал его за весла, но он трясся в ознобе и просил только костра.
В этом костре ему не мог отказать товарищ по побегу - Коля должен был понять и отказаться сам. Но у Жданка это бы­ло, что он не мог бороться со своим желанием: как когда-то схватил лепешку со стола; или как соблазняла его птица.
Он дрожал и просил костра. Но ведь вдоль Иртыша нас должны повсюду настороженно ждать. Это удивительно, что мы до сих пор ни разу не пересеклись с конвоем. Что лунными но­чами на середине Иртыша они нас не заметили и не остановили.
Тут мы увидели на высоком берегу огонек. Коля стал про­сить вместо костра зайти и погреться. Это было еще опаснее. Нельзя было соглашаться. Столько перетерпеть, столько пройти
- и для чего же? Но отказать я ему не мог, может заболел. А сам он не отказывался.
При коптилке спали на полу казах и казашка. Вскочили, испугались. Я объясняю: "Заболел вот у меня человек, дайте обогреться. Мы - командировочные, от Заготзерна. Нас на лод­ке перевезли с той стороны". Говорит казах: "Ложитесь". Лег Коля на какую-то кошму, прилег и я для виду. Это - первый наш кров за весь побег, но жжет меня от него. Я не только уснуть - я лежать не могу. Такое состояние, будто мы сами себя предали, сами залезли в западню.
Старик вышел в одном нижнем (иначе б я за ним пошел) и долго не идет. Слышу - за пологом шепчутся по-казхски. Это молодые. Спрашиваю: "Вы - кто? Бакенщики?" - "Нет, мы - жи­вотноводческий совхоз имени Абая, первый в республике". Ну и местечко выбрали, хуже быть не может! Где совхоз - там власть и милиция. Да еще первый в республике! Значит, стара­ются...
Жму руку Коле: "Я к лодке, догоняй. С портфелем." Вслух говорю: "Продукты-то мы зря на берегу оставили". Выхожу в сени. Толкаю наружную дверь - заперта. Так, ясно. Возвраща­юсь, по тревоге дернул Колю и опять к двери. Дверь обивали плотники плохие, внизу доска одна короче, туда просовываю руку и долго тянусь... - вот оно, колышком снаружи подперто. Столкнул его.
Выхожу. Скорей к берегу. Лодка на месте. В полной луне стою и жду. Но Коли не видно. Ах ты горе! Значит, нет воли у него встать. Согревается лишнюю минуту. Или схватили. Надо идти выручать.
Поднимаюсь опять на обрыв. Ко мне от дома идут четверо, среди них - Жданок. Плотно идут (или держат его?) Кричит: "Жора! (Опять "Жора!") Иди сюда! Документы требуют! " А пор­тфеля, как я ему велел, в руках нет.
Подхожу. Новый с казахским акцентом спрашивает: "Ваши документы!" Держусь как можно спокойнее: " А вы кто такой?"
- "Я - комендант". - "Ну что ж, - говорю поощрительно, - пойдемте. Документы всегда проверить можно. Там, в доме, и свету больше". Пошли в дом.
Я поднимаю медленно портфель с пола, подхожу к коптил­ке, примеряюсь, как лучше отбиться и выскочить, а сам заго­вариваю: "Документы всегда, пожалуйста. Документы проверять
- надо, у кого следует. Бдительность не мешает. У нас в За­готзерне тоже случай был..." Уже за замок держусь - портфель расстегнуть. Сгрудились вокруг меня. Ка-ак двину коменданта плечом влево, он - на старика, оба упали. Молодому - справа прямой в челюсть. Визг, крики! Я - "Махмадера!" и с портфе­лем прыгаю в одну дверь, в другую. Тут Коля из сеней мне кричит: "Жора! Держат!" Он уцепился за косяк двери, а его тянут внутрь. Рванул его за руку, не могу вытянуть. Тогда уперся ногой в косяк, и так рванул, что Коля через меня пе­релетел, а сам я упал. На меня тут же двое навалились. Не понимаю, как я из-под них выскочил. Портфель наш драгоценный там остался. Побежал прямо к обрыву, и прыжками! Сзади по-русски: "Топором его! Топором!" Наверно, пугают, иначе бы
- по-казахски. Чувствую, что уже дотягиваются до меня рука­ми. Спотыкаюсь, вот упаду! Коля уже у лодки. Кричу.
Хорошо, что не было у них ружья. Я погнал лодку по ко­лени в воду, уже потом прыгаю в лодку. Казахи в воду не ре­шаются, бегают по берегу : "гыр-гыр-гыр!" Кричу им: "Что? Взяли, гады?"
Хорошо, что не было у них ружья. Я погнал лодку по те­чению. Они горланят, бегут по берегу, но дорогу им преградил заливец. Я снял свои две пары брюк - флотские и костюмные, отжимаю, зуб на зуб не попадает. "Ну, что, Коля? Обогрелись?" Молчит...
Ясно, что с Иртышом теперь надо прощаться. На рассвете надо на берег и тянуть до Омска на попутных машинах. Да уж недалеко.
В портфеле осталась "Катюша" и соль. А где бритву до­быть, уж не говорю обсушиться? Вот у берега - лодка, домик. Видно, бакенщик. Сходим на берег, стучим. Света не зажигают. Густой мужской голос: "Кто?" - "Пустите погреться! Чуть не утонули, лодка опрокинулась. " Долго возятся, потом открыва­ют дверь. В сенях, в полусвете стоит сбок двери дюжий ста­рик, русский, обеими руками поднял на нас топор. На первого опустит, не остановить! "Да не бойтесь, - уговариваю. - Мы из Омска. В командировке были, в совхозе Абая. Хотели на лодке до нижнего района доплыть, да выше вас там перекат и сети стоят, мы сплоховали, перевернулись". Еще смотрит по­дозрительно, не опуская топор. Где я его видел, на какой картине? Какой-то былинный старик - грива седая, голова се­дая. Наконец, отозвался: "Это что ж, значит в Железнянку?" Вот добро, узнали и где находимся. "Ну да, в Железнянку. Да главное - портфель утонул, а там денег 150 рублей. Мясо ку­пили в совхозе, теперь уж и не до мяса. Может, купите у нас?" Жданок пошел за мясом. Старик допустил меня в горницу, там керосиновая лампа, на стене - охотничье ружье. "Теперь документы у вас проверим". Стараюсь говорить бодрей: "Доку­менты у нас всегда при себе, хорошо, что в верхнем кармане, не замокли. Я - Столяров Виктор Александрович, уполномочен­ный областного управления животноводства". Теперь нужно ско­рей инициативу перехватить. "А вы кто?" - "Бакенщик" - "А имя-отчество?" Тут Коля пришел и старик больше о документах не заговаривал. Сказал, что на мясо у него денег нет, а чай­ком попоить может.
Просидели у него с часок. Он согрел нам чаю на щепках, дал хлеба и даже отрезал сала. Говорили об иртышском фарва­тере, за сколько лодку купили, где продавать. Он больше сам говорил. Смотрел сочувствующим умным старым взглядом, и ка­залось мне, что он все понимает, настоящий человек. Хотелось мне даже ему открыться. Но нам бы это не помогло: бритвы у него явно не было, он обрастал, как все в лесу растет. А ему безопасней было не знать, иначе - "знал - не сказал."
Мы ему оставили нашей телятины, он нам дал спичек, по­шел провожать и растолковал, где какой стороны держаться. Мы отвалили и быстро погребли, чтоб как можно дальше уйти за последнюю ночь. Хватали нас на правом берегу, так мы теперь больше жались к левому. Луна - под нашим берегом, но небо чистое - и видим, как вдоль правого, обрывистого и лесного, тоже по течению спускается лодка, только мы быстрей.
Не опер-ли группа?.. Идем параллельным курсом. Я решил­ся действовать нагло, нажал на весла, сблизился. "Земляк! Куда путь держишь?" - "В Омск." - "А откуда? - "Из Павлода­ра". - " Что так далеко?" - "Совсем, на жительство".
Для опера его окающий голос слишком простоват, отвечает охотно, видно даже рад встрече. Жена у него спит в лодке, а он за веслами ночь коротает. Вглядываюсь - не лодка, а арба, скарбу полно, завалено все узлами.
Быстро соображаю. В последнюю ночь, в последние часы на реке - и такая встреча! Если переезжает с концами, значит, у них тут и продукты, и деньги, и паспорта, и одежда, и даже бритва. И никто их нигде не хватится. Он один, нас двое, же­на не в счет. Я пройду по его паспорту, Коля переоденется, сойдет за бабу: маленький, лицо голое, фигуру вылепим. У них, конечно, найдется и чемодан - для нашего дорожного ви­да. И любой шофер сегодня же утром подбросит нас до Омска.
Когда не грабили на русских реках? Судьба лихая, какой выход? После того, как мы дали след на реке - единственный шанс и последний. Жаль работягу лишать добра - но кто нас жалел? Или кто пожалеет?
Все это - мгновенно, и у меня и у Жданка в голове. И я только тихо спрашиваю: "Угм-м?" И он тихо: "Махмадера".
Я все больше сближаюсь и теперь уже тесню их лодку к крутому берегу, к темному лесу, спешу не допустить до повор­ота реки - там, может быть лес кончится. Меняю голос на на­чальственный и командую:
- Внимание! Мы - опергруппа министерства внутренних дел. Причаливайте к берегу. Проверка документов!
Гребец бросил весла: то ли растерялся, то ли даже обра­довался - не разбойники, опергруппа.
- Пожалуйста, - окает, - может здесь, на воде проверить.
- Сказано к берегу - значит к берегу! И быстро.
Подошли. Стали почти борт к борту. Мы выпрыгнули, он с трудом лезет через тюки, видим - хромает. Жена проснулась: "Еще далеко?" Подает парень паспорт. "А военный билет?" - "Я инвалид, по ранению, с учета снят. Вот тут справочка..." Ви­жу - на носу их лодки сверкнуло металлом - топор. Даю Коле знак - изъять. Коля рванулся слишком резко и схватил топор. Баба завыла, почувствовала. Я строго: "Это что за крик? Прекратить. Мы беглецов ищем. Преступников. А топор тоже оружие." Немного успокоилась.
Даю команду Коле:
- Лейтенант! Сходите на пост. Там должен быть капитан Воробьев.
(И звание и фамилия сами пришли на ум, а вот почему: дружок наш - капитан Воробьев, беглец, остался сидеть в Эки­бастузском БУРе.)
Коля понял: посмотреть наверху, нет ли кого, можно ли действовать. И побежал наверх. Я пока допрашиваю и присмат­риваюсь. Задержанный угодливо присвечивает мне своими спич­ками. Я прочитываю паспорта и справки. Подходит и возраст - инвалиду нет сорока. Работал бакенщиком. Теперь продали дом, корову. (Все деньги, конечно, с собой.) Едут счастья искать. Мало им было дня, поехали ночью.
Случай исключительный, случай редкий, именно потому, что их нигде не хватятся. Но что мы хотим? Нужны нам их жиз­ни? Нет, я не убивал людей и не хочу. Следователя или опера, когда они истязают меня - да, но не может подняться рука на простых работяг. Взять их деньги? Только очень немного. Ну, как немного? На два билета до Москвы. И на питание. Да еще кое-что из барахла. Это их не разорит. А если не взять их документов и лодки не взять - и договориться, чтоб не заяв­ляли? Трудно поверить. Да и как же нам без документов?
А если возьмем у них документы - им ничего не останет­ся, как заявить. А чтоб они не заявили - надо их тут свя­зать. Так связать, чтобы у нас было суток двое-трое в запа­се. Но тогда попросту значит...?
Вернулся Коля, дал знак, что наверху порядок. Он ждет от меня "махмадера!" Что делать?
Рабский каторжный Экибастуз встает перед глазами. И ту­да - возвращаться?.. Неужели же не имеем права...?
И вдруг - вдруг что-то очень легкое коснулось моих ног. Я посмотрел: что-то маленькое, белое. Наклонился, вижу: это белый котенок. Он выпрыгнул из лодки, хвостик у него задран стебельком, он мурлычет и трется о мои ноги.
Он не знает моих мыслей.
И от этого котячьего прикосновения я почувствовал, что воля моя надложилась. Натянутая двадцать суток от самого подлаза под проволоку - как будто лопнула. Я почувствовал, что бы Коля мне сейчас ни сказал, я не могу не только жизнь у них отнять, но даже их трудовых кровных денег.
Сохраняя суровость:
-Ну, ждите здесь, сейчас разберемся!
Мы поднимаемся вверх на обрыв, у меня в руках их доку­менты. Я говорю Коле, что думаю.
Он молчит. Не согласен, но молчит.
Вот так устроено: о н и могут отнять свободу у каждо­го, и у них нет колебаний совести. Если же нашу природную свободу мы хотим забрать назад - за это требуют от нас нашу жизнь и жизни всех, кого мы встретим по пути.
Они все могут, а мы - нет. И вот почему они сильнее нас. Не договорясь, идем вниз. У лодки хромой. "Где жена?" - "Испугалась, в лес убежала".
- Получите ваши документы. Можете следовать дальше.
Благодарит. Кричит в лес:
- Ма-арья! Иди обратно! Люди - добрые. Едем.
Мы отталкиваемся. Я быстро гребу. Хромой работяга спох­ватывается и вслед мне кричит:
- Товарищ начальник! А вот вчера мы двоих видели - точ­но бандиты. Знали б, задержали их, подлецов!"
- Ну что, пожалел? - спрашивает Коля.
*
* *
С этой ночи - с захода ли погреться или с белого котен­ка - сломился весь наш побег. Что-то мы потеряли - уверен­ность? хваткость? способность соображать? дружность решений? Тут, перед самым Омском, мы стали делать ошибки и клонить врезь. А таким беглецам уже не бежать далеко.
К утру бросили лодку. День проспали в стогу, но тревож­но. Стемнело. Хочется есть. Надо бы мясо варить, так ведро потеряли при отступлении. Я решил жарить. Нашлось тракторное седло - вот это будет сковородка. А картошку - печь.
Рядом стоял высокий сенный шалаш - от косарей. В том затмении, которое сегодня меня постигло, я почему-то решил, что хорошо развести костер внутри шалаша: ниоткуда не будет видно. Коля не хочет никакого ужина: "Пойдем дальше!" Раз­молвка, не ладится.
Я развел-таки огонь в шалаше, но подложил лишнего. И вспыхнул весь шалаш, я еле успел выползти. А огонь перескочил на стог, вспыхнул стог - тот самый, в котором мы день прове­ли. Вдруг стало мне жалко этого сена - душистого, доброго к нам. Я стал разбрасывать его, кататься по земле, стараясь потушить, чтоб огонь дальше не шел. Коля сидит в стороне, надулся, не помогает.
Какой же я дал след! Какое зарево! - на много километ­ров. А еще - диверсия. За побег нам дадут тот же четвертак, какой мы уже имеем. А за "диверсию" с колхозным сеном - мо­гут и вышку при желании.
А главное - от каждой ошибки нарастает возможность но­вых ошибок, теряешь уверенность, оценку обстановки.
Шалаш сгорел, но картошка испеклась. Зола вместо соли. Поели.
Ночью шли. Обходили большое село. Нашли лопату. Подоб­рали на всякий случай. Взяли ближе к Иртышу. И уперлись в затон. Опять обходить? Обидно. Поискали - нашли лодку без весел. Ничего, лопата вместо весла. Переплыли затон. Там я привязал лопату ремнем за спиной, чтоб ручка вверх торчала как дуло от ружья. В темноте будто охотники.
Вскоре встретились с кем-то, в сторону. Он: "Петро!"
-"Обознался, не Петро!"
Шли всю ночь. Спали опять в стогу. Проснулись от паро­ходного гудка. Высунулись: не так далеко пристань. На маши­нах везут туда арбузы. Близко Омск, близко Омск, близко Омск. Пора бриться и денег доставать.
Коля меня точит: "Теперь пропадем. Зачем было и в побег идти, если их жалеть? Наша судьба решалась, а ты пожалел. Теперь пропадем".
Он прав. Сейчас это кажется таким бессмысленным: нет бритвы, нет денег, а было у нас и то и другое в руках - мы не взяли. Надо было столько лет рваться в побег, столько хитрости проявлять, лезть под проволокой и ждать разряда в спину, шесть дней не пить воды, две недели пересекать пусты­ню - и не взять того, что было в руках! Как войти в Омск небритому? На что поедем из Омска дальше?..
Лежим день в стогу сена. Спать не можем, конечно. Часов в пять вечера Жданок говорит: "Пойдем сейчас, осмотримся при свете". Я : "Ни за что!" Он: "Да скоро месяц пройдет! Ты - перестраховщик! Вон вылезу, пойду один. Угрожаю: "Смотри, и на тебя нож!" Но конечно, я ж его не пырну.
Стих, лежит. Вдруг вывалился из стога и пошел. Что де­лать? Так и расстаться? Спрыгнул и я, пошел за ним. Идем прямо при свете, по дороге вдоль Иртыша. Сели на стог, об­суждаем: если кто теперь встретиться, его уже нельзя отпус­кать, чтоб не заложил до темноты. Коля неосторожно выбежал - пуста ли дорога? - и тут его заметил парень. Пришлось его звать: "Подходи, дружок, закурим с горя!" - "Какое ж у вас горе?" - "Да вот поехали с шурином в отпуск на лодке, я сам из Омска, а он с павлодарского судоремонтного, слесарь, - так ночью лодка снялась и ушла, осталось вот, что на берегу было. А ты кто?" - "Я бакенщик". - "Нигде нашей лодки не ви­дел? Может в камышах?" - "Нет". - "А где твой пост? - "Да вон" - показывает на домик. "Ну зайдем к тебе, мы мясца сва­рим. Да побреемся."
Идем. Так оказывается тот домик - еще другого бакенщи­ка, соседа, а нашего метров триста дальше. Опять не один. Только вошли в дом - и сосед едет к нам на велосипеде с охотничьим ружьем. Коситься на мою щетину, расспрашивает о жизни в Омске. Меня, каторжанина, расспрашивать о жизни на воле! Что-то плету наугад, в основном - что с жильем плохо, с продуктами плохо, с промтоварами плохо, в этом, пожалуй, не ошибешься. Он кривится, возражает, оказывается - партий­ный. Коля варит суп, надо нам наесться впрок, может до Омска уже не придется.
Томительное время до темноты. Ни того, ни другого нель­зя отпускать. А если третий придет? Но вот оба собираются ехать ставить огни. Предлагаем свою помощь. Партийный отка­зывается: "Я всего два огня поставлю и в село мне надо, к семье хворост повезу. Да я еще сюда заеду". Даю Коле знак - глаз не спускать с партийного, чуть что - в кусты. Показываю место встречи. Сам еду с нашим. С лодки оглядываю расположе­ние местности распрашиваю, докуда сколько километров. Возв­ращаемся с соседом одновременно. Это успокаивает: заложить
нас тот еще не успел. Вскоре он действительно подъехал к нам
на своем возу с хворостом. Но дальше не едет, сел Колин суп
пробовать. Не уходит. Ну что делать? Прихватить двоих? Одно­го в погреб, другого к койке?.. У обоих документы, у того велосипед с ружьем? Вот жизнь беглеца - тебе мало простого гостеприимства, ты должен еще отнимать силой...
Вдруг - скрип уключин. Смотрю в окно - в лодке трое, это уже пятеро на двоих. Мой хозяин выходит, тут же возвра­щается за бидонами. Говорит: "Старшина керосин привез. Странно, что сам приехал, сегодня ж воскресенье".
Воскресенье! Мы забыли считать на дни недели, для нас они различались не тем. В воскресенье вечером мы и бежали. Значит, ровно три недели побега! Что там в лагере?.. Псарня уже отчаялась нас схватить. За три недели, если бы мы рвану­ли на машине, мы б уже давно могли устроиться где-нибудь в Карелии, в Белоруссии, паспорт иметь, работать. А при удаче
- и еще западней... И как же обидно сдаться теперь, после трех недель!
"Ну что, Коля, нарубались - теперь и оправиться надо с чувством?" Выходим в кусты и оттуда следим: наш хозяин берет керосин у пришедшей лодки, туда же подошел и партийный сосед. О чем-то говорят, но нам не слышно.
Уехали. Колю скорей отправляю домой, чтоб не дать ба­кенщикам наедине о нас говорить. Сам тихо иду к лодке хозяи­на. Чтобы не греметь цепью - тужусь и вытаскиваю самый кол. Рассчитываю время: если старшина бакенщиков поехал о нас докладывать, ему семь километров до села, значит, минут со­рок. Если в селе краснопогонники, им собраться и сюда на ма­шине - еще минут пятнадцать.
Иду в дом. Сосед все не уходит, разговорами занимает. Очень странно. Значит брать придется их двоих сразу. "Ну что, Коля, пойдем перед сном помоемся?" (Договориться надо). Только вышли - и в тишине слышим топот сапог. Нагибаемся и на светловатом небе (луна еще не взошла) видим, как мимо кустов цепью бегут люди, окружают домик.
Шепчу Коле : "К лодке!" Бегу к реке, с обрыва скатыва­юсь, падаю и вот уже у лодки. Счет жизни - на секунды - а Коли нет! Ну, куда, куда делся? И бросить его не могу.
Наконец вдоль берега прямо на меня бежит в темноте. "Коля, ты?" Пламя! Выстрел в упор! Я каскадным прыжком (руки вперед) прыгнул в лодку. С обрыва - автоматные очереди. Кри­чат: "Кончили одного". Наклоняются: "Ранен?" Стону. Вытаски­вают, веду. Хромаю (если покалечен - меньше будут бить). В темноте незаметно выбрасываю в траву два ножа.
Наверху краснопогонники спрашивают фамилию. "Столяров". (Может, еще как-нибудь выкручусь. так не хочется называть свою фамилию - ведь это - конец воли.) Бьют по лицу: "Фами­лия!" - "Столяров". Затаскивают в избу, раздевают до пояса, руки стягивают проводом назад, он врезается. Упирают штыки в живот. Из-под одного сбегает струйка крови. Милиционер, старший лейтенант Саботажников, который меня взял, тычет на­ганом в лицо, вижу взведенный курок. "Фамилия!" Ну, беспо­лезно сопротивляться. Называю. "Где второй?" Трясет наганом, штыки врезаются глубже: "Где второй?" Радуюсь за Колю и твержу: "Были вместе, убит наверно".
Пришел опер с голубой окантовочкой, казах. Толкнул меня связанного на кровать и полулежачего стал равномерно бить по лицу - правой рукой, левой, правой, левой, как плывет. От каждого удара голова ударяется о стену. "Где оружие?" - "Ка­кое оружие?" - "У вас было ружье, ночью вас видели". Это - тот ночной охотник, тоже продал... "Да лопата была , а не ружье!" Не верит, бьет. Вдруг легко стало - это я потерял сознание. Когда вернулось: "Ну, смотри, если кого из наших ранят - тебя на месте прикончим!"
(Они как чувствовали - у Коли действительно оказалось ружье! Выяснилось потом: когда я сказал Коле "к лодке!" - он побежал в другую сторону, в кусты. Объяснял, что не понял... Да нет, он весь день порывался отделиться, вот и отделился. И велосипед он запомнил. По выстрелам он бросился подальше от реки и пополз назад, откуда мы сюда пришли. Уже как сле­дует стемнело, и пока вся свора толпилась вокруг меня, он встал во весь рост и побежал. Бежал и плакал - думал, что меня убили. Так добежал он до того второго домика, соседа. Выбил ногой окно, стал искать ружье. Нашел его ощупью на стене и сумку с патронами. Зарядил. Мысль, говорит, была та­кая: "Отомстить? Пойти по ним пострелять за Жору?" Но разду­мал. Нашел велосипед, нашел топор. Изнутри разрубил дверь, наложил в сумку соли (самое важное показалось или соображать некогда) - и поехал сперва проселком, потом через село, пря­мо мимо солдат. Им и невдомек.)
А меня связанного положили в телегу, двое солдат село на меня сверху и повезли так в совхоз, километра за два. Тут телефон, по которому лесник (он был в лодке со старшиной ба­кенщиков) вызвал по телефону краснопогонников - потому так быстро и прибыли они, что по телефону, я-то не рассчитал.
С этим лесником произошла сценка, о которой рассказы­вать как будто не приятно, а для пойманного характерная: мне нужно было оправиться по-легкому, а ведь кто-то должен помо­гать мне при этом, очень интимно помогать, потому что мои руки скручены назад. Чтоб автоматчикам не унижаться - лесни­ку и велели выйти со мной. В темноте отошли немного от авто­матчиков, и он, ассистируя, попросил у меня прощения за пре­дательство: "Должность у меня такая. Я не мог иначе".
Я не ответил. Кто это рассудит? Предавали нас и с долж­ностями и без должностей. Все предавали нас по пути, кроме того седогривого древнего старика.
В избе при большой дороге я сижу до пояса раздетый, связанный. Очень хочу пить, не дают. Краснопогонники смотрят зверьми, каждый улучает прикладом толкнуть. Но здесь уже не убьют так просто: убить могут, когда их мало, когда свидете­лей нет. (Можно понять как они злы. Сколько дней они без от­дыха ходили цепями по воде в камышах и ели консервы одни без горячего.)
В избе вся семья. Малые ребятишки смотрят на меня с лю­бопытством, но подойти боятся, даже дрожат. Милицейский лей­тенант сидит, пьет с хозяином водку, довольный удачей и пред­стоящей наградой. - "Ты знаешь, кто это? - хвастает он хозя­ину. - Это полковник, известный американский шпион, крупный бандит. Он бежал в американское посольство. Они людей по до­роге убивали и ели."
Он, может быть, верит и сам. Такие слухи МВД распрост­ранило о нас, чтобы легче ловить, чтобы все доносили. Им ма­ло преимущества власти, оружия, скорости движения - им еще в помощь нужна клевета.
(А в это время по дороге мимо нашей избы как ни в чем
не бывало едет Коля на велосипеде с ружьем через плечо. Он
видит ярко освещенную избу, на крыльце - солдат курящих,
шумных, против окна - меня голого. И крутит педали на Омск.
А там, где меня взяли, вокруг кустов всю ночь еще будут ле­жать солдаты и утром прочесывать кусты. Еще никто не знает, что у соседнего бакенщика пропали велосипед и ружье, он, на­верно, тоже закатился выпивать и бахвалиться.)
Насладившись своей удачей, небывалой по местным масшта­бам, милицейский лейтенант дает указание доставить меня в село. Опять меня бросают в телегу, везут в КПЗ - где их нет! при каждом сельсовете. Два автоматчика дежурят в коридоре, два вод окном! - американский шпионский полковник! Руки раз­вязали, но велят на полу лежать посередине, ни к одной стен­ке не подбираться. Так, голым туловищем на полу, провожу ок­тябрьскую ночь.
Утром приходит капитан, сверлит меня глазами. Бросает мне китель (остальное мое уже пропили.) Негромко и оглядыва­ясь на дверь, задает странный вопрос:
-Ты откуда меня знаешь?
-Я вас не знаю.
-Но откуда ты знал, что поисками руководит капитан Во­робьев?Ты знаешь, подлец, в какое положение ты меня поставил?
Он - Воробьев! И - капитан! Там, ночью, когда мы выда­вали себя за опергруппу, я назвал капитана Воробьева, поща­женный мной работяга все тщательно донес. И теперь у капи­тана неприятности! Если начальник погони связан с беглецом, чему ж удивляться, что три недели поймать не могут!...
Еще приходит свора офицеров, кричит на меня, спрашивают и о Воробьеве. Говорю, что - случайность.
Опять связали руки проволокой, вынули шнурки из ботинок и днем повели по селу. В оцеплении - человек двадцать авто­матчиков. Высыпало все село, бабы головами качают, ребятишки следом бегут, кричат:
-Бандит! Расстреливать повели!
Мне режет руки проволокой, на каждом шагу спадают бо­тинки, но я поднял голову и гордо открыто смотрю на народ, пусть видят, что я честный человек.
Это вели меня - для демонстрации, на память этим бабам и детворе (еще двадцать лет там будут легенды рассказывать). В конце села меня толкают в простой голый кузов грузовика с защепистыми старыми досками. Пять автоматчиков садятся у ка­бины, чтоб не спускать с меня глаз.
И вот все километры, которым мы так радовались, все ки­лометры, отдалявшие нас от лагеря, мне предстоит теперь от­мотать назад. А дорогой автомобильной кружной их набралось полтысячи. На руки мне надевают наручники, они затянуты до предела. Руки - сзади, и лица мне защищать нечем. Я лежу не как человек, а как чурка. Да так они нас и наказывают.
И дорога испортилась - дождь, дождь, машину бросает на ухабах. От каждого толчка меня головой, лицом елозит по дну кузова, царапает, вгоняет занозы. А руки не то, чтоб на по­мощь лицу, но их самих особенно режет при толчках, будто от­пиливает наручниками кисти. Я пытаюсь на коленях подползти к борту и сесть, опершись на него спиной. Напрасно! - держать­ся нечем, и при первом же сильном толчке меня швыряет по ку­зову, и я ползу как попало. Так иногда подбросит и ударит досками, будто внутренности отскакивают. На спине невозмож­но: отрывает кисти. Я валюсь на бок - плохо. Я перекатываюсь на живот - плохо. Я стараюсь изогнуть шею и так поднять го­лову, охранить ей от ударов. Но шея устает, голова опадает и бьется лицом о доски.
И пять конвоиров безучастно смотрят на мои мучения.
Эта поездка войдет в их душевное воспитание.
Лейтенант Яковлев, едущий в кабине, на остановках заг­лядывает в кузов и скалиться: "Ну, не убежал?" Я прошу дать мне оправиться, он гогочет: "Ну и оправляйся в штаны, мы не мешаем!" Я прошу снять наручники он смеется: "Не попался ты тому парню, под которым зону подлез. Уже б тебя в живых не было".
Накануне я радовался, что меня избили, но как-то еще "не по заслугам". Но зачем портить кулаки, если все сделает кузов грузовика? Небольного неизодранного места не осталось на всем моем теле. Пилит руки. Голова раскалывается от боли. Лицо разбито, иззанозено все о доски, кожа содрана. (5)
Мы едем полный день и почти всю ночь.
Когда я перестал бороться с кузовом и совсем уже бес­чувственно бился головой о доски, один конвоир не выдержал - подложил мне мешок под голову, незаметно ослабил наручники и, наклонясь, шепотом сказал: "Ничего, скоро приедем, потер­пи". (Откуда это сказалось в парне? Кем он был воспитан? На­верняка можно сказать, что не Максимом Горьким и не политру­ком своей роты.)
Экибастуз. Оцепление. "Выходи!" Не могу встать. (Да ес-
ли бы встал, так тут бы меня еще пропустили на радостях.) От­крыли борт, сволокли на землю. Собрались и надзиратели - пос­мотреть, понасмехаться. "Ух ты, агрессор!" - крикнул кто-то.
Протащили через вахту и в тюрьму. Сунули не в одиночку, а сразу в камеру - чтобы любители добывать свободу посмотре­ли на меня.
В камере меня бережно подняли на руки и положили на верхние нары. Только поесть у них до утренней пайки ничего не было.
А Коля в ту ночь ехал дальше на Омск. От каждой машины, завидев фары, отбегал с велосипедом в степь и там ложился. Потом в каком-то одиноком дворе забрался в курятник и насы­тил свою бегляцкую мечту - трем курам свернул головы, сложил их в мешок. А как остальные раскудахтались - поспешил дальше.
Та неуверенность, которая зашатала нас после наших больших ошибок, теперь после моей поимки, еще больше овладе­ла Колей. Неустойчивый, чувствительный, он бежал уже дальше в отчаянии, плохо соображая, что надо делать. Он не мог осознать самого простого: что пропажа ружья и велосипеда ко­нечно уже обнаружена, и они уже не маскируют его, а с утра надо бросить их как слишком явные; и что в Омск ему надо по­дойти не с этой стороны и не по шоссе, а далеко обогнув го­род, пустырями и задами. Ружье и велосипед надо бы быстро продать, вот и деньги. Он же просидел полдня в кустах близ Иртыша, но опять не выдержал до ночи и поехал тропинками вдоль реки. Очень может быть, что по местному радио уже об­ъявили его приметы, в Сибири с этим не так стесняются, как в Европейской части.
Подъехал к какому-то домику, вошел. Там была старуха и лет тридцати дочь. И еще там было радио. По удивительному совпадению голос пел:
Бежал бродяга с Сахалина
Звериной узкою тропой...
Коля смяк, закапали слезы. "Что у тебя за горе?" - спро­сили женщины. От их участия Коля совсем откровенно заплакал. Они приступили утешать. Он объяснил: "Одинок. Всеми брошен".
-------------------------------------------------------------
(5) К тому ж у Тэнно - гемофилия. На все риски побегов он шел, а одна царапина могла стоить ему жизни.
-------------------------------------------------------------
- "Так женись, - то ли шутя, то ли серьезно сказала старуха.
- Моя тоже холостая". Коля еще смягчился, стал поглядывать на невесту. Та обернула по-деловому: "Деньги на водку есть?" Выгреб Коля последние рублики, не собралось. "Ну, потом до­бавлю". Ушла. "Да! - вспомнил Коля. - Я ж куропаток настре­лял. Вари, теща, обед праздничный". Бабка взяла: "Так это ж куры!" - "Ну, значит, в темноте не разобрал, когда стрелял"
- "А отчего шеи свернутые?"..
Попросил Коля закурить - старуха за махорку просит с жениха денег. Снял Коля кепку, старуха переполошилась: "Да ты не арестант ли, стриженая голова? Уходи , пока цел. А то придет дочка - сдадим тебя!"
И вертится у Коли все время: почему мы на Иртыше пожа­лели вольных, а у вольных к нам жалости нет? Снял со стены куртку-москвичку (на дворе похолодало, а он в одном костю­ме), надел - как раз по плечам. Бабка кричит: "Сдам в мили­цию!" А Коля в окно видно: дочка идет и кто-то с ней на ве­лосипеде. Уже заложила!
Значит - "махмадера!" Схватил ружье и бабке: "В угол! ложись!" Стал к стене, пропустил тех двоих в дверь и коман­дует: "Ложись!" И мужчине: "А ты подари-ка мне сапоги на свадьбу! Снимай по одному!" Под наставленным ружьем тот снял сапоги, Коля их надел, сбросив лагерные опорки, и пригрозил, что если кто выйдет за ним - подстрелит.
И поехал на велосипеде. Но мужчина погнался за ним на своем. Коля спрыгнул, ружье к плечу: "Стой! Брось велосипед! Отойди!" Отогнал, подошел, спицы ему поломал, шину пропорол ножом, а сам поехал.
Вскоре выехал на шоссе. Впереди Омск. Так прямо и пое­хал. Вот и остановка автобуса. На огородах бабы картошку ро­ют. Сзади привязался мотоцикл, в нем трое работяг в телог­рейках. Ехал-ехал, вдруг на Колю налетел и сшиб его коляс­кой. Выскочили из мотоцикла, навалились на Жданка и по голо­ве его пистолетом.
Бабы с огорода завопили. "За что вы его? Что он вам сделал?!"
Действительно - что он им сделал?..
Но недоступно пониманию народа, кто кому что сделал и будет еще делать. Под телогрейками у всех трех оказалась во­енная форма (опергруппа сутки за сутками дежурила при въезде в город). И отвечено было бабам: "Это - убийца". Проще все­го. И бабы, веря Закону, пошли копать свою картошку.
А опергруппа первым долгом спросила у нищего беглеца, есть ли у него деньги. Коля честно сказал, что - нет. Стали искать, и в одном из карманов его обновки "москвички" нашли 50 рублей. Их отобрав, подъехали к столовой, проели и пропи­ли. Впрочем, накормили и Колю.
Так мы зачалились в тюрьму надолго, суд был только в июле следующего года. Девять месяцев мы припухали в лагерной тюрьме, время от времени нас тягали на следствие. Его вели начальник режима Мачеховский и оперуполномоченный лейтенант Вайнштейн. Следствие добивалось: кто помогал вам из заклю­ченных? кто из вольных "по уговору с нами" выключил свет в момент побега? (Уж мы им не объясняли, что план был другой, а потушка света нам только помешала.) Где была ямка в Омске? Через какую границу мы собирались бежать дальше? (Они допус­тить не могли, чтобы люди хотели остаться на родине.) "Мы бежали в Москву, в ЦК, рассказать о преступных арестах, вот и все!" Не верят.
Ничего "интересного" не добившись, клеили нам обычный беглецкий букет: 58-3 (бандитизм); Указ "четыре-шестых", статья "один-два" (кража, совершенная воровской шайкой); тот же указ, статья "два-два" (разбой, соединенный с насилием, опасным для жизни); статья 182-я (изготовление и ношение хо­лодного оружия).
Но вся эта устрашающая цепь статей не грозила нам кан­далами тяжелей, чем мы уже имели. Судебная кара, давно зах­лестнувшая за всякий разумный предел, обещала нам по этим статьям те же двадцать пять лет, которые могли дать баптисту за его молитву, и которые мы имели безо всякого побега. Так что просто теперь на перекличках мы должны будем говорить "конец срока" не 1973-й, а 1975-й. Как будто в 1951-м году мы могли ощутить эту разницу!
Только один был грозный поворот в следствии - когда пообещали судить нас как экономических подрывников. Это не­винное слово было опаснее избитых "саботажник, бандиит, раз­бойник, вор". Этим словом допускали смертную казнь, введен­ную за годик перед тем.
Подрывники же мы были потому, что подорвали экономику народного государства. Как разъяснили нам следователи, пот­рачено было на поимку 102 тысячи рублей; несколько дней сто­яли иные рабочие объекты (заключенных не выводили, потому что их конвой был снят на погоню); 23 автомашины с солдатами днем и ночью ездили по степям и за три недели истратили го­довой лимит бензина; опергруппы были высланы во все ближай­шие города и поселки; был объявлен розыск и по стране разос­лано 400 моих фотографий и 400 Колиных.
Мы перечет этот весь выслушали с гордостью...
Итак сроку нам дали по двадцать пять.
Когда читатель возьмет эту книгу в руки, - еще, навер­но, те наши сроки не кончаться..." (6)
А еще после побега Тэнно - на год разогнали (за злопо­лучный скетч) художественную самодеятельность КВЧ.
Потому что культура - это хорошо. Но должна служить культура угнетению, а не свободе.
-------------------------------------------------------------
(6) Пока читатель эту книгу в руки возьмет - а Георгий Павлович Тэнно - атлет и даже теоретик атлетизма, умер 22 октября 1967 года от внезапно налетевшего рака. Его постель­ной жизни едва хватило, чтобы прочесть эти главы и уже неме­ющими пальцами выправить их. Не так представлял он и обещал друзьям свою смерть! Как когда-то при плане побега, так за­жигался он от мысли умереть в бою. Он говорил, что умирая, непременно у в е д е т за собой десяток убийц, и первого среди них - В я ч и к а К а р з у б о г о (Молотова), и еще непременно - Хвата (следователя по делу Вавилова). Это - не убить, это - казнить, раз государственный закон охраняет убийц. "После первых твоих выстрелов жизнь твоя уже окупле­на, - говорит Тэнно, - и ты радостно даешь с в е р х п л а­н а". Но настигла болезнь внезапно, не дав поискать оружия и мгновенно отобрав силы. Уже больной, разносил Тэнно мои письма съезду писателей по разным ящикам Москвы. Он пожелал похорониться в Эстонии. Пастор тоже был старый узник - и гитлеровских, и сталинских лагерей.
А Молотов остался безопасно перелистывать старые газеты и писать свои мемуары палача, а Хват - спокойно тратить пен­сию в 41-м доме по ул. Горького.
Глава 8
ПОБЕГИ С МОРАЛЬЮ И ПОБЕГИ С ИНЖЕНЕРИЕЙ
На побеги из ИТЛ, если они не были куда-нибудь в Вену или через Берингов пролив, вершители ГУЛага смотрели, види­мо, примиренно. Они понимали их как явление стихийное, как бесхозяйственность, неизбежную в слишком обширном хозяйст­ве,- подобно падежу скота, утоплению древесины, кирпичному половняку вместо целого.
Не так было в Особлагах. Выполняя особую волю Отца На­родов, лагеря эти оснастили многократно-усиленной охраной и усиленным же вооружением на уровне современной мотопехоты (те самые контингенты, которые не должны разоружаться при самом всеобщем разоружении). Здесь уже не содержали социаль­но-близких, от побега которых нет большого убытка. Здесь уже не осталось отговорок, что стрелков мало или вооружение устарело. При самом основании Особлагов было заложено в их инструкциях, что побегов из этих лагерей вообще быть не мо­жет, ибо всякий побег здешнего арестанта - все равно, что переход госграницы крупным шпионом, это - политическое пятно на администрации лагеря и на командовании конвойными войска­ми.
Но именно с этого момента Пятьдесят Восьмая стала полу­чать сплошь уже не десятки, а четвертные, то есть потолок уголовного кодекса. Так бессмысленное равномерное ужесточе­ние в самом себе несло и свою слабость: как убийцы ничем не удерживались от новых убийств (всякий раз их десятка лишь чуть обновлялась), так теперь и политические не удерживались больше уголовным кодексом от побега.
И людей-то погнали в эти лагеря не тех - рассуждавших, как в свете Единственно-Верной Теории оправдать произвол ла­герного начальства, а крепких здоровых ребят, проползавших всю войну, у которых пальцы еще не разогнулись как следует после гранат. Георгий Тэнно, Иван Воробьев, Василий Брюхин, их товарищи и многие подобные им в других лагерях оказались и безоружные достойны мотопехотной техники нового регулярно­го конвоя.
И хотя побегов в Особлагерях было по числу меньше, чем в ИТЛ (да Особлаги стояли и меньше лет), но эти побеги были жестче, тяжче, необратимей, безнадежней - и потому славней.
Рассказы о них помогают нам разобраться - уж так ли на­род наш был терпелив эти годы, уж так ли покорен.
Вот несколько.
Один был на год раньше побега Тэнно и послужил ему об­разцом. В сентябре 1949-го из Первого Отделения Степлага (Рудник, Джезказган) бежали два каторжанина - Григорий Кудла
- кряжистый, степенный рассудительный старик, украинец (но когда подпекало, нрав был запорожский, боялись его и блат­ные) и Иван Душечкин, тихий белорусс, лет тридцати пяти. На шахте, где они работали, они нашли в старой выработке заде­ланный шурф, кончавшийся наверху решеткой. Эту решетку они в свои ночные смены расшатывали, а тем временем сносили в шурф сухари, ножи, грелку, украденную из санчасти. В ночь побега, спустясь в шахту, они порознь заявили бригадиру, что нездо­ровится, не могут работать и полежат. Ночью под землей над­зирателей нет, бригадир - вся власть, но гнуть он должен по­мягче, потому что и его могут найти с проломленной головой. Беглецы налили воды в грелку, взяли свои запасы и ушли шурф. Выломали решетку и поползли. Выход оказался близко от вышек, но за зоной. Ушли незамеченными.
Из Джезказгана они взяли по пустыне на северо-запад. Днем лежали, шли по ночам. Вода нигде не попадалась им, и через неделю Душечкин уже не хотел вставать, Кудла поднял его надеждой, что впереди холмы, там может быть вода. Дота­щились, но там во впадинах оказалась грязь, а не вода. И Ду­шечкин сказал: "Я все равно не пойду. Ты - запори меня, а кровь мою выпей!"
Моралисты! Какое решение правильно? У Кудлы тоже круги перед глазами. Ведь Душечкин умрет - зачем погибать и Куд­ле?.. А если вскоре он найдет воду - как он потом всю жизнь будет вспоминать Душечкина?.. Кудла решил: еще пойду вперед, если до утра вернусь без воды - освобожу его от мук, не по­гибать двоим. Кудла поплелся к сопке, увидел расщелину и, как в самых невероятных романах - воду в ней! Кудла скатился и вприпадку пил, пил! (только уж утром рассмотрел в ней го­ловастиков и водоросли.) С полной грелкой он вернулся к Ду­шечкину: "Я тебе воду принес, воду!" Душечкин не верил, пил
- и не верил (за эти часы ему уже виделось, что он пил ее...) Дотащились до той расселины и остались там пить.
После питья подступил голод. Но в следующую ночь они перевалили через какой-то хребет и спустились в обетованную долину: река, трава, кусты, лошади, жизнь. С темнотой Кудла подкрался к лошадям и одну из них убил. Они пили ей кровь прямо из ран. (Сторонники мира! Вы в тот год шумно заседали в Вене или Стокгольме, а коктейли пили через соломинки. Вам не приходило в голову, что соотечественники стихослагателя Тихонова и журналиста Эренбурга высасывают трупы лошадей? Они не объясняли вам, что по-советски так понимается м и р?)
Мясо лошади они пекли на кострах, ели долго и шли. Амангельды на Тургае обошли вокруг, но на большой дороге ка­захи с попутного грузовика требовали у них документы, угро­жали сдать в милицию.
Дальше они часто встречали ручейки и озера. Еще Кудла поймал и зарезал барана. Уже месяц они были в побеге! Кон­чался октябрь, становилось холодно. В первом леске они нашли землянку и зажили в ней: не решались уходить из богатого края. В этой остановке их, в том, что родные места не звали их, не обещали жизни более спокойной - была обреченность, ненаправленность их побега.
Ночами они делали набеги на соседнее село, то стащили там котел, то, сломав замок на чулане, муку, соль, топор, посуду. (Беглец, как и партизан, среди общей мирной жизни неизбежно скоро становится вором...) А еще раз они увели из села корову и забили ее в лесу. Но тут выпал снег, и чтоб не оставлять следов, они должны были сидеть в землянке невылаз­но. Едва только Кудла вышел за хворостом, его увидел лесник и сразу стал стрелять. "Это вы - воры? Вы корову украли?" Около землянки нашлись и следы крови. Их повели в село, по­садили под замок. Народ кричал: убить их тут же без жалости! Но следователь из района приехал с карточкой всесоюзного ро­зыска и объявил селянам: "Молодцы! Вы не воров поймали, а крупных политических бандитов!"
И - все обернулось. Никто больше не кричал. Хозяин ко­ровы - оказалось , что это чечен, принес арестованным хлеба, баранины и даже денег, собранных чеченами. "Эх, - говорит он, - да ты бы пришел, сказал, кто ты - я б тебе сам все дал!.. (В этом можно не сомневаться это по-чеченски). И Куд­ла заплакал. После ожесточения стольких лет сердце не выдер­живает сочувствия.
Арестованных отвезли в Кустанай, там в железнодорожном КПЗ не только отобрали (для себя) всю чеченскую передачу, но вообще не кормили! (И Корнейчук не рассказал вам об этом на Конгрессе Мира?). Перед отправкой на кустанайском перроне их поставили на колени, руки были закованы назад в наручниках. Так и держали, на виду у всех.
Если б это было на перроне Москвы, Ленинграда, Киева, любого благополучного города - мимо этого коленопреклоненно­го скованного седого старика, как будто с картины Репина, все бы шли, не замечая и не оборачиваясь - и сотрудники ли­тературных издательств, и передовые кинорежиссеры, и лекторы гуманизма, и армейские офицеры, уж не говорю о профсоюзных и партийных работниках. И все рядовые, ничем не выдающиеся, никаких постов не занимающие граждане тоже старались бы пройти, не замечая, чтобы конвой не спросил и не записал их фамилии, - потому что у тебя ведь московская прописка, в Москве магазины хорошие, рисковать нельзя... (И еще можно понять 1949 год, - но разве в 1965-м было бы иначе? Или раз­ве наши молодые и развитые остановились бы вступиться перед конвоем за седого старика в наручниках и на коленях?)
Но кустанайцам мало что было терять, все там были или заклятые, или подпорченные, или ссыльные. Они стали стяги­ваться около арестованных, бросать им махорку, папиросы, хлеб. Кисти Кудлы были закованы за спиной, и он нагнулся от­кусить хлеба с земли, - но конвоир ногой выбил хлеб из его рта. Кудла перекатился, снова подполз откусить - конвоир от­бил хлеб дальше! (Вы, передовые кинорежиссеры, снимающие бе­зопасных "стариков и старух"! - может быть, вы запомните кадр и с этим стариком?) Народ стал подступать и шуметь: "Отпустите их! Отпустите!" Пришел наряд милиции. Наряд был сильней, чем народ, и разогнал его.
Подошел поезд, беглецов погрузили для кенгирской тюрьмы.
Казахстанские побеги однообразны, как сама та степь. Но в этом однообразии может быть легче понимается главное?
Тоже с шахты, тоже с Джезказгана, но в 1951 году, ста­рым шурфом трое вышли на поверхность ночью и три ночи шли. Уже достаточно проняла их жажда, и увидев несколько казахс­ких юрт, двое предложили зайти напиться к казахам, а третий, Степан **, отказался и наблюдал с холма. Он видел, как това­рищи его в юрту вошли, а оттуда уже бежали, преследуемые многими казахами, и взяты тут же. Степан, щуплый, невысокий, ушел лощинами и продолжал побег в одиночестве, ничего с со­бой не имея, кроме ножа. Он старался идти на северо-запад, но всегда отклонялся, минуя людей, предпочитая зверей. Он вырезал себе палку, охотился на сусликов и тушканчиков: ме­тал в них издали, когда они на задних лапках свистят у норок
- и так убивал. Кровь их старался высасывать, а самих жарил на костре из сухого караганника.
Но костер его и выдал. Раз увидел Степан, что к нему скачет всадник в большом рыжем малахае, он едва успел прик­рыть свой шашлык караганником, чтобы казах не понял, какого разбора тут еда. Казах подъехал, спросил, кто такой и отку­да. Степан объяснил, что работал на марганцевом руднике в Джездах (там работали и вольные), а идет в совхоз, где жена его, километров полтораста отсюда. Казах спросил, как назы­вается тот совхоз. Степан выбрал самое вероятное :"имени Сталина".
Сын степей! И скакал бы ты своей дорогой! Чем мешал те­бе этот бедняга? Нет! Казах грозно сказал: "Твой на турма сидел! Идем со мной!" Степан выругался и пошел своей доро­гой. Казах ехал рядом, приказывал идти за ним. Потом отска­кивал, махал, звал своих. Но степь был пустынна. Сын степей! Ну и покинул бы ты его - ты видишь, с голой палкой он идет по степи на сотни верст, без еды, ведь он и так погибнет. Или тебе нужен килограмм чаю?
За эту неделю, живя наравне со зверьми, Степан уже при­вык к шорохам и свистам пустыни. И вдруг он учуял в воздухе новый свист и не сообразил, а нутром животного ощутил опас­ность - отпрыгнул в сторону. Это спасло его! - оказалось, казах забросил аркан, но Степан увернулся из кольца.
Охота на двуногого! Человек или килограмм чая! Казах с ругательством выбрал назад аркан, Степан пошел дальше, сооб­ражая, и стараясь теперь не упускать казаха из вида. Тот подъехал ближе, приготовил аркан и снова метнул. И только метнул - Степан рванулся к нему и ударом палки по голове сбил с лошади. (Сил-то у него было чуть, но тут шло на смерть.) "Получай калым, бабай!" - не давая взнику, стал его бить Степан со всей злостью, как животное рвет клыками дру­гое. Но увидя кровь, остановился. Взял у казаха и аркан, и кнут, и взобрался на лошадь. А на лошади была еще котомка с продуктами.
Побег его длился еще долго - еще недели две, но строго везде избегал Степан главных врагов - людей, соотечественни­ков. Уже он расстался и с лошадью и перепылывал какую-то ре­ку (а плавать он не умел! - и делал плот из тростника, чего тоже, конечно, не умел), и охотился, и от какого-то крупного зверя, вроде медведя, уходил в темноте. И однажды так был измучен жаждой, голодом, усталостью, желанием горячего, что решился зайти в одинокую юрту и попросить чего-нибудь. Перед юртой был дворик с саманным забором, и слишком поздно, уже подходя к забору, Степан увидел там двух оседланных лошадей и выходящего ему навстречу молодого казаха в гимнастерке, с орденами, в галифе. Бежать было упущено, Степан понял, что погиб. А казах этот выходил до ветру. Он был сильно пьян и обрадовался Степану, как бы не замечая его изодранного, уже не человеческого вида. "Заходи, заходи, гость будешь!" В юр­те сидел старик-отец и еще такой же молодой казах с орденами
- их было два брата, бывших фронтовика, сейчас каких-то крупных людей в Альма-Ате, приехавших почтить отца (из кол­хоза они взяли две лошади и на них прискакали в юрту). Эти ребята отпробовали войну и потому были людьми, а еще они бы­ли очень пьяны, и пьяное благодушие распирало их (то самое благодушие, которое брался искоренить, да так до конца и не искоренил Великий Сталин). И для них радость была, что к пи­ру прибавился еще один человек, хоть и простой рабочий с рудника, идущий в Орск, где жена вот-вот должна рожать. Они не спрашивали у него документов, а поили, кормили и уложили спать. Вот и такое бывает... (Всегда ли пьянство враг чело­века? А когда открывает в нем лучшее?)
Степан проснулся прежде хозяев; опасаясь все же ловуш­ки, вышел. Нет, обе лошади стояли как стояли, и на одной из них он мог бы сейчас ускакать. Но и он не мог обидеть хоро­ших людей - и ушел пешком.
Еще несколько дней он шел, уже стали встречаться авто­машины. От них он всяких раз успевал убежать в сторону. И вот дошел до железной дороги, и пройдя вдоль нее, той же ночью подошел к станции Орск. Оставалось сесть на поезд! Он победил! Он совершил чудо - с самодельным ножом и палкой пе­ресек обширную пустыню в одиночку - и вот был у цели.
Но при свете фонарей он увидел, что по станционным путям расхаживают солдаты. Тогда он пошел пешком вдоль железной дороги по проселочной. Он не стал прятаться и утром: ведь он был уже в России, на родине! Навстречу пылила машина, и пер­вый раз Степан не побежал от нее. Из этой первой родной ма­шины выпрыгнул родной милиционер: "Кто такой? Покажи докуме­нты". Степан объяснил - тракторист, ищет работы. Тут случил­ся и председатель колхоза : "Оставь его, мне трактористы во нужны! У кого в деревне документы!"
День ездили, торговались, выпивали и закусывали, но пе­ред сумерками Степан не выдрежал и побежал к лесу, до кото­рого было метров двести. Милиционер же спроворился - выст­рел! второй! Пришось остановиться. Связали.
Вероятно, след его был потерян и считали погибшим, а солдаты в Орске поджидали совсем не его, потому что милицио­нер был к тому, чтоб отпустить, а в районном МВД перед ним по началу очень рассыпались - давали чай с бутурбродами, ку­рить "Казбек", допрашивал его сам начальник (черт их знает, этих шпионов, завтра в Москву повезут, еще пожалуется) и только на "вы". "Где ваш радиопередатчик? Вы какой разведкой сюда заброшены?" "Разведкой?" - удивлялся Степан. - Я в гео­логоразведке не работал, я больше на шахтах."
Но побег этот кончился хуже, чем бутербродами, и хуже даже, чем поимкой тела. По возвращению в лагерь его били долго и беспощадно. И, всем измученный и надломленный, Сте­пан ** упал ниже прежнего своего состояния: он дал подписку кенгирскому оперу Беляеву помогать выявлять беглецов. Он стал как утка-манок. Весь этот побег он в кенгирской тюрьме подробно рассказывал одному, другому сокамернику, ожидая от­зыва. И если отзыв был, проявлялся порыв повторить - Сте­пан** докладывал куму.
Те черты жестокости, которые проступают в каждом труд­ном побеге, густо набухали в бестолковом и кровавом побеге - тоже из Джезказгана, тоже летом 1951 года.
Шесть беглецов, начиная ночной побег из шахты, убили седьмого, которого они считали стукачом. Затем через шурф они поднялись в степь. Эти шестеро заключенных были люди очень разной масти, так что сразу же не захотели вместе и ид­ти. Это было бы правильно, если бы был умный план.
Но один из них пошел сразу в поселок вольных, тут же, около лагеря, и постучался в окно своей знакомки. Он не пря­таться думал у нее, не пережидать под полом или на чердаке (это было бы очень умно), а провести с ней короткое сладкое время (мы сразу узнаем контуры блатного). Он прогужевался у нее ночь и день, а на следующий вечер надел костюм ее бывше­го мужа и пошел вместе с ней в клуб, в кино. Лагерные надзи­ратели, бывшие там, опознали его и тут же покрутили.
Двое других, грузины, легкомысленно и самоуверенно пош­ли на станцию и поездом поехали в Караганду. Но от Джезказ­гана, кроме пастушьих троп и троп беглецов, нет никаких дру­гих путей ко внешнему миру, как именно на Караганду и именно поездом. И вдоль дороги этой - лагеря, а на каждой станции - оперпосты. Так, не доехав до Караганды, оба тоже были покру­чены.
Трое остальных пошли на юго-запад - самой трудной доро­гой. Здесь нет людей, но нет и воды. Пожилой украинец Проко­пенко, бывший фронтовик, имевший карту, убедил их избрать этот путь и сказал, что воду он им найдет. Товарищи его были
- приблатненный крымский татарин и плюгавый ссученный вор.
Они прошли без воды и еды четверо суток. Не вынося дальше, татарин и вор сказали Прокопенко: "Решили мы тебя кончать". Он не понял: "Как это, братцы? Хотите разойтись?" "Нет, кон­чать тебя. Всем не дойти". Прокопенко стал их умолять. Он распорол кепку, вынул оттуда фотографию жены с детьми, наде­ясь их расстрогать. "Братцы!Братцы! Вместе же за свободой пошли! Я вас выведу! Скоро должен быть колодец! Обязательно будет вода! Потерпите! Пощадите!"
Но они закололи его, надеясь напиться кровью. Перереза­ли ему вены - а кровь не пошла, свернулась тут же!..
Тоже кадр. Двое в степи над третьим. Кровь не пошла...
Поглядывая друг на друга волками, потому что теперь кто-то должен был лечь из них, они пошли дальше - туда, куда показывал им "батя" и через два часа нашли там колодец!..
А на другой день их заметили с самолета и взяли.
На допросе они это показали, стало известно в лагере - и там решено было запороть их обоих за Прокопенко. Но их держали в отдельной камере и судить увезли в другое место.
Хоть верь, что зависит от звезд, под какими начался по­бег. Какой бывает тщательный далекий расчет - но вот в роко­вую минуту погасает свет на зоне, и срывается взять грузо­вик. А другой побег начат порывом, но обстоятельства склады­ваются как подогнанные.
Летом 1948 года все в том же Джезказганском 1-м Отде­лении (тогда это еще не был Особлаг) как-то утром отряжен был самосвал - нагрузиться на дальнем песчаном карьере и пе­сок этот отвезти растворному узлу. Песчаный карьер не был объект - то есть, он не охранялся, и пришлось в самосвале везти и грузчиков - троих большесрочников с десяткой и чет­вертными. Конвой был - ефрейтор и два солдата, шофер - бес­коновойный бытовик. Случай! Но Случай надо и уметь поймать так же мгновенно, как он приходит. Они должны были решиться
- и договориться - и все на глазах и на слуху конвоиров, стоявших рядом, когда они грузили песок. Биографии у всех троих были одинаковы, как тогда у миллионов: сперва фронт, потом немецкие лагеря, побеги из них, ловля, штрафные конц­лагеря, освобождение в конце войны и в благодарность за все
- тюрьма от своих. И почему ж теперь не бежать по своей стране, если не боялись по Германии? Нагрузили. Ефрейтор сел в кабину. Два солдата-автоматчика сели в переднюю часть ку­зова, спинами к кабине и автоматы уставя на зэков, сидевших на песке в задней части кузова. Едва выехали с карьера, они по знаку одновременно бросили в глаза конвоирам песок и бро­сились сами на них. Автоматы отняли и через окно кабины прикладом оглушили ефрейтора. Машина стала, шофер был еле жив от страха. Ему сказали: "Не бойсь, не тронем, ты же не пес! Разгружайся!" Заработал мотор - и песок, драгоценный, дороже золотого, тот, который принес им свободу - ссыпался на землю.
И здесь, как почти во всех побегах, - пусть история этого не забудет! - рабы оказались великодушнее охраны: они не убили их, не избили, они велели им только раздеться, ра­зуться и босиком в нижнем белье отпустили. "А ты, шофер, с кем?" - "Да с вами, с кем же", - решился и шофер.
Чтоб запутать босых охранников (цена милосердия!), они поехали сперва на запад (степь ровна, езжай куда хочешь), там один переоделся в ефрейтора, двое в солдат, и погнали на север. Все с оружием, шофер с пропуском, подозрения нет! Все же, пересекая телефонные линии - рвали их, чтобы нарушить связь. (Подтягивали книзу, поближе, веревкой с камнем на конце, захлестом, - а потом крюком рвали.) На это уходило время, но выигрыш был больше. Гнали полным ходом полный день, пока счетчик накрутил километров триста, а бензин упал к нолю. Стали присматриваться ко встречным машинам. "Побе­да". Остановили ее. "Простите, товарищ, но служба такая, разрешите проверить ваши документы". Оказалось- тузы! район­ное партийное начальство, едет не то проверять, не то вдох­новлять свои колхозы, не то просто на бешбармак. "А ну, вы­ходи! Раздевайся!" Тузы умоляют не расстреливать. Отвели их в степь в белье, связали, взяли документы, деньги, костюмы, покатили на "Победе". (А солдаты, раздетые утром, лишь к ве­черу дошли до ближайшей шахты, оттуда им с вышки: "Не подхо­ди!" - "Да мы свои!" - "Какое свои, в одном исподнем!")
У "Победы" бак оказался не полон. Проехали километров двести - все, и канистра вся. Уже темнело. Увидели пасшихся лошадей и удачно схватили их без уздечек, сели охляблью, погнали. Но - шофер упал с лошади и повредил ногу. Предлага­ли ему сесть на лошадь вторым. Он отказался: "Не бойтесь, ребята, вас не заложу!" Дали ему денег, шоферские права с "Победы" и поскакали. Видел их этот шофер последний, а с тех пор - никто! И в лагерь свой их никогда не привозили. Так и четвертные и червонец без сдачи оставили ребята в сейфе спецчасти. Зеленый прокурор любит смелых!
И шофер действительно их не заложил. Он устроился в колхозе около Петропавловска и спокойно жил четыре года. Но загубила его любовь к искусству. Он хорошо играл на баяне, выступал у себя в клубе, потом поехал на районный смотр са­модеятельности, потом на областной. Сам он и забывать уже стал прежнюю жизнь, - но из публики его признал кто-то из джезказганского надзора - и тут же за кулисами он был взят - и теперь приварили ему 25 лет по 58-й статье. Вернули в Джезказган.
*
* *
Особую группу побегов составляют те, где начинается не с рывка и отчаяния, а с технического расчета и золотых рук.
В Кенгире был задуман знаменитый побег в железнодорож­ном вагоне. На один из объектов постоянно подавали под разг­рузку товарняк с цементом, с асбестом. В зоне его разгружа­ли, и он уходил пустым. И пятеро зэков готовили побег такой: сделали ложную внутреннюю торцевую стенку товарного пульма­новского вагона да еще складную на шарнирах, как ширму - так что когдща тащили ее к вагону, она виделась не более как ши­рокая сходня, удобная под тачки. План был: пока разгружается вагон, хозяева ему - зэки; втащить заготовки в вагон, там развернуть; защелками скрепить в твердую стенку; всем пяте­рым стать спинами к стене и веревочными тягами поднять и поставить стенку. Весь вагон в асбестной пыли - и она в том же. Разницы глубины в пульмане не увидишь на глазок. Но есть сложность в расчете времени, надо освободить товарняк к от­ъезду, пока з/к еще на объекте - заранее нельзя сесть, надо убедиться, что сейчас увезут. Вот тогда в последнюю минуту бросились с ножами и продуктами - и вдруг один из беглецов попал ногой в стрелку и сломал ногу. Это задержало их - и они не успели до конвойной проверки состава кончить свой монтаж. Так они были открыты. По этому побегу был процесс.(1)
Ту же идею, но в одиночном побеге, применил летчик-кур­сант Батанов. На экибастузском ДОКе изготовлялись дверные ко­робки и отвозились на строительные объекты. Но на ДОКе рабо­та шла круглосуточно, и конвой с вышек не уходил никогда. А на стройучастках конвой был только днем. С помощью друзей Батанов был зашит досками в раме, погружен на машину и разг­ружен на стройучастке. На ДОКе запутали счет между сменами, и в тот вечер его не хватились, - а на стройучастке он осво­бодился из коробки, вылез - и пошел. Однако той же ночью был схвачен по дороге к Павлограду. (Этот его побег был годом позже того побега на машине, когда им пробили баллон.)
В Экибастузе от побегов, состоявшихся и сорвавшихся при начале; от тех событий, которыми уже припекала земля зоны (2); и по оперативным глубокомысленным отметкам; и от отказ­чиков, и от других всяких непокорных - пухла и пухла Бригада Усиленного Режима. Ее не вмещали уже два каменных крыла тюрьмы и не вмещала Режимка (барак N2 близ штабного). Завели еще одну Режимку (барак N8); особо для бендеровцев.
От каждого нового побега и от каждого бунтарского собы­тия режим во всех трех режимках все устрожался. (К истории блатного мира заметим: суки в экибастузском БУРе брюзжали: "Сволочи! Пора кончать с побегами. Из-за ваших побегов режи­мом задушат... За такие дела в бытовом лагере морду бьют". То есть говорили то, что требовалось начальству.)
Летом 1951 года режимка-барак 8 задумала бежать вся це­ликом. Она была от зоны метрах в тридцати и решила вести подкоп. Но все это было слишком на языках, обсуждалось хлоп­цами почти открыто среди своих - они считали, что бендеровец не может быть стукачом, а стукачи были. И прокопали они все­го то несколько погонных метров, как были проданы.
Вожди режимки-барака 2 были очень раздосадованы всей этой шумливой затеей - не потому, что боялись репрессий, как суки, а потому, что сами были в таких же тридцати метрах от зоны и сами еще раньше барака 8 задумали и начали подкоп вы­сокого класса. Теперь они боялись, что если одинаковая мысль пришла обеим режимкам, то это может понять и проверить псар­ня. Но больше напуганные побегами на автомашинах, хозяева Экибастуза положили свою главную цель в том, чтобы все об­ъекты и жилую зону обрыть канавами глубиною в метр и туда бы завалилась на выходе любая автомашина. Как в Средние века, стены стало мало, еще нужен был ров. Канавокопатель чисто и исправно выкапывал теперь один такой ров за другим, вокруг всех объектов.
Режимка-барак 2 была малой зоной, обтянутой колючей проволокой внутри большой экибастузской зоны. Ее калитка бы­ла постоянно на замке. Кроме времени, проводимого на извест­ковом заводе, режимке разрешалось ходить по своему маленько­му дворику близ барака только двадцать минут. Все остальное время режимные были заперты в своем бараке, общую зону про­ходили только на развод и обратно. В общую столовую они ни­когда не допускались, повара приносили им в бачках.
Рассматривая свой известковый завод как возможность по­быть на солнышке и подышать, режимка никогда не рвалась ло-
-------------------------------------------------------------
(1) Мой сопалатник в Ташкентском онкодиспансере, конвоир­узбек, рассказывал мне об этом побеге, напротив, как об
удачно совершенном, изнехотя восхищаясь.
(2) См. главу 10
патить вредоносную известь.А когда в конце августа 1951 года
там случилось и убийство (блатной Аспанов ломом убил Аникина
- беглеца, перешедшего проволоку по наметанному сугробу в пургу, но через сутки пойманного, за то и в режимке. О нем же - часть 111, глава 14), трест вообще отказался от таких "рабочих" - и весь сентябрь режимку никуда не выводили, она жила по сути на чисто-тюремном режиме.
Там было много "убежденных беглецов", и летом стала сколачиваться, орешек к орешку, надежная группа на побег из 12 человек (Магомет Гаджиев, вождь экибастузских мусульман; Василий Кустарников; Василий Брюхин; Валентин Рыжков; Мутьянов; офицер-поляк, любитель подкопов; и другие). Все там были равны, но Степан Коновалов, кубанский казак, был все же главным. Они замкнулись клятвой: кто проговориться хоть душе - тому хана, должен кончить с собой или заколют другие.
К этому времени экибастузская зона уже обнеслась четы­рехметровым сплошным забором-заплотом. Вдоль него шел четы­рехметровый вспаханный предзонник, да за забором отмежевана была пятнадцатиметровая полоса запретки, кончавшаяся метро­вой траншеей. Всю эту полосу обороны решено было проходить подкопом, но таким надежным, чтобы он ни за что не был обна­ружен раньше.
Первое же обследование показало, что низок фундамент, подпольное пространство всего барака так невелико, что неку­да будет складывать выкопанную землю. Кажется - непреодоли­мо. Значит, не бежать?.. И кто-то предложил: чердак зато просторный, поднимать грунт на чердак! Это казалось немысли­мым. Многие десятки кубометров земли через просматриваемое, проверяемое жилое пространство барак незаметно поднять на чердак, поднимать каждый день, каждый час - и еще не просы­пать ни щепотки, не оставить же следа!
Но когда придумали, как это сделать - ликовали, и по­бег был решен окончательно. Решение пришло вместе с выбором секции, то есть комнаты. Этот финский барак был рассчитан на вольных, смонтирован в лагерной зоне по ошибке, другого та­кого во всем лагере не было: там были маленькие комнаты, в которых не семь вагонок втискивалось, как везде, а три, то есть на двенадцать человек. Такую секцию, где уже жило нес­колько из их дюжины, они облюбовали. Разными приемами, доб­ровольно меняясь и вытесняя смехом и шутками тех, кто мешал (" ты - храпишь, а ты - .... много"), перетолкнули чужих в другие секции, а своих стянули.
Чем больше отделяли режимку от зоны, чем больше режим­ных наказывали и давили - тем больше становилось их нравст­венное значение в лагере. Заказ режимки был для лагеря - первый закон, и теперь что нужно было техническое - заказы­вали, где-то на объектах делалось, с риском проносилось че­рез лагерный шмон, а со вторым риском передавалось в режимку
- в баланде, при хлебе или при лекарствах.
Раньше всего были заказаны и получены - ножи, точильные камни. Потом - гвозди, шурупы, замазка, цемент, побелка, электрошнур, ролики. Ножами аккуратно перепилили шпунты трех половых досок, сняли один плинтус, прижимающий их, вынули гвозди у торцов этих досок близ стены и гвозди, пришивающие их к лаге на середине комнаты. Освободившиеся три доски сши­ли в один щит снизу поперечной планкой, а главный гвоздь в эту планку вбит был сверху вниз. Его широкая шляпка обмазы­валась замазкой цвета пола и припудривалась пылью. Щит вхо­дил в пол очень плотно, ухватить его было нечем и ни разу его не поддевали через щели топором. Поднимался щит так: снимался плинтус, накидывалась проволока на малый зазор вок­руг широкой гвоздевой шляпки - и за нее тянули. При каждой смене землекопов заново снимали и ставили плинтус. Каждый день "мыли пол" - мочили доски водой, чтоб они разбухали и не имели просветов, щелей. Эта задача входа была одной из главных задач. Вообще подкопная секция всегда содержалась особенно чисто, в образцовом порядке. Никто не лежал в бо­тинках на вагонке, никто не курил, предметы не были разбро­саны, в тумбочке не было крошек. Всякий проверяющий меньше всего задерживался здесь. "Культурно"! И шел дальше.
Вторая была задача подъемника, с земли на чердак. В подкопной секции, как и в каждой, была печь. Между нею и стеной оставалось тесное пространство, куда еле втискивался человек. Догадка была в том, что это пространство надо заде­лать - передать его из жилого пространства в подкопное. В одной из пустых секций разобрали дочиста, без остатков, одну вагонку. Этими досками забрали проем, тут же следом обили их дранкой, заштукатурили и под цвет печки побелили. Могла ли служба режима помнить, в какой из двадцати комнатенок барака печь сливается со стеной, а в какой немного отступает? Да и прохлопала исчезновение одной вагонки. Только мокрую штука­турку в первые день-два мог бы надзор заметить, но для этого надо было обойти печь и переклониться за вагонку - а ведь секция-то образцовая! Но если бы и попались, это еще не был бы провал подкопа - это была только работа для украшения секции: постоянно пылящийся проем безобразил ей!
Лишь когда штукатурка и побелка высохли прорезаны были ножами пол и потолок закрытого теперь проема, там поставлена была стремянка, сколоченная все из той же раскуроченной ва­гонки, и так низкий подпол соединился с хоромами чердака. Это была шахта, закрытая от взглядов надзора, - и первая шахта за много лет, в которой этим молодым сильным мужчинам хотелось работать до жара!
Возможна ли в лагере работа, которая сливается с меч­той, которая затягивает всю твою душу, отнимает сон? Да, только эта одна - работа на побег!!
Следующая задача была - копать. Копать ножами и их то­чить, это ясно, но здесь много еще других задач. Тут и марк­шейдерский расчет (инженер Мутьянов)- углубиться до безопас­ности, но не более чем надо; вести линию кратчайшим путем; определить наилучшее сечение тоннеля; всегда знать, где на­ходишься, и верно назначить место выхода. Тут и организация смен: копать как можно больше часов в сутки, но не слишком часто сменяясь, и всегда безукоризненно, полным составом встречая утреннюю и вечернюю проверки. Тут и рабочая одежда, и умывание - нельзя же вымазанному в глине подниматься на­верх! Тут и освещение - как же вести тоннель 60 метров в темноте? Подтянули проводку в подпол и в тоннель (еще сумей ее подключить незаметно!) Тут и сигнализация: как вызвать землекопов из далекого глухого тоннеля, если в барак внезап­но идут? Или как они могут безопасно дать знать, что им не­медленно надо выйти?
Но в строгости режима была и его слабость. Надзиратели не могли подкрасться и попасть в барак незаметно - они долж­ны были всегда одной и той же дорогой идти между колючих оп­летений к калитке, отпирать замок на ней, потом идти к бара­ку и отпирать замок на нем, громыхать болтом - все это легко было наблюдать из окна, правда не из подкопной секции, а из пустующей "кабинки" у входа - и только приходилось держать там наблюдателя. Сигналы в забой давались светом: два раза мигнет - внимание, готовься к выходу; замигает часто - атас! тревога! выскакивай живо!
Спускаясь в подпол, раздевались догола, все снятое кла­ли под подушки, под матрац. После люка пролезали узкую щель, за которой и не предположить было расширенной камеры, где постоянно горела лампочка и лежали рабочие куртки и брю­ки. Четверо же других, грязных и голых (смена) вылезали на­верх и тщательно мылись (глина шариками затвердевала на во­лосах тела, ее нужно было размачивать или срывать вместе с волосами).
Все эти работы уже велись, когда раскрыт был беспечный подкоп режимки-барака 8. Легко понять не просто досаду, но оскорбление творцов за свой замысел! Однако обошлось благо­получно.
В начале сентября, после почти годичного сидения в тюрьме, были переведены (возвращены) в эту же режимку Тэнно и Жданок. Едва отдышавшись тут, Тэнно стал проявлять беспо­койство - надо же было готовить побег! Но никто в режимке, самые убежденные и отчаянные беглецы не отзывались на его укоры, что проходит лучшее время побегов, что нельзя же без дела сидеть! (У подкопников было три смены по четыре челове­ка, и никто тринадцатый им не был нужен.) Тогда Тэнно прямо предложил им подкоп! - оно они отвечали, что уже думали, но фундамент слишком низкий. (Это конечно было бессердечно: смотреть в пытливое лицо проверенного беглеца и вяло качать головами, все равно, что умной тренированной собаке запре­щать вынюхивать дичь.) Однако Тэнно слишком хорошо знал этих ребят, чтобы поверить в их повальное равнодушие. Все они не могли так дружно испортиться!
И он со Жданком установил за ними ревнивое и знающее суть наблюдение - такое, на которое надзиратели не были спо­собны. Он заметил, что часто ходят ребята курить все в одну и ту же "кабинку" у входа и всегда по одному, нет чтобы компанией. Что днем дверь их секции бывает на крючке посту­чишь - открывают не сразу, и всгда несколько человек крепко спят, будто ночи им мало. То Васька Брюхин выходит из параш­ной мокрый. "Что с тобой?" - "Да помыться решил".
Роют, явно роют! Но где? Почему молчат?.. Тэнно шел к одному, другому, и прикупал их: "Неосторожно, ребята, роете, неосторожно! Хорошо - замечаю я, а если бы стукач?"
Наконец, они устроили толковище и решили принять Тэнно с достойной четверкой. Ему они предложили обследовать комна­ту и найти следы. Тэнно облазил и обнюхал каждую половину и стенки - и не нашел! - к своему восхищению и восхищению всех ребят. - Дрожа от радости, полез он под пол работать на себя!
Подпольная смена распределялась так: один лежа долбил землю в забое; другой, скорчась за ним, набивал отрытую зем­лю в специально сшитые небольшие парусиновые мешки; третий ползком же таскал мешки (лямками через плечи) по тоннелю на­зад, затем подпольем к шахте и по одному цеплял эти мешки за крюк, спущенный с чердака. Четвертый был на чердаки. Он сбрасывал порожняк, поднимал мешки наверх, разносил их, тихо ступая, по всему чердаку и рассыпал невысоким слоем, в конце же смены этот грунт забрасывал шлаком, которого на чердаке было очень много. Потом внутри смены менялись, но не всегда, потому что не каждый мог хорошо и быстро выполнять самые тяжелые, просто изнурительные работы: копку и оттаску.
Оттаскивали сперва по два, потом по четыре мешка сразу, для этого закосили у поваров деревянный поднос и тянули его лямкой, а на подносе мешки. Лямка шла по шее сзади, а потом пропускалась подмышками. Стиралась шея, ломили плечи, сбива­лись колени, после одного рейса человек был в мыле, после целой смены можно было врезать дубаря.
Копать приходилось в очень неудобном положении. Была лопата с короткой ручкой, которую точили каждый день. Ею на­до было прорезать вертикальные щели на глубину штыка, потом полулежа, опираясь спиной на вырытую землю, отваливать куски земли и бросать их через себя. Грунт был то камень, то упру­гая глина. Самые большие камни приходилось миновать, изгибая тоннель. За восемь-десять часов смены проходили не больше двух метров в длину, а то и меньше метра.
Самое тяжелое было - нехватка воздуха в тоннеле: кружи­лась голова, теряли сознание тошнило. Пришлось решать еще и задачу вентиляции. Вентеляционные отверстия можно было прос­верлить только вверх - в самую опасную, постоянно просматри­ваемую полосу - близ зоны. Но без них дышать было не под си­лу. Заказали "пропеллерную" стальную пластинку, к ней попе­рек приделали палку, получилось вроде коловорота - и так вы­вели первое узкое отверстие на белый свет. Появилась тяга, дышать стало легче. (Когда подкоп шел уже за забором, вне лагеря, сделали второе.)
Постоянно делились опытом - как лучше какую работу де­лать, подсчитывали, сколько прошли.
Лаз или тоннель нырял под ленточный фундамент, затем уклонялся от прямой только из-за камней или неточного забоя. Он имел ширину полуметровую, высоту девяносто сантиметров и полукруглый свод. Его потолок, по расчетам, был от земной поверхности метр тридцать - метр сорок. Боковины тоннеля ук­реплялись досками, вдоль него, по мере продвижения, наращи­вался шнур и вешались новые и новые электрические лампочки.
Смотреть вдоль - это было метро, лагерное метро!..
Уже прошел тоннель на десятки метров, уже копали за зо­ной. Над головой бывал ясно слышен топот проходящего развода караула, слышен лай и повизгивание собак.
И вдруг... и вдруг однажды после утренней проверки, когда дневная смена еще не опустилась и (по строгому закону беглецов) ничего порочащего не было снаружи, - увидели свору надзирателей, идущих к бараку во главе с маленьким резким лейтенантом Мачеховским, начальником режима. Сердца беглецов опустились: заметили? Продали? Или проверяют наугад?
Раздалась команда:
-Собирай личные вещи! Вы-ходи из барака все до одного!
Команда выполнена. Все заключенные выгнаны и на прогу­лочном дворике сидят на своих сидорах. Изнутри барака слышен плоский горохот - сбрасывают доски вагонок. Мачеховский кри­чит: " Тащи сюда инструмент!" И надзиратели волокут внутрь ломики и топоры. Слышен натужный скрип отдираемых досок.
Вот и судьба беглецов! - столько ума, труда, надежд, оживления - и все не только зря, но опять карцеры, побои, допросы, новые сроки...
Однако - ни Мачеховский, никто из надзирателей не выбе­гают ожесточенно-радостно, потрясая руками. Идут вспотевшие, отряхиваясь от грязи и пыли, отдуваясь, недовольные, что ишачили впустую. "Пад-ходи по одному!" - разочарованная ко­манда. Начинается шмон личных вещей. Заключенные возвращают­ся в барак. Что за погром! - в нескольких местах (там, где доски были плохо прибиты или явные щели) вскрыт пол. В сек­циях все разбросано, и даже вагонки перевернуты со зла. Только в культурной секции не нарушено ничего!
Непосвященных в побег разбирает:
-И что им не сидится, собакам?! Что они ищут?
Беглецы же теперь понимают, как это мудро, что у них под полом нет насыпанных куч грунта: их сейчас могли бы за­метить в проломы. А на чердак и не лазили - с чердака ведь можно только лететь на крыльях! Впрочем, и на чердаке все забросано аккуратно шлаком.
Не доперла псарня, не доперла! Ах, радость! Если тру­диться упорно, следить за собой строго - не может не быть плодов. Теперь-то докопаем! Осталось шесть-восемь метров до обводной траншеи. (Последние метры надо рыть особенно точно, чтоб выйти на дно траншеи - не ниже, не выше.)
А что будет дальше? Коновалов, Мутьянов, Гаджиев и Тэн­но к этому времени уже разработали план, принятый всеми шес­тнадцатью. Побег вечером, около десяти часов, когда проведут по всему лагерю вечернюю проверку, надзор разойдется по до­мам или уйдет в штабной барак, а караул на вышках сменится, разводы караулов пройдут.
В подземный ход по одному за другим спуститься всем. Последний наблюдает из "кабинки" за зоной; потом с предпос­ледним они вынимаемую часть плинтуса прибивают наглухо к доскам люка, так что, когда они за собой опустят люк, - ста­нет на место и плинтус. С широкою шляпкою гвоздь втягивается до отказа вниз и еще приготовляются сысподу пола задвижки, которыми люк будет намертво закреплен, даже если его рвать кверху.
И еще: перед побегом снять решетку с одного из коридор­ных окон. Обнаружив на утренней поверке недостачу шестнадца­ти человек, надзиратели не сразу решат, что это подкоп и по­бег, а кинутся искать по зоне, подумают: режимники пошли сводить счеты со стукачами. Будт искать еще в другом лагпунк­те - не полезли ли через стену туда. Чистая работа! - под­копа не найти, под окном - нет следов, шестнадцать человек - ангелами взяты на небо!
Выползать в обводную траншею, затем по дну траншеи от­ползать по одному дальше от вышки (выход тоннеля слишком близок к ней); по одному же выходить на дорогу; между чет­верками делать перерывы, чтобы не вызывать подозрений и иметь время осмотреться. (Самый последний опять применяет предосторожность: он закрывает ход лаза снаружи заранее за­готовленной деревянной горловиной, измазанной глиной, прими­нает ее к лазу своим телом, забрасывает землей! - Чтоб и из траншеи нельзя было утром обнаружить следов подкопа!)
По поселку идти группами с громкими беззаботными шутка­ми. При попытке задержать - дружный отпор, вплоть до ножей.
Общий сборный пункт - около железнодорожного переезда, который проходят многие машины. Переезд взгорблен над доро­гой, все ложатся вблизи на землю, и их не видно. Переезд этот плох (ходили через него на работу, видели), доски уло­жены кое-как, грузовики с углем и порожние тут переваливают­ся медленно. Двое должны поднять руки, остановить машину сразу за переездом, подойти к кабине с двух сторон. Просить подвезти. Ночью шофер скорее всего один. Тут же вынуть ножи, взять шофера на прихват, посадить его в середину, Валька Рыжков садится за руль, все прыгают в кузов и - ходу к Пав­лодару! Сто тридцать- сто сорок километров наверняка можно отскочить за несколько часов. Не доезжая парома, свернуть вверх по течению (когда везли сюда, глаза охватили кое-что), там в кустах шофера связать, положить, машину бросить, через Иртыш переплыть на лодке, разбиться на группы и - кто куда! Как раз идут заготовки зерна, на всех дорогах полно машин.
Должны были кончить работы 6 октября. За два дня, 4 ок­тября, взяли на этап двух участников: Тэнно и Володьку Кри­вошенина, вора. Они хотели делать мостырку, чтобы остаться любой ценой, но опер обещал повезти в наручниках, хоть при смерти. Решили, что лишнее упорство вызовет подозрение. Жер­твуя для друзей, подчинились.
Так Тэнно не воспользовался своей настойчивостью влить­ся в подкоп. Не он стал тринадцатым - но введенный им, пок­ровительствуемый, слишком расхлябанный дерганный Жданок. Степан Коновалов и его друзья в худую минуту уступили и отк­рылись Тэнно.
Копать кончили, вышли правильно, Мутьянов не ошибся. Но пошел снег, отложили пока подсохнет.
9 октября вечером сделали все совершенно точно, как бы­ло задумано. Благополучно вышла первая четверка - Коновалов, Рыжков, Мутьянов и тот поляк, его постоянный соучастник по инженерным побегам.
А потом выполз в траншею злополучный маленький Коля Жданок. Не по его вине, конечно, послышались невдалеке свер­ху шаги. Но ему бы выдержать, улежать, перетаится, а когда пройдут - ползти дальше. А он от излишней шустрости высунул голову. Ему захотелось посмотреть - а кто это идет?
Быстрая вошка всегда первая на гребешок попадает. Но эта глупая вошка погубила редкую по слаженности и по силе замысла группу беглецов - четырнадцать жезней долгих, слож­ных, пересекшихся на этом побеге. В каждой из жизней побег этот имел важное, особенное значение, осмысляющее прошлое и будущее, от каждого зависели еще где-то люди, женщины, дети, и еще нерожденные дети - а вошка подняла голову - и все по­летело в тартарары.
А шел, оказывается, помначкар, увидел вошку - крикнул, выстрелил. И охранники - не достойные этого замысла, и не разгадавшие его - стали великими героями. И мой читатель, Историк-Марксист, похлопывая линеечкой по книге, цедит мне снисходительно:
-Да-а-а... Отчего ж вы не бежали?... Отчего ж вы не восстали?..
И все беглецы, уже выползшие в лаз, отогнувшие решетку, уже прибившие плинтус к люку - поползли теперь назад - назад
- назад!
Кто дочерпался и знает дно этого досадливого отчаяния? этого презрения к своим усилиям?
Они вернулись, выключили свет в тоннеле, вправили кори­дорную решетку в гнезда.
Очень скоро вся режимка была переполнена офицерами ла­геря, офиицерами дивизиона, конвоирами, надзирателями. Нача­лась проверка по формулярам и перегон всех - в каменную тюрьму.
А подкопа из секции - не нашли! (Сколько бы же они ис­кали, если бы все удалось, как задумано?!) Около того места, где просыпался Жданок, нашли дыру, полузаваленную. Но и при­дя тоннелем под барак, нельзя было понять, откуда же спуска­лись люди и куда они дели землю.
Только вот в культурной секции не хватило четырех чело­век, и восьмерых оставшихся теперь нещадно пропускали - лег­чайший способ для тупоумных добиться истины.
А зачем теперь было скрывать?..
В этот тоннель устраивались потом экскурсии всего гарни­зона и надзора. Майор Максименко, пузатый начальник экибас­тузского лагеря, потом хвастался в Управлении перед другими начальниками лаготделений:
- Вот у меня был подкоп - да! Метро! Но мы... наша бди­тельность...
А всего-то вошка...
Поднятая тревога не дала и ушедшей четверке дойти до железнодорожного переезда! План рухнул! Они перелезли через забор пустой рабочей зоны с другой стороны дороги, перешли зону, еще раз перелезли - и двинулись в степь. Они не реши­лись остаться в поселке ловить машину, потому что поселок уже был переполнен патрулями.
Как год назад Тэнно, они сразу потеряли скорость и ве­роятие уйти.
Они пошли на юго-восток, к Семипалатинску. Ни продуктов не было у них на пеший путь, ни сил - ведь последние дни они выбивались, кончая подкоп.
На пятый день побега они зашли в юрту и попросили у ка­захов поесть. Как уже можно догадаться, те отказали и в про­сящих поесть стреляли из охотничьего ружья. (И в традиции ли это степного народа пастухов? А если не в традиции - то тра­диция откуда?..)
Степан Коновалов пошел с ножом на ружье, ранил казаха, отнял ружье и продукты. Пошли дальше. Но казахи выслеживали их на конях, обнаружили уже близ Иртыша, вызвали опрегруппу.
Дальше они были окружены, избиты в кровь и мясо, дальше уже все, все известно...
Если мне могут теперь указать побеги русских революцио­неров Х1Х или ХХ века с такими трудностями, с таким отсутст­вием поддержки извне, с таким враждебным отношением среды, с такой беззаконной карой пойманных - пусть назовут!
И после этого пусть говорят, что мы - не боролись.
-150-
Глава 11
ЦЕПИ РВЕМ НАОЩУПЬ
Теперь, когда между нами и нашими охранниками уже не канава прошла, а провалилась и стала рвом, - мы стояли на двух откосах и примерялись: что же дальше?...
Это образ, разумеется, что мы "стояли". Мы ходили ежед­невно на работу с обновленными нашими бригадирами (или нег­ласно выбранными, уговоренными послужить общему делу, или теми же прежними, но неузнаваемо отзывчивыми, дружелюбными, заботливыми), мы на развод не опаздывали, друг друга не под­водили, отказчиков не было, и приносили с производства неп­лохие наряды - и, кажется, хозяева лагеря могли быть нами вполне довольны. И мы могли быть ими довольны: они совсем разучились кричать, угрожать, не тянули больше в карцер по мелочам, и не видели, что мы шапки снимать перед ними перес­тали. Майор Максименко по утрам-то развод просыпал, а вот вечером любил встретить колонны у вахты и пока топтались тут
- пошутить что-нибудь. Он смотрел на нас с сытым радушием, как хохол-хуторянин где-нибудь в Таврии мог осматривать при­ходящие из степи свои бесчисленные стада. Нам даже кино стали показывать по иным воскресеньям. И только по-прежнему донимали постройкой "великой китайской стены".
И все-таки напряженно думали мы и они: что же дальше?
Не могло так оставаться: недостаточно это было с нас и не­достаточно с них. Кто-то должен был нанести удар.
Но - чего мы могли добиваться? Говорили мы теперь вслух, без оглядки все, что хотели, все, что накипело (испы­тать свободу слова даже только в этой зоне, даже так не рано в жизни - было сладко!). Но могли ли мы надеяться распрост­ранить эту свободу за зону или пойти туда с ней? Нет, конеч­но. Какие же другие политические требования мы могли выста­вить? Их и придумать было нельзя! Не говоря, что бесцельно и безнадежно - придумать было нельзя! Мы не могли требовать в своем лагере - ни чтоб вообще изменилась страна, ни чтоб она отказалась от лагерей: нас бомбами с самолетов бы закидали.
Естественно было бы нам потребовать, чтобы пересмотрели наши дела, чтобы сбросили нам несправедливые, ни за что дан­ные сроки. Но и это выглядело безнадежно. В том общем гус­тевшем над страною смраде террора большинство наших дел и наших приговоров казались судьям вполне справедливыми - да, кажется, уже и нас они в этом убедили! И потом пересмотр дел
- невещественен как-то, не осязаем толпой, на пересмотре нас легче всего было обмануть: обещать, тянуть, приезжать перес­ледовать, это можно длить годами. И если бы даже кого-нибудь вдруг объявили освободившимся и увезли - откуда могли бы мы узнать, что не на расстрел, что не в другую тюрьму, что не за новым сроком?
Да спектакль Комиссии разве уже не показал, как это можно все изобразить? Нас и без пересмотра собираются домой распускать...
На чем сходились все, и сомнений тут быть не могло - устранить самое унизительное: чтобы на ночь не запирали в бараках и убрали параши: чтобы сняли с нас номера: чтобы труд наш не был вовсе бесплатен; чтобы разрешили писать 12 писем в год. (Но все это, все это, и даже 24 письма в году уже было у нас в ИТЛ - а разве там можно было жить?)
А добиваться ли нам 8-часового рабочего дня - даже не было у нас единогласия... Так отвыкли от свободы, что уже вроде и не тянулись к ней...
Обдумывались и пути: как выступить? что сделать? Ясно было, что голыми руками мы ничего не сможем против современ­ной армии, и потому путь наш - не вооруженное восстание, а забастовка. Во время нее можно, например, самим с себя сор­вать и номера.
Но все еще кровь текла в нас - рабская, рабья. Всеобщее снятие с самих себя собачьих номеров казалось таким смелым, таким дерзким, бесповоротным шагом, как, скажем, выйти бы с пулеметами на улицу. А слово "забастовка" так страшно звуча­ло в наших ушах, что мы искали себе опору в голодовке: если начать забастовку вместе с голодовкой, то от этого как бы повышались наши моральные права бастовать. На голодовку мы, вроде, имеем все-таки право, - а на забастовку? Поколение за поколением у нас выросло с тем, что вопиюще-опасное и, ко­нечно, контрреволюциионное слово "забастовка" стоит у нас в одном ряду с "Антанта, Деникин, кулацкий саботаж, Гитлер".
Так, идя добровольно на совсем не нужную голодовку, мы заранее шли на добровольный подрыв своих физических сил в борьбе. (К счастью, после нас ни один, кажется, лагерь не повторил этой экибастузской ошибки.)
Мы продумывали и детали такой возможной забастовки-го­лодовки. Примененный к нам недавно общелагерный штрафной ре­жим научил нас, что в ответ, конечно, нас запрут в бараках. Как же мы будем сноситься между собой? как обмениваться ре­шениями о дальнейшем ходе забастовки? Кому-то надо было про­думать и согласовать между бараками сигналы, и из какого ок­на в какое окно они будут видны и поданы.
Обо всем этом говорилось то там, то сям, в одной групп­ке и в другой, представлялось это неизбежнымм и желательным
- и вместе с тем, по непривычке, каким-то невозможным. Нель­зя себе было вообразить тот день, когда вдруг мы соберемся, сговоримся, решимся и...
Но охранники наши, открыто организованные в военную лестницу, более привыкшие действовать и менее рискующие по­терять в действиях, чем от бездействия, - охранники нанесли удары раньше нас.
А там покатилось оно само...
Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагон­ках, в привычных бригадах, бараках, секциях и углах - новый 1952 год. А в воскресенье 6 января, в православный сочель­ник, когда западные украинцы готовились славно попраздно­вать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки
- утром после проверки нас заперли и больше не открывали.
Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво! В окна мы увидели, что из соседнего барака какую-то сотню зэков со всеми вещами гонят на вахту.
Этап?..
Вот и к нам. Надзиратели. Офицеры с карточками. И по карточкам выкликают. Выходи со всеми вещами... и с матраца­ми, как есть, избитыми!
Вот оно что! Пересортировка! Поставлена охрана в проло­ме китайской стены. Завтра она будет заделана. А нас выводят за вахту и сотнями гонят - с мешками и матрацами, как пого­рельцев каких-то, вокруг лагеря и через другую вахту - в другую зону. А из той зоны гонят навстречу.
Все умы перебирают: кого взяли? кого оставили? как по­нять смысл перетасовки? И довольно быстро замысел хозяев проясняется: в одной половине (2-й лагпункт) остались только щирые украинцы, тысячи две человек. В половине, куда нас пригнали, где будет 1-й лагпункт - тысячи три всех остальных наций - русские, эстонцы, литовцы, латыши, татары, кавказцы, грузины, армяне, евреи, поляки, молдаване, немцы, и разный случайный народ понемногу, подхваченный с полей Европы и Азии. Одним словом - "единая и неделимая". (Любопытно. Мысль МВД, которая должна была бы освещаться учением социалисти­ческим и вненациональным, идет по той же, по старой тропин­ке: разделять нации.)
Разломаны старые бригады, выкликаются новые, они пойдут на новые объекты, они жить будут в новых бараках - чехарда! Тут разбора не на одно воскресенье, а на целую неделю. Пор­ваны многие связи, перемешаны люди, и забастовка, так уж ка­жется назревшая, теперь сорвана... Ловко!
В лагпункте украинцев осталась вся больница, столовая и клуб. А у нас вместо этого - БУР. Украинцев, бендеровцев, самых опасных бунтарей отделить от БУРа подальше. А - зачем так?
Скоро мы узнаем, зачем так. По лагерю идет достоверный слух (от работяг, носящих в БУР баланду), что стукачи в сво­ей "камере хранения" обнаглели: к ним подсаживают подозрева­емых (взяли двух-трех там-здесь), и стукачи пытают их в сво­ей камере, душат, бьют, заставляют раскалываться, называть фамилии! Кто режет?? Вот когда замысел прояснился весь - пы­тают! Пытает не сама псарня (вероятно, нет санкции, можно нажить неприятность), а поручили стукачам: ищите сами своих убийц! Рвения им не впрыскивать. И так хлеб свой оправдыва­ют, дармоеды. А бендеровцев для того и удалили от БУРа, чтоб не полезли на БУР. На нас больше надежды: мы покорные люди и разноплеменные, не сговоримся. А бунтари - там. А стена в четыре метра.
Но сколько глубоких историков написало умных книг, - а этого таинственного возгорания людских душ, а этого таинст­венного зарождения общественных взрывов не научились предс­казывать, да даже и объяснять вослед.
Иногда паклю горящую под поленницу суют, суют, суют - не берет. А искорка одинокая из трубы пролетит на высоте - и вся деревня дотла.
Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему го­товы не были, а вечером пришли с работы - и вдруг в бараке рядом с БУРом стали разнимать свои вагонки, хватать продоль­ные брусья и крестовины и в полутьме (местечко там полутем­ное с одной стороны у БУРа) бежать и долбать этими кресто­винами и брусьями крепкий заплот вокруг лагерной тюрьмы. И ни топора, ни лома ни у кого не было, потому что в зоне их не бывает, ну может из хоздвора выпросили один-два.
Удары были - как хорошая бригада плотников работает, доски первые подались, тогда стали их отгибать - и скрежет двенадцатисантиметровых гвоздей раздался на всю зону. Вроде не ко времени было плотникам работать, но все-таки звуки бы­ли рабочие, и не сразу придали им значение на вышках, и над­зиратели, и работяги других бараков. Вечерняя жизнь шла сво­им чередом, одни бригады шли на ужин, другие тянулись с ужи­на, кто в санчасть, кто в каптерку, кто за посылкой.
Но все ж надзиратели забеспокоились, ткнулись к БУРу, к той подтемненной стенке, где кипело, - обожглись и - назад, к штабному бараку. Кто-то с палкой бросился и за надзирате­лем. Тут уж для полной музыки кто-то начал камнями или пал­кой бить стекла в штабном бараке. Звонко, весело, угрожающе лопались штабные стекла!
А все-то затея было ребят - не восстание поднимать, и даже не брать БУР, это нелегко (фото 5 - вот дверь экибас­тузского БУРа, высаженная и сфотографированная многими года­ми позже), а затея была: через окошко залить бензином камеру стукачей и бросить туда огонь - мол, знай наших, не очень-то! Дюжина человек и ворвалась в проломанную дыру БУ­Ровского забора. Стали метаться - которая камера, правильно ли угадали окно, да сбивать намордник, подсаживаться, ведро передавать, - но с вышек застрочили по зоне пулеметы, и под­жечь так и не подожгли.
Это убежавшие из лагеря надзиратели и начальник режима Мачеховский (за ним тоже с ножом погнались, он по сараю хоз­двора бежал к угловой вышке и кричал: "Вышка, не стреляй! Свои!" - и полез через предзонник)(1) дали знать в дивизион. А дивизион (где доведаться нам теперь о фамилиях команди­ров?!) распорядился по телефону угловым вышкам открыть пу­леметный огонь - по трем тысячам безоружных людей, ничего не знающих о случившемся. (Наша бригада была, например, в сто­ловой, и всю эту стрельбу, совершенно недоумевая, мы услыша­ли там.)
По усмешке судьбы это произошло - по новому стилю 22-го, а по старому 9-го января, день, который еще до того года отмечался в календаре торжественно-траурным как крова­вое воскресенье. А у нас вышел - кровавый вторник, и куда просторней для палачей, чем в Петербурге; не площадь, а // Приведено фото."5.Дверь Экибастузского БУРа." Прим.А.К.// степь, и свидетелей нет, ни журналистов, ни иностранцев.(2)
В темноте наугад стали садить из пулеметов по зоне. Стреляли, правда, недолго, большая часть пуль, может, прошла и поверху, но достаточно пришлось их и вниз - а на человека много ли нужно? Пули пробивали легкие стены бараков и рани­ли, как это всегда бывает, не тех, кто штурмовал тюрьму, а совсем непричастных - но раны свои им надо было теперь скрывать, в санчасть не идти, чтоб заживало как на собаках: по ранам их могли признать за участников мятежа - ведь ко­го-то ж надо выдернуть из одноликой массы! В 9-м бараке убит был на своей койке мирный старик, кончавший десятилетний срок: через месяц он должен был освобождаться; его взрослые сыновья служили в той самой армии, которая лупила по нам с вышек.
Штурмующие покинули тюремный дворик и разбежались по своим баракам (еще надо было вагонки снова составить, чтобы не дать на себя следа). И другие многие тоже так поняли стрельбу, что надо сидеть в бараках. А третьи наоборот, на­ружу высыпали, возбужденные, и тыкались по зоне, иша понять
- что это, отчего.
Надзирателей к тому времени уже ни одного в зоне не ос­талось. Страшновато зиял разбитыми стеклами опустевший от офицеров штабной барак. Вышки молчали. По зоне бродили лю­бознательные и ищущие истины.
И тут распахнулись во всю ширину ворота нашего лагпун­кта - и автоматчики конвоя вошли взводом, держа перед со­бой автоматы и наугад сеча из них очередями. Так они расши­рились веером во все стороны, а сзади них шли разъяренные надзиратели - с железными трубами, с дубинками, с чем попало.
-------------------------------------------------------------
(1)Его все-таки зарубили, но уже не мы, а блатные, сме­нившие нас в Экибастузе в 1954 году. Резок он был, но и смел, этого не отнимешь.
(2) Впрочем почти с тех лет перестали календари отме­чать кровавое воскресенье - как случай в общем-то заурядный и не достойный напоминания.
Они наступали волнами ко всем баракам, прочесывая зону. Потом автоматчики смолкали, останавливались, а надзиратели выбегали вперед, ловили притаившихся, раненых или еще целых, и немилосердно били их.
Это выяснилось все потом, а вначале мы только слышали густую стрельбу в зоне, но в полутьме не видели и не понима­ли ничего.
У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки барачных стен спасали от выс­трелов, а - внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню свое состояние: тошнот­ное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасе­нию-не спасению. Будьте вы прокляты, что вы к нам привяза­лись? Почему мы досмерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрь­мах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде еще не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было - главное каторжное настроение, до которого нас довели.
Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, уси­ленные помещением, грохнули выстрелы. Три пули пустили нам в дверь вдогонку, и они рядышком легли в косяк. А четвертая взбросилась и оставила в дверном стекле круглую маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин.
В бараки за нами преследователи не врывались. Они за­перли нас. Они ловили и били тех, кто не успел забежать в барак. Раненых и избитых было десятка два, одни притаились и скрыли раны, другие достались пока санчасти, а дальше судь­ба их была - тюрьма и следствие за участие в мятеже.
Но все это узналось потом. Ночью бараки были заперты, на следующее утро, 23 января, не дали встретиться разным ба­ракам в столовой и разобраться. И некоторые обманутые бара­ки, в которых никто явно не пострадал, ничего не зная об убитых, вышли на работу. В том числе и наш.
Мы вышли, но никого не выводили из лагерных ворот после нас: пуста была линейка, никакого развода. Обманули нас!
Гадко было на работе в этот день на наших мехмастерс­ких. От станка к станку ходили ребята, сидели и обсуждали - как что вчера произошло; и до каких же пор мы будем вот так все ишачить и терпеть. А разве можно не терпеть? - возражали давние лагерники, согнувшиеся навек. - А разве кого-нибудь когда-нибудь не сломили? (Это была философия набора 37-го года.)
Когда мы пришли с работы в темноте, зона лагпункта опять была пуста. Но гонцы сбегали под окна других бараков. Оказалось: Девятый, в котором было двое убитых и трое ране­ных, и соседние с ним на работу уже сегодня не выходили. Хо­зяева толковали им про нас и надеялись, что завтра они тоже выйдут. Но ясно теперь сложилось - с утра не выходить и нам.
Об этом было брошено и несколько записок через стену к украинцам, чтобы поддержали.
Забастовка-головка, не подготовленная, не конченная да­же замыслом как следует, теперь началась надоумком, без цен­тра, без сигнализации.
В других потом лагерях, где овладевали продскладом, а на работу не шли, получалось конечно умней. У нас - хоть и не умно, но внушительно: три тысячи человек сразу оттолкнули и хлеб, и работу.
Утром ни одна бригада не послала человека в хлеборез-
ку. Ни одна бригада не пошла в столовую к уже готовой балан­де и каше. Надзиратели ничего не понимали: второй, третий, четвертый раз они бойко заходили в бараки звать нас, потом грозно - нас выгонять, потом мягко - нас приглашать: только пока в столовую за хлебом, а о разводе и речи не было.
Но никто не шел. Все лежали одетые, обутые и молчали. Лишь нам, бригадирам (я в этот горячий год стал бригадиром) доставалось что-то отвечать, потому что говорили надзиратели все нам. Мы тоже лежали и бормотали от изголовий:
- Ничего не выйдет, начальник...
И это тихое единое неповиновение власти - никому никог­да ничего не прощавшей власти, упорное неподчинение, растя­нутое во времени, казалось страшнее, чем бегать и орать под пулями.
Наконец, уговаривание прекратилось, и бараки заперли.
В наступившие дни из бараков выходили только дневальные: выносили параши, вносили питьевую воду и уголь. Лишь тем, кто лежал при санчасти, разрешено было обществом не голо­дать. И только врачам и санитарам - работать. Кухня сварила раз- вылила, еще сварила - еще вылила, и перестала варить. Придурки в первый день, кажется, показались начальству, об­ъяснили, что никак им нельзя - и ушли.
И больше нельзя было хозяевам увидеть нас и заглянуть в нашии души. Лег ров между надсмотрщиками - и рабами!
Этих трех суток нашей жизни никому из участников не за­быть никогда. Мы не виделии своих товарищей в других бараках и не видели непогребенных трупов, лежавших там. Но стальной связью мы все были соединены через опустевшую лагерную зону.
Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а жилистые, истощенные, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом достигшие некоторого равновесия в своем теле, от лишения одной стограммовки уже испытывающие расст­ройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три дня голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от ко­торой мы отказались, которую считали всегда нищенской, те­перь во взбудораженном голодном сне представлялась озерами насыщения.
Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе: "умри ты сегодня, а я завтра!" И вот они пе­реродились, вылезли из воняючего своего болота, и согласи­лись лучше умереть все сегодня, чем еще и завтра так жить.
В комнатах бараков установилось какое-то торжествен­но-любовное отношение друг к другу. Всякий остаток еды, ко­торый был у кого-нибудь, особенно у посылочников, сносился теперь в общее место, на разостланную тряпочку, и потом по общему решению секции одна пища делилась, другая откладыва­лась на завтра. (В каптерке личных продуктов у посылочников могло быть еще изрядно еды, но, во-первых, в каптерку, через зону, не было ходу, а во-вторых и не всякий был бы рад при­нести свои остатки: ведь он рассчитывал подправиться после голодовки. Вот почему голодовка была испытанием неравным, как и всякая тюрьма вообще, и настоящую доблесть выказали те, у кого не было ничего в запасе и никаких надежд подпра­виться потом.) И если была крупа, то ее варили в топке печи и раздавали ложками. Чтоб огонь был ярее - отламывали доски от вагонок. Жалеть ли казенное ложе, если собственная жизнь может не протянуться на завтра!
Что будут делать хозяева - никто не мог предсказать. Ожидали, что хоть и снова начнется с вышек автоматная стрельба по баракам. Меньше всего мы ждали уступок. Никогда за всю жизнь мы ничего не отвоевывали у них - и горечью без­надежности веяло от нашей забастовки.
Но в безнадежности этой было что-то удовлетворяющее. Вот мы сделали бесполезный, отчаянный шаг, он не кончится добром - и хорошо. Голодало наше брюхо, щемили сердца - но напитывалась какая-то другая высшая потребность. В голодные долгие эти дни, вечера, ночи три тысячи человек размышляли про себя о своих трех тысячах сроках, о своих трех тысяч семьях или бессемейности, о том, что с каждым было, что бу­дет, и хотя в таком обилии грудных клеток по-разному должно было клониться чувство, было и прямое сожаление у кого-то, и отчаяние, - а все-таки большая часть склонялась: так и надо! назло! плохо - и хорошо, что плохо!
Это тоже закон не изученный - закон общего взлета мас­сового чувства, вопреки всякому разуму. Этот взлет я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Каза­лось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чем не жалел. К кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!..
На другой день мы увидели в окна, как группа офицеров направляется от барака к бараку. Наряд надзирателей отпер дверь, прошел по коридорам и, заглядывая в комнаты, вызывал (по-новому, мягко, не как прежде на быдло): "Бригадиры! На выход!"
У нас началось обсуждение. Решали не бригадиры, а бри­гады. Ходили из секции в секцию, советовались. У нас было двоякое положение: стукачи были искоренены из нашей среды, но иные еще подозревались, даже наверняка были - как сколь­зкий, смело держащийся Михаил Генералов, бригадир авторемон­тников. Да и просто знание жизни подсказывало, что многие сегодняшние забастовщики, голодающие во имя свободы, завтра будут раскалываться во имя покойного рабства. Поэтому те, кто направляли забастовку (такие были, конечно) не выявля­лись, не выступали из подполья. Они не брали власти открыто, бригадиры же от своей открыто отреклись. Оттого казалось, что мы бастуем как бы по течению, никем не руководимые.
Наконец, незримо где-то выработалось решение. Мы, бри­гадиры, человек шесть-семь, вышли в сени к терпеливо ожидав­шему нас начальству (это были сени того самого барака два, недавней режимки, откуда шел подкоп-метро, и самый их лаз начинался в нескольких метрах он нынешней нашей встречи). Мы прислонились к стенам, опустили глаза и замерли, как камен­ные. Мы опустили глаза потому, что смотреть на хозяев взгля­дом подхалимным не хотел уже никто, а мятежнымм - было бы неразумно. Мы стояли как заядлые хулиганы, вызванные на пед­совет - в расхлябанных позах, руки в карманах, головы набок и в сторону - невоспитуемые, непробиваемые, безнадежные.
Зато из обоих коридоров к сеням подперла толпа зэков и, прячась за передних, задние кричали все, что хотели: наши требования и наши ответы.
Офицеры же с голубыми каймами погонов (среди знакомых - и новые, доселе не виданные нами) формально видели одних бригадиров и говорили им. Они обращались сдержанно. Они уже не стращали нас, но и не снисходили еще к равному тону. Они говорили, что в наших якобы интересах - прекратить забастов­ку и голодовку. В этом случае будет нам выдана не только се­годняшняя пайка, но и - небывалое в ГУЛаге! - вчерашнего дня. (Как привыкли они, что голодных всегда можно купить!) Ничего не говорилось ни о наказаниях, ни о наших требовани­ях, как будто их не существовало.
Надзирателии стояли по бокам, держа правые руки в кар­манах.
Из коридора кричали:
-Судить виновников расстрела!
-Снять замки с бараков!
-Снять номера!
В других бараках требовали еще: пересмотра ОСОвских дел открытыми судами.
А мы стояли как хулиганы перед директором - скоро ли он отвяжется.
Хозяева ушли, и барак был снова заперт.
Хотя голод уже притомил многих, головы были неясные, тяжелые, - но в бараке ни голоса не раздалось, что надо было уступить. Никто не сожалел вслух.
Гадали - как высоко дойдет известие о нашем мятеже. В Министерстве внутренних дел, конечно, уже знали или сегодня узнают - но Уо? Ведь этот мясник не остановится расстрелять и всех нас, пять тысяч.
К вечеру слышали мы гудение самолета где-то поблизости, хотя стояла нелетная облачная погода. Догадывались, что при­летел кто-нибудь еще повыше.
Бывалый зэк, сын ГУЛага, Николай Хлебунов, близкий к нашим бригадам, а сейчас, после девятнадцати отсиженных лет устроенный где-то на кухне, ходил в этот день по зоне и ус­пел и не побоялся принести и бросить нам в окно мешочек с полппудом пшена. Его разделили между семью бригадами и потом варили ночью, чтобы не наскочил надзор.
Хлебунов передал тяжелую весть: за китайской стеной 2-й лагпункт, украинский, не поддержал нас. И вчера и сегодня украинцы выходили на работу как ни в чем не бывало. Сомнений не было, что они получили наши записки и слышат двухдневную нашу тишину, и с башенного крана строительства видят двухд­невное наше безлюдье после ночной стрельбы, не встречают в поле наших колонн. И тем не менее - они нас не поддержали!.. (Как мы узнали потом, молодые парни, их вожаки, еще не иску­шенные в настоящей политике, рассудили, что у Украины - судьба своя, от москалей отдельная. Так ретиво начав, они теперь отступались от нас.) Нас было, значит, не пять тысяч, а только три.
И вторую ночь, третье утро и третий день голод рвал нам желудок когтями.
Но когда чекисты, еще более многочисленные, на третье утро снова вызвали бригадиров в сени, и мы опять пошли и стали, неохотливые, непроницаемые, воротя морды, - решение общее было: не уступать! Уже у нас появилась инерция борьбы.
И хозяева только придали нам силы. Новоприехавший чин сказал так:
- Управление Песчаного лагеря просит заключенных при­нять пищу. Управление примет все жалобы. Оно разберет и уст­ранит причины конфликта между администрацией и заключенными.
Не изменили нам уши? Нас просят принять пищу! - а о ра­боте даже ни слова. Мы штурмовали тюрьму, били стекла и фо­нари, с ножами гонялись за надзирателями, и это, оказывает­ся, не бунт совсем - а конфликт между! - между равными сто­ронами - администрацией и заключенными!
Достаточно было только на два дня и две ночи нам объе­диниться - и как же наши душевладельцы изменили тон! никогда за всю жизнь, не только арестантами, но вольными, но членами профсоюза не слышали мы от хозяев таких елейных речей!
Однако, мы молча стали расходиться - ведь решить-то никто не мог здесь. И пообещать решить - тоже никто не мог. Бригадиры ушли, не подняв голов, не обернувшись, хотя на­чальник ОЛПа по фамилии окликал нас.
То был наш ответ.
И барак заперся.
Снаружи он казался хозяевам таким же немым и неуступчи­вым. Но внутри по секциям началось буйное обсуждение. Слиш­ком был велик соблазн! Мягкость тона тронула неприхотливых зэков больше всяких угроз. Появились голоса - уступить. Чего большего мы могли достигнуть в самом деле?..
Мы устали! Мы хотели есть! Тот таинственный закон, ко­торый спаял наши чувства и нес их вверх, теперь затрепетал крыльями и стал оседать.
открылись такие рты, которые были стиснуты десятилети­ями, которые молчали всю жизнь - и промолчали бы ее до смер­ти. Их слушали, конечно, и недобитые стукачи. Эти призывы позвончавшего, на несколько минут обретенного голоса (в на­шей комнате - Дмитрий Панин), должны были окупиться потом новым сроком, петлей на задрожавшее от свободы горло. Нужды нет, струны горла в первый раз делали то, для чего созданы.
Уступить сейчас? - значит, сдаться на честное слово. Честное слово чье? - тюремщиков, лагерной псарни. Сколько тюрьмы стоят и сколько стоят лагеря - когда ж они выполнили хоть одно свое слово?!
Поднялась давно осажденная муть страданий, обид, изде­вательств. В первый раз мы стали на верную дорогу - и уже уступить? В первый раз мы почувствовали себя людьми - и ско­рее сдаться? Веселый злой вихорок обдувал нас и познабливал: продолжать! продолжать! Еще не так они с нами заговорят! Ус­тупят! (Но когда и в чем можно будет им поверить? Это оста­валось неясным все равно. Вот судьба угнетенных: им неизбеж­но поверить и уступить...)
И, кажется, опять ударили крылья орла - орла нашего слитого двухсотенного чувства! Он поплыл!
А мы легли, сберегая силы, стараясь двигаться меньше и не говорить о пустяках. Довольно дела нам осталось - думать.
Давно окончились в бараке последние крошки. Уже никто ничего не варил, не делил. В общем молчании и неподвижности слышались только голоса молодых наблюдателей, прильнувших к окнам: они рассказывали нам обо всех передвижениях по зоне. Мы любовались этой двадцатилетней молодежью, ее голодным светлым подъемом, ее решимостью умереть на пороге еще не начинавшейся жизни - но не сдаться! Мы завидовали, что в на­ши головы истина пришла с опозданиемм, а позвонки спинные уже костенеют на пригорбленной дужке.
Я думаю, что могу уже теперь назвать Янска Барановско­го, Володю Трофимова и слесаря Богдана.
И вдруг перед самым вечером третьего дня, когда на очи­щающемся западе показалось закатное солнце - наблюдатели крикнули с горячей досадой:
-Девятый барак!.. Девятый сдался!.. Девятый идет в сто­ловую!
Мы вскочили все. Из комнат другой стороны прибежали к нам. Через решетки, с нижних и верхних нар вагонок, на чет­вереньках и через плечи друг друга, мы смотрели, замерев, на это печальное шествие.
Двести пятьдесят жалких фигурок - черных и без того, еще более черных против заходящего солнца, тянулись наиско­сок по зоне длинной покорной униженной вереницей. Они шли, мелькая через солнце, растянутой неверной бесконечной цепоч­кой, как будто задние жалели, что передние пошли - и не хо­тели за ними. некоторых, самых ослабевших, вели под руку или за руку, и при их неуверенной походке это выглядело так, что многие поводыри ведут многих слепцов. А еще у многих в руках были котелки или кружки - и эта жалкая лагерная посуда, не­сомая в расчете на ужин, слишком обильный, чтобы проглотить его сжавшимся желудком, эта выставленная перед собой посуда, как у нищих за подаянием - была особенно обидной, особенно рабской и особенно трогательной.
Я почувствовал, что плачу. Покосился, стирая слезы, и у товарищей увидел их же.
Слово 9-го барака было решающим. Это у них уже четвер­тые сутки, с вечера вторника, лежали убитые.
Они шли в столовую, и тем самым получалось, что за пай­ку и кашу они решили простить убийц.
Девятый барак был голодный барак. Там были сплошь раз­норабочие бригады, редко кто получал посылки. Там было много доходяг. Может быть, они сдались, чтоб не было еще новых трупов?..
Мы расходились от окон молча.
И тут я понял, что значит польская гордость - и в чем же были их самозабвенные восстания. Тот самый инженер поляк Юрий Венгерский был теперь в нашей бригаде. Он досиживал свой последний десятый год. Даже когда он был прорабом - никто не слышал от него повышенного тона. Всегда он был тих, вежлив, мягок.
А сейчас - исказилось его лицо. С гневом , с презрени­ем, с мукой он откинул голову от этого шествия за милосты­ней, выпрямился и злым звонким голосом крикнул:
-Бригадир! Не будите меня на ужин! Я не пойду!
Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и - не встал. МЫ ночью пошли есть, а он - не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда не сыт - и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него - бестелесной Свободы!
Если бы все мы были так горды и тверды - какой бы тиран удержался?
*
* *
Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу - наверстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из барака в барак, расс­казывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех празднич­ное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. Да ласко­вые хозяева еще раз обещали, что все законные просьбы (одна­ко: кто знал и определял, что законно?..) будут удовлетворе­ны.
А между тем роковая мелочь: некий Володька Пономарев, сука, все дни забастовки бывший с нами, слышавший многие ре­чи и видевший многие глаза - бежал на вахту. Это значит - он бежал предать и за зоной миновать ножа.
В этом побеге Пономарева для меня отлилась вся суть блатного мира. Их мнимое благородство есть внутрикасовая обязательность друг относительно друга. Но, попав в кругово­рот революции, они обязательно сподличают. Они не могут по­нять никаких принципов, только силу.
Можно было догадаться, что готовят аресты зачинщиков.
Но объявляли, что напротив - приехали комиссии из Караганды, из Алма-Аты, из Москвы и будут разбираться. В застылый седой мороз поставили стол посреди лагеря на линейке, сели чины какие-то в белых полушубках и валенках и предложили подхо­дить с жалобами. Многие шли, говорили. Записывалось.
А во вторник после отбоя собрали бригадиров - "для предъявления жалоб". На самом деле это совещание было еще одной подлостью, формой следствия: знали, как накипело у арестантов, и давали высказаться, чтобы потом арестовывать верней.
Это был мой последней бригадирский день: у меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно отклады­вал на такое время, когда, по-лагерному, это будет "удобно". В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас - удобно, и росла почти по часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на операцию. Теперь я потащился на это последнее совещание.
Его собрали в предбаннике - просторной комнате. Вдоль парикмахерских мест поставили длинный стол президиума, за него сели один полковник МВД, несколько подполковников, ос­тальные помельче, а наше лагерное начальство и совсем теря­лось во втором ряду, за их спинами. Там же, за спинами, си­дели записывающие - они все собрание вели поспешные записи, а из первого ряда им еще повторяли фамилии выступающих.
Выделялся одиин подполковник из Спецотдела или из Орга­нов - очень быстрый, умный, хваткий злодей с высокой узкой головой, и этой хваткостью мысли, и узостью лица как бы сов­сем не принадлежавший к тупой чиновной своре.
Бригадииры выступали нехотя, их почти вытягивали из густых рядов - подняться. Едва начинали они что-то говорить свое, их сбивали, приглашали объяснить: за что режут людей? и какие были цели у забастовки? И если злополучный бригадир пытался как-то ответить на эти вопросы - за что режут и ка­кие требования, на него тут же набрасывались сворой: а отку­да вам это известно? значит, вы связаны с бандитами? Тогда назовите их!!
Так благородно и на вполне равных началах выясняли они "законность" наших требований...
Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед нами преимущество безнаказанности. Острыми пе­ребивами он снимал все выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всем обвиняли нас, а мы оправдывались.
Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял сло­ва, назвал фамилию (ее как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы грамматически закон­ченную фразу. Одного только я вовсе не представлял - о чем я могу им говорить? Все то, что написано вот на этих страни­цах, что было нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки - сказать им было все равно, что орангу­тангам. Они числились еще русскими и еще как-то умели пони­мать русские фразы попроще, вроде "разрешите войти!", "раз­решите обратиться!" Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, - так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадежно, и остается - пулевая.
Только долгоголовый еще не ушел в орангутанги, он от­лично слышал и понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем внимании состязание молни­еносных реплик:
-А где вы работаете?
(Спрашивается, не все ли равно, где я работаю?)
- На мехмастерских! - швыряю я через плечо и еще быст­рей гоню основную фразу.
-Там, где делают ножи? - бьет он меня спрямка.
-Нет, - рублю я с косого удара, - там, где ремонтируют шагающие экскаваторы! (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.)
И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и слушать.
Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком куса­ет снизу вверх:
-Вас делегировали сюда бандиты?
-Нет, пригласили вы! - торжествующе секу я его с плеча
и продолжаю, продолжаю речь.
Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отра­женный. Я победил.
Победил - но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они зас­лужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь - но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы ее все равно - но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала ауди­тория.
И я не говорю им, что лагеря наши - фашистского образца и суть признак перерождения власти. Я ограничиваюсь тем, что перед их выставленными носами провожу керосином. Я узнал, что здесь сидит начальник коновойных войск - и вот я оплаки­ваю недостойное поведение коновиров, утерявших облик советс­ких воинов, помогающих растаскивать производство, к тому же грубиянов, к тому же убийц. Затем я рисую надзорсостав лаге­ря как шайку стяжателей, понуждающих зэков разворовывать для них строительство (так это и есть, только начинается это с офицеров, сидящих здесь). И какое же развоспитывающее дейст­вие это производит на заключенных, желающих исправиться!
Мне самому не нравится моя речь, вся выгода ее только в выигрыше темпа.
В завоеванной тишине поднимается бригадир Т. и медлен­но, почти косноязычно, от сильного волнения или от роду так он, говорит:
- Я соглашался раньше... когда другие заключенные гово­рили... что живем мы - как собаки...
Полкан из президиума насторожился. Т. мнет шапку в ру­ке, стриженный каторжник, некрасивый, с лицом ожесточенным, искривленным, так трудно найти ему правильные слова...
- ... Но теперь я вижу, что был неправ.
Полкан проясняется.
- Живем мы - гораздо хуже собак! - с силой и быстротой заворачивает Т., и все сидящие бригадиры напрягаются. - У собаки один номер на ошейнике, а у нас четыре. Собаку кормят мясом, а нас рыбьими костями. Собаку в карцер не сажают! Со­баку с вышки не стреляют! Собакам не лепят по двадцать пять!
Теперь можно его хоть и перебивать - он главное выска­зал.
Встает Черногоров, представляется как бывший Герой Со­ветского Союза, встает еще бригадир, говорят смело, горячо. В президиуме настойчиво и подчеркнуто повторяют их фамилии.
Может быть, это все на погибель нашу, ребята... А может быть только от этих ударов головами и развалится проклятая стена.
Совещание кончается вничью.
Несколько дней тихо. Комиссии больше не видно, и все так мирно идет на лагпункте, как будто ничего и не было.
Конвой отводит меня в больницу на украинский лагпункт. Я - первый, кого туда ведут после голодовки, первый вестник. Хирург Янченко, который должен меня оперировать, зовет меня на осмотр, но не об опухоли его вопросы и мои ответы. Он невнимателен к моей опухоли, и я рад, что такой надежный бу­дет у меня врач. Он расспрашивает, расспрашивает. Лицо его темно от общего нашего страдания.
О, как одно и то же, но в разных жизнях, воспринимается нами в разном масштабе! Вот эта самая опухоль, повидимому раковая, - какой бы удар она была на воле, сколько пережива­ний, слезы близких. А здесь, когда головы так легко отлетают от туловищ, эта же самая опухоль - только повод полежать, я о ней и думаю мало.
Я лежу в больнице среди раненых и калеченых в ту крова­вую ночь. Есть избитые надзирателями до кровавого месива - им не на чем лежать, все ободрано. Особенно зверски бил один рослый надзиратель - железной трубою (память, память! - фа­милии сейчас не вспомню). Кто-то уже умер от ран.
А новости обгоняют одна другую: на "российском" лагпун­кте началась расправа. Арестовали сорок человек. Опасаясь нового мятежа, сделали это так: до последнего дня все было по-прежнему добродушно, надо было думать, что хозяева разби­раются, кто там из них виноват. Только в намеченный день, ко­гда бригады уже проходили ворота, они замечали, что их прини­мает удвоенный и утроенный конвой. Задумано было взять жертвы так, чтобы ни друг другу мы не помогли, ни стены бараков или строительства - нам. Выведя из лагеря, разведя колонны по сте­пи, но никого еще не доведя до цели, начальники конвоя пода­вали команду: "Стой! Оружие - к бою! Патроны - дослать! Зак­люченные, садись! Считаю до трех, открываю огонь - садись! Все садись!"
И снова, как в прошлогоднее крещение, рабы беспомощные и обманутые скованы на снегу. И тогда офицер разворачивал бумагу и читал фамилии и номера тех, кому надо было встать и выйти за оцепление из бессильного стада. И уже отдельным конвоем эту группку в несколько мятежников уводили назад, или подкатывал за ними воронок. А стадо, освобожденное от ферментов брожения, поднимали и гнали работать.
Так воспитатели наши объяснили нам, можно ли им ког­да-нибудь в чем-нибудь верить.
Выдергивали в тюрьму и среди опустевшей на день зоны лагпунктаа. И через ту четырехметровую стену, через которую забастовка перевалиться не смогла, аресты перепорхнули легко и стали клевать в украинском лагпункте. Как раз накануне назначенной мне операции арестовали и хирурга Янченко, тоже увели в тюрьму.
Аресты или взятия на этап - это трудно было различить - продолжались теперь уже без первичных предосторожностей. От­правляли куда-то маленькие этапы человек по двадцать - по тридцать. И вдруг 19 февраля стали собирать огромный этап человек в семьсот. Этап особого режима: этапируемых на выхо­де из лагеря заковывали в наручники. Возмездие судьбы! Укра­инцы, оберегавшие себя от помощи москалям, шли на этот этап еще гуще, чем мы.
Правда, перед самым их отъездом они салютовали нашей разбитой забастовке. Новый деревообделочный комбинат, сам весь тоже зачем-то из дерева (в Казахстане, где леса нет, а камня много!) - по невыясненным причинам (знаю точно, был поджог) загорелся сразу из нескольких мест - и в два часа сгорело три миллиона рублей. Тем, кого везли расстреливать, это было как похороны викинга - древний скандинавский обычай вместе с героем сжигать и его ладью.
Я лежу в послеоперационной. В палате я один: такая за­варуха, что никого не кладут, замерла больница. Следом за моей комнатой, торцевой в бараке,- избушка морга и в ней уже который день лежит убитый доктор Корнфельд, хоронить которо­го некому и некогда. (Утром и вечером надзиратель, доходя до конца поверки, останавливается пред моей палатой и, чтобы упростить счет, обнимающим движением руки обводит морг и мою палату: "и здесь два". И записывает в дошечку.)
Павел Боронюк, тоже вызванный на большой этап, прорыва­ется сквозь все кордоны и приходит обняться со мной на про­щание. Не наш один лагерь, но вся вселенная кажется нам сот­рясаемою, швыряемою бурей. Нас бросает, и нам не внять, что за зоной - все, как прежде, застойно и тихо. Мы чувствуем себя на больших волнах и что-то утопляемое под ногами, и ес­ли когда-нибудь увидимся, - это будет совсем другая страна. А на всякий случай - прощай, друг! Прощайте, друзья!
*
* *
Потянулся томительный тупой год - последний мой год в Экибастузе и последний сталинский год на Архипелаге. Лишь немногих, подержав в тюрьме и не найдя улик, вернули в зону. А многих-многих, кого мы за эти годы узнали и полюбили, увезли: кого - на новое следствие и суд; кого в изоляцию по нестираемой галочке на деле (хотя бы арестант давно стал ан­гелом); кого в джезказганские рудники; и даже был такой этап "психически неполноценных" - запекли туда Кишкина-шутника и устроили врачи молодого Володю Гершуни.
Взамен уехавших выползали из "камеры хранения" по одно­му стукачи: сперва боязливо, оглядываясь, потом наглей и наглей. Вернулся в зону "сука продажная" Володька Пономарев и вместо простого токаря стал заведующим посылочной. Раздачу драгоценных крох, собранных обездоленными семьями, старый чекист Максименко поручил отъявленному вору!
Оперуполномоченные опять вызывали к себе в кабинеты сколько хотели и кого хотели. Душная была весна. У кого рога или уши слишком выдавались, спешили нагнуться и спрятать их. Я не вернулся больше на должность бригадира (уже и бригади­ров опять хватало), а стал подсобником в литейке. Работать приходилось в тот год много и вот почему. Как единственную уступку после разгрома всех наших просьб и надежд, Управле­ние лагеря дало нам хозрасчет, то есть такую систему, при которой труд, совершенный нами, не просто канывал в ненасыт­ное хайло ГУЛага, но оценивался, и 45% его считалось нашим заработком (остальное шло государству). Из этого "заработка" 70% забирал лагерь на содержание конвоя, собак, колючки, БУ­Ра, оперуполномоченных, офицеров режимных, цензорных и вос­питательных, - всего, без чего мы не могли бы жить, - зато оставшиеся тридцать-десять процентов все же записывали на лицевой счет заключенного, и хоть не все эти деньги, но часть их (если ты ни в чем не провинился, не опоздал, не был груб, не разочаровал начальства) можно было по ежемесячным заявлениям переводить в новую лагерную валюту - боны, и эти боны тратить. И так была построена система, что чем больше ты лил пота и отдавал крови, тем ближе ты подходил к тридца­ти процентам, а если ты горбил недостаточно, то весь труд твой уходил на лагерь, а тебе доставался шиш.
И большинство - о, это большинство нашей истории, осо­бенно когда его подготавливают изъятиями! - большинство было заглатывающе радо такой уступке хозяев и теперь укладывало свое здоровье на работе, лишь бы купить в ларьке сгущенного молока, маргарина, поганых конфет или в "коммерческой" сто­ловой взять себе второй ужин. А так как расчет руда велся по бригадам,то и всякий кто не хотел укладывать свое здоровье за маргарин - должен был класть его,чтобы товарищи заработали.
Гораздо чаще прежнего стали возить в зону и кинофильмы. Как всегда в лагерях, в деревнях, в глухих поселках, прези­рая зрителей, не объявляли названия загодя, - свинье ведь тоже не объявляется заранее, что будет вылито в ее корыто. Все равно заключенные - да не те ли самые, которые зимой так героически держали голодовку?! - теперь толпились, захваты­вали места за час до того, как еще занавесят окна, нимало не беспокоясь, стоит ли этого фильм.
Хлеба и зрелищ!.. Так старо, что и повторять неудобно...
Нельзя было упрекнуть людей, что после стольких лет го­лода они хотят насытиться. Но пока мы насыщались здесь - тех товарищей наших, кто изобрел бороться, или кто в январские дни кричал в бараках "не сдадимся!", или даже вовсе ни в чем не замешанных - где-то сейчас судили, одних расстреливали, других увозили на новый срок в закрытые изоляторы, третьих изводили новым и новым следствием, вталкивали для внушения в камеры, испестренные крестами приговоренных к смерти, и ка­кой-нибудь змей-майор, заходя в их камеру, улыбался обещаю­ще: "А, Панин! Помню-помню. Вы проходите по нашему делу, проходите! Мы вас оформим!"
Прекрасное слово - оформить! Оформить можно на тот свет, и оформить можно на сутки карцера, и выдачу поношенных штанов тоже можно - оформить. Но дверь захлопнулась, змей ушел, улыбаясь загадочно, а ты гадай, ты месяц не спи, ты месяц бейся головой о камни - как именно собираются тебя оформить?..
Об этом только рассказывать легко.
Вдруг собрали в Экибастузе этапик еще человек на двад­цать. Странный какой-то этап. Собирали их неспешно, без строгостей, без изоляции - почти так, как собирают на осво­бождение. Но никому из них не подошел еще конец срока. И не было среди них ни одного заклятого зэка, которого хозяева изводят карцерами и режимками, нет, это были все хорошие заключенные, на хорошем у начальства счету: все тот же скользкий самоуверенный бригадир авторемонта Михаил Михайло­вич Генералов, и бригадир станочников хитро-простоватый Бе­лоусов, и инженер-технолог Гультяев, и очень положительный степенный с фигурой государственного деятеля московский кон­структор Леонид Райков; и милейший "свой в доску" токарь Женька Милюков с блинно-смазливым лицом; и еще один токарь грузин Кокки Кочерава, большой правдолюб, очень горячий к справедливости перед толпою.
Куда же их? По составу ясно, что не на штрафной. "Да вас в хорошее место! Да вас расконвоируют!" - говорили им. Но ни у одного ни на минуту не проблеснула радость. Они уны­ло качали головами, нехотя собирали вещи, почти готовые ос­тавить их здесь, что ли. У них был побитый, паршивый вид. Неужели так полюбили они беспокойный Экибастуз? Они и проща­лись какими-то неживыми губами, неправдоподобными интонация­ми.
Увезли.
Не не дали времени их забыть. Через три недели слух: их опять привезли! Назад? Да. Всех? Да... Только они сидят в штабном бараке и по своим баракам расходиться не хотят.
Лишь этой черточки не хватало, чтобы завершить экибас­тузскую трехтысячную забастовку - забастовка предателей!... То-то так не хотелось им ехать! В кабинетах следователей, закладывая наших друзей и подписывая иудины протоколы, они надеялись, что келейной тишиной все и кончится. Ведь это де­сятилетиями у нас: политический донос считается документом неоспоримым, и лицо сексота не открывается никогда. Но что-то было в нашей забастовке - необходимость ли оправдать­ся перед своими высшими? - что заставило хозяев устроить где-то в Караганде большой юридический процесс. И вот этих взяли в один день - и посмотрев друг другу в беспокойные глаза, они узнали о себе и о других, что едут свидетелями на суд. Да ничто б им суд, а знали они ГУЛаговское послевоенное установление: заключенный, вызванный по временным надобнос­тям, должен быть возвращен в прежний лагерь. Да им обещали, что в виде исключения оставят их в Караганде! Да какой-то наряд и был выписан, но не так, не правильно - и Караганда отказалась.
И вот они три недели ездили. Их гоняли из столыпинов в пересылки, из пересылок в столыпины, им кричали: "Садись на землю!", их обыскивали, отнимали вещи, гоняли в баню, корми­ли селедкой и не давали воды - все, как изматывают обычных, не благонастроенных зэков. Потом под конвоем их вводили на суд, они еще раз посмотрели в лица тем, на кого донесли, там они забили гвозди в их гробы, навесили замки на их одиночные камеры, домотали им километры лет до новых катушек - и опять через все пересылки привезены и, разоблаченные, выброшены в прежний лагерь.
Они больше не нужны. Доносчик - как перевозчик...
И, кажется - разве лагерь не замирен? Разве не увезена отсюда почти тысяча человек? Разве мешает им теперь кто-ни­будь ходить в кабинет кума?.. А они - нейдут из штаба! Они забастовали - и не хотят в зону! Один Кочерава решается наг­ло сыграть прежнего правдолюбца, он идет в бригаду и говорит:
- Нэ знаем, зачем возили! Возили-возили, назад привезли..
Но на одну только ночь и на один только рассвет хватает его дерзости. На следующий день он убегает в комнату штаба, к своим.
Э-э, значит не впустую прошло то, что прошло, и не зря легли и сели наши товарищи. Воздух лагеря уже не может быть возвращен в прежнее гнетущее состояние. Подлость реставриро­вана, но очень непрочно. О политике в бараках разговаривают свободно. И ни один нарядчик и ни один бригадир не осмелится пнуть ногой или замахнуться на зэка. Ведь теперь все узнали, как легко делаются ножи и как легко вонзаются под ребрину.
Наш островок сотрясся - и отпал от Архипелага...
Но это чувствовали в Экибастузе, едва ли - в Караганде. А в Москве наверняка не чувствовали. Начался развал системы Особлагов - в одном, другом, третьем месте, - Отец же и Учи­тель об этом понятия не имел, ему конечно не доложили (да не умел он ни от чего отказываться, и от каторги бы не отказал­ся, пока под ним стул бы не загорелся). Напротив, для новой ли войны, он намечал в 1953 году большую новую волну арес­тов, а для того в 1952 расширял систему Особлагов. И так постановлено было экибастузский лагерь из лаготделения то Степлага, то Песчанлага обратить в головное отделение нового крупного прииртышского Особого лагеря (пока условно назван­ного Дальлагом). И вот сверх уже имевшихся многочисленных рабовладельцев, приехало в Экибастуз целое новое Управление дармоедов, которых мы тоже должны были всех окупить своим трудом.
Обещали не заставить себя ждать и новые заключенные.
*
* *
А зараза свободы тем временем передавалась - куда ж бы­ло деть ее с Архипелага? Как когда-то дубовские привезли ее нам, так теперь наши повезли ее дальше. В ту весну во всех уборных казахстанских пересылок было написано, выскреблено, выдолблено: "Привет борцам Экибастуза!"
И первое изъятие "центровых мятежников", человек около сорока, и из большого февральского этапа 250 самых "отъяв­ленных" были довезены до Кенгира (поселок Кенгир, а станция Джезказган - 3-го лаготделения Степлага, где было и Управле­ние Степлага и сам брюхатый полковник Чечев. Остальных штрафных экибастузцев разделили между 1-м и 2-м отделениями Степлага (Рудник).
Для устрашения восьми тысяч кенгирских зэков объявлено было, что привезены бандиты. От самой станции до нового здания кенгирской тюрьмы их повели в наручниках. Так зако­ванною легендой вошло наше движение в рабский еще Кенгир, чтоб разбудить и его. Как в Экибастузе год назад, здесь еще господствовали кулак и донос.
До апреля продержав четверть тысячи наших в тюрьме, на­чальник Кенгирского лаготделения подполковник Федотов ре­шил, что достаточно они устрашены, и распорядился выводить на работу. По централизованному снабжению было у них 125 пар новеньких никелированных наручников последнего фашистского образца - а, сковывая двоих по одной руке, как раз на 250 человек (этим, наверное, и определилась принятая Кенгиром порция).
Одна рука свободна - это можно жить! В колонне было уже немало ребят с опытом лагерных тюрьм, тут и тертые беглецы (тут и Тэнно, присоединенный к этапу), знакомые со всеми особенностями наручников, и они разъяснили соседям по колон­не, что при одной свободной руке ни черта не стоит эти на­ручники снять - иголкой и даже без иголки.
Когда подошли к рабочей зоне, надзиратели стали снимать наручники сразу в разных местах колонны, чтоб не умедля на­чать рабочий день. Тут-то и стали умельцы проворно снимать наручники с себя и с других и прятать под полу: "А у нас уже другой надзиратель снял!" Надзору и в голову не пришло пос­читать наручники прежде чем запустить колонну, а при входе на рабочий объект ее не обыскивают никогда.
Так в первое же утро наши ребята унесли 23 пары наруч­ников из 125 пар! Здесь, в рабочей зоне, их стали разбивать камнями и молотками, но скоро догадались острей: стали заво­рачивать их в промасленную бумагу, чтоб сохранились лучше, и вмуровали в стены и фундаменты домов, которые клали в тот день (20-й жилой квартал против Дворца Культуры Кенгира), сопровождая их идеологически несдержанными записками: "По­томки! Эти дома строили советские рабы! Вот такие наручники они носили!"
Надзор клял, ругал бандитов, а на обратную дорогу все же поднес ржавых, старых. Но как ни стерегся он - у входа в жилую зону ребята стащили еще шесть. В два следующих выхода на работу - еще по несколько. А каждая пара их стоила 93 рубля.
И - отказались кенгирские хозяева водить ребят в наруч­никах.
В борьбе обретешь ты право свое!
К маю стали экибастузцев постепенно переводить из тюрьмы в общую зону.
Теперь надо было обучать кенгирцев уму-разуму. Для на­чала учинили такой показ: придурка, по праву сунувшегося в ларек без очереди, придушили не до смерти. Довольно было для слуха: что-то новое будет! не такие приехали, как мы. (Нель­зя сказать, чтоб до того в джезказганском лагерном гнезде совсем не трогали стукачей, но это не стало направлением. В 1951 г. в тюрьме Рудчика как-то вырвали ключи у надзирателя, открыли нужную камеру и зарезали там Козлаускаса.)
Теперь создались и в Кенгире подпольные Центры - укра­инский и "всероссийский". Приготовлены были ножи, маски для рубиловки - и вся сказка началась с начала.
"Повесился" на решетке в камере Войнилович. Убиты были бригадир Белокопыт и благонамеренный стукач Лифшиц, член реввоенсоветаа в гражданскую войну на фронте против Дутова. (Лифшииц был благополучным библиотекарем КВЧ на лаготделе­нии Рудник, но слава его шла впереди, и в Кенгире он был за­резан в первый же день по прибытии.) Венгр-комендант заруб­лен был около бани топорами. И, открывая дорожку в "камеру хранения", побежал туда первым Сауер, бывший министр советс­кой Эстонии.
Но и лагерные хозяева уже знали, что делать. Стены меж­ду четырьмя лагпунктами здесь были давно. А теперь придумали окружить своей стеной каждый барак - и восемь тысяч человек в свободное время начали над этим работать. И разгородили каждый барак на четыре несообщающихся секции. И все малень­кие зонки и каждая секция брались под замки. Все-таки в иде­але надо было разделить весь мир на одиночки!
Старшина, начальник кенгирской тюрьмы, был профессио­нальный боксер. Он упражнялся на заключенных, как на грушах. Еще у него в тюрьме изобрели бить молотом через фанеру, что­бы не оставлять следов. (Практические работники МВД, они знали, что без побоев ии убийств перевоспитание невозможно: и любой практический прокурор был с ними согласен. Но ведь мог наехать и теоретик! - вот из-за этого маловероятного приезда теоретика приходилось подкладывать фанеру.) Один западный украинец, измученный пытками и боясь выдать друзей, повесился. Другие вели себя хуже. И прогорели оба Центра.
К тому же среди "боевиков" нашлись жадные проходимцы, желавшие не успеха движению, а добра себе. Они требовали, чтобы им дополнительно носили с кухни и еще выделяли "от по­сылок". (3) Это тоже помогло очернить и пресечь движение.
Как будто пресекли. Но присмирели от первой репетиции и стукачи. Все же кенгирская обстановка очистилась.
Семя было брошено. Однако произрасти ему предстояло не сразу и - иначе.
*
* *
Хоть и толкуют нам, что личность, мол, истории не ку-
ет, особенно если она сопротивляется передовому развитию, но
вот четверть столетия такая личность крутила нам овечьи
хвосты как хотела, и мы даже повизгивать не смели. Теперь
говорят: никто ничего не понимал - ни хвост не понимал, ни
авангард не понимал, а самая старая гвардия только понимала,
но избрала отравиться в углу, застрелиться в дому, на пенсии
тихо дожить, только бы не крикнуть нам с трибуны.
И вот освободительный жребий достался самим нам, малют­кам. Вот в Экибастузе, пять тысяч плечей подведя под эти своды и поднапрягшись - трещинку мы всей-таки вызвали. Пусть маленькую, пусть издали не заметную, пусть сами больше на­дорвались - а с трещинок разваливаются пещеры.
Были волнения и кроме нас, кроме Особлагов, но все кро­вавое прошлое так заглажено, замазано, замыто швабрами, что даже скудный перечень лагерных волнений мне сейчас невозможно установить. Вот узнал случайно, что в 1951 г. в сахалинском ИТЛовском лагере Вахрушево была пятидневная голодовка пяти­сот человек с большим возбуждением и арестными изъятиями - после того как трое беглецов были исколоты штыками у вахты. Известно сильное волнение в Озерлаге после убийства в строю у вахты 8 сентября 1952 года.
Видно, в начале 50-х годов подошла к кризису сталинская лагерная система и особенно в Особлагах. Еще при жизни Все­могущего стали туземцы рвать свои цепи.
Не предсказать, как бы это пошло при нем самом. Да вдруг - не по законам экономики, или общества - остановилась медленная старая грязная кровь в жилах низкорослой рябой личности.
И хотя по Передовой Теории ничто и нисколько от этого не должно было измениться, и не боялись этого те голубые фу­ражки, хоть и плакали 5 марта за вахтами, и не смели наде­яться те черные телогрейки, хоть и тренькали на балалайках, доведавшись (их за зону в тот день не выпустили), что траур­ные марши передают и вывесили флаги с каймой, - а что-то не­ведомое в подземельи стало сотрясаться, сдвигаться.
Правда, концемартовская амнистия 1953 года, прозванная в лагерях "ворошиловской", своим духом вполне была верна по­койнику: холить воров и душить политических. Ища популярнос­ти у шпаны, она, как крыс, распустила на всю страну, предла­гая жителям пострадать, решетки ставить себе на вольные ок­на, а милиции - заново вылавливать всех, прежде выловленных. Пятьдесят же Восьмую она освободила в привычной пропорции : на 2-м лагпункте Кенгира из трех тысяч человек освободилось .. трое.
Такая амнистия могла убедить каторгу только в одном: смерть Сталина ничего не меняет. Пощады им как не было, так и не будет. И если они хотят жить на земле, то надо бороться!
-------------------------------------------------------------
(3) Среди тех, кто идет путем насилия, вероятно, это неизбежно. Думаю, что налетчики Камо, сделав банковские деньги в партийную кассу, не оставляли свои карманы пустыми. И чтобы руководящий ими Коба остался без денег на вино? Ког­да в военный коммунизм по всей Советской России запрещено было употребленние вина, держал же он себе в Кремле винный погреб, мало стесняясь.
-------------------------------------------------------------
И в 1953 году лагерные волнения продолжались в разных местах - заварушки помельче, вроде 12-го лагпункта Карлага: и крупное восстание в Горлаге (Норильск), о котором сейчас была бы отдельная глава, если бы хоть какой-нибудь был у нас материал. Но никакого.
Однако, не впустую прошла смерть тирана. Неведомо отче­го что-то скрытое где-то сдвигалось, сдвигалось - и вдруг с жестяным грохотом, как пустое ведро, покатила кубарем еще одна личность - с самой верхушки лестницы да в самое навоз­ное болото.
И все теперь - и авангард, и хвост, и даже гиблые ту­земцы Архипелага поняли: наступила новая пора.
Здесь, на Архипелаге, падение Берии было особенно гро­мовым: ведь он был высший Патрон и Наместник Архипелага! Офицеры МВД были озадачены, смущены, растеряны. Когда уже объявили по радио, и нельзя было заткнуть этого ужаса назад в репродуктор, а надо было посягнуть снять портреты этого милого ласкового Покровителя со стен Управления Степлага, полковник Чечев сказал дрожащими губами : "Все кончено". (Но он ошибся. Он думал - на следующий день будут судить их всех). (4) В офицерах и надзирателях проявилась неуверен­ность, даже растерянность, остро замечаемая арестантами. Начальник режима 3-го кенгирского лагпункта, от которого зэ­ки взгляда доброго никогда не видели, вдруг пришел на работу к режимной бригаде, сел и стал угощать режимников папиросами. (Ему надо было рассмотреть, что за искры пробегают в этой мутной стихии и какой опасности от них ждать.) "Ну, что? - насмешливо спросили его. - Ваш главный-то начальник - враг народа?" - "Да, получилось", - сокрушился режимный офицер. - "Да ведь правая рука Сталина! - скалились режимники. - Выхо­дит - и Сталин проглядел?" "Да-а-а... - дружески калякал офицер. - Ну что ж, ребята, может, освобождать будут, подож­дите..."
Берия пал, а пятно берианцев он оставил в наследство своим верным Органам. Если до сих пор ни один заключенный, ни один вольный не смел без риска смерти даже помыслом усом­ниться в кристальности любого офицера МВД, то теперь доста­точно было налепить гаду "берианца" - и он уже был беззащи­тен!
В Речлаге (Воркута) в июне 1953 г. совпало: большое возбуждение от смещения Берии и приход из Караганды и Тай­шета эшелонов мятежников (большей частью западных украин­цев). К этому времени еще была Воркута рабски-забита, и при­ехавшие зэки изумили местных своей непримиримостью и сме­лостью.
И весь тот путь, который долгими месяцами проходили мы, здесь был пройден в месяц. 22 июля забастовали цем-завод, строительство ТЭЦ-2, шахты 7-я, 29-я и 6-я. Объекты видели друг друга - как прекращаются работы, останавливаются колеса шахтных копров. Уже не повторяли экибастузской ошибки - не голодали. Надзор сразу весь сбежал из зон, однако - отдай пайку, начальничек! - каждый день подвозили к зонам продукты и вталкивали в ворота. (Я думаю, из-за падения Берии они стали такие исполнительные, а то бы вымаривали.) В бастующих зонах создались забастовочные комитеты, установился "рево-
-------------------------------------------------------------
(4) Как приметил Ключевский, н а с л е д у ю щ и й
д е н ь после освобождения (Указ о вольностях 18 февраля
1762 г.) освободили и крестьян (19 февраля 1861 г.) - да только через 99 лет!
люционный порядок", столовая сразу перестала воровать и на том же пайке пища заметно улучшилась. На 7-й шахте вывесили красный флаг, на 29-й, в сторону близкой железной дороги ... портреты членов Политбюро.. А что было им вывешивать?.. А что требовать?... Требовали снять номера, решетки и замки - но сами не снимали, сами не срывали. Требовали переписки, свиданий, пересмотра дел.
Уговаривали бастующих только первый день. Потом неделю никто не приходил, но на вышках установили пулеметы и оцепи­ли бастующие зоны сторожевым охранением. Надо думать, снова­ли чины в Москву и из Москвы назад, нелегко было в новой об­становке понять, что правильно. Через неделю зоны стали об­ходить генерал Масленников, начальник Речлага генерал Дере­вянко, генеральный прокурор Руденко в сопровождении множест­ва офицеров (до сорока). К этой блестящей свите всех собира­ли на лагерный плац. Заключенные сидели на земле, генералы стояли и ругали их за саботаж, за "безобразия". Тут же ого­варивались, что "некоторые требования имеют основания" ("но­мера можете снять", о решетках "дана команда"). Но - немед­ленно приступить к работе: "стране нужен уголь!" На 7-й шах­те кто-то крикнул сзади: "а нам нужна - свобода, пошел ты на ...!" - и стали заключенные подниматься с земли и расходить­ся, оставив генералитет. (5)
Тут же срывали номера, начали выламывать и решетки. Од­нако, уже возник раскол, и дух упал: может, хватит? большего не добьемся. Ночной развод уже частично вышел, утренний пол­ностью. Завертелись колеса копров, и, глядя друг на друга, объекты возобновляли работу.
А 29-я шахта - за горой, и она не видела остальных. Ей объявили, что все уже приступили к работе - 29-я не поверила и не пошла. Конечно, не составляло труда взять от нее деле­гатов, свозить на другие шахты. Но это было бы унизительное цацканье с заключенными, да и жаждали генералы пролить кровь: без крови не победа, без крови не будет этим скотам науки.
1 августа 11 грузовиков с солдатами проехали к 29-й шахте. Заключенных вызвали на плац, к воротам. С другой сто­роны ворот сгустились солдаты. "Выходите на работу - или примем жестокие меры!"
Без пояснений - какие. Смотрите на автоматы. Молчание. Движение людских молекул в толпе. Зачем же погибать? Особен­но - краткосрочникам... У кого остался год-два, те толкаются вперед. Но решительнее их пробиваются другие - и в первом ряду, схватясь руками, сплетают оцепление против штрейкбре­херов. Толпа в нерешительности. Офицер пытается разорвать цепь, его ударяют железным прутом. Генерал Деревянко отходит в сторону и дает команду "огонь!". По толпе.
Три залпа, между ними - пулеметные очереди. Убито 66 человек. (Кто ж убитые? - передние: самые бесстрашные да прежде всех дрогнувшие. Это - закон широкого применения, он и в пословицах.) Остальные бегут. Охрана с палками и прутьями бросается вслед, бьет зэков и выгоняет из зоны.
Три дня (1-3 августа) - аресты по всем бастовавшим лаг­пунктам. Но что с ними делать? Притупели Органы от потери кормильца, не разворачиваются на следствие. Опять в эшелоны,
-------------------------------------------------------------
(5) По другим рассказам где-то так и вывесили: "Нам - свободу, Родине - угля!" Ведь "нам свободу!" - это уже кра­мола скорей добавляют извинительно : "родине - угля".
-------------------------------------------------------------
опять везти куда-то, развозить заразу дальше. Архипелаг ста­новиться тесен.
Для оставшихся - штрафной режим.
На крышах бараков 29-й шахты появилось много латок из драни - это залатаны дыры от солдатских пуль, направленных выше толпы. Безымянные солдаты, не хотевшие стать убийцами.
Но довольно и тех, что били в мишень.
Близ терриконика 29-й шахты кто-то в хрущевские времена поставил у братской могилы крест - с высоким стволом, как телеграфный столб. Потом его валили. И кто-то ставил вновь.
Не знаю, стоит ли сейчас.
-----------------------------
-172-
Глава 12
СОРОК ДНЕЙ КЕНГИРА
Но в падении Берии была для Особлагов и другая сторона: она обнадежило и тем сбило, смутило, ослабило каторгу. Зазе­ленели надежды на скорые перемены - и отпала у каторжан охо­та гоняться за стукачами, садиться за них в тюрьму, басто­вать, бунтовать. Злость прошла. Все и без того, кажется, шло к лучшему, надо было только подождать.
И еще такая сторона: погоны с голубой окаемкой (но без авиационной птички), до сей поры самые почетные, самые не­сомненные во всех Вооруженных Силах, - вдруг понесли на се­бе как бы печать порока и не только в глазах заключенных или их родственников (шут бы с ними) - но не в глазах ли и пра­вительства?
В том роковом 1953 году с офицеров МВД сняли вторую зарплату ("за звездочки"), то есть они стали получать только один оклад со стажными и полярными надбавками, ну и преми­альные, конечно. Это был большой удар по карману, но еще больший по будущему: значит, мы становимся не нужны?
Именно из-за того, что пал Берия, охранное министерство должно было срочно и въявь доказать свою преданность и нуж­ность. Но как?
Те мятежи, которые до сих пор казались охранникам угро­зой, теперь замерцали спасением: побольше бы волнений, бес­порядков, чтоб надо было принимать меры. И не будет сокраще­ния ни штатов, ни зарплат.
Меньше чем за год несколько раз кенгирский конвой стре­лял по невинным. Шел случай за случаем; и не могло это быть непреднамеренным. (1)
Застрелили ту девушку Лиду с растворомешалки, которая повесила чулки сушить на предзоннике.
Подстрелили старого китайца - в Кенгире не помнили его имени, по-русски китаец почти не говорил, все знали его пе­реваливающуюся фигуру - с трубкой в зубах и лицо старого ле­шего. Конвоир подозвал его к вышке, бросил ему пачку махорки у самого предзонника, а когда китаец потянулся взять - выст­релил, ранил.
Такой же случай, но конвоир с вышки бросил патроны, ве­лел заключенному собрать и застрелил его.
Затем известный случай стрельбы разрывными пулями по колонне, пришедшей с обогатительнлой фабрики, когда вынесли 16 раненых. (А еще десятка два скрыли свои легкие ранения от регистрации и возможного наказания.)
Тут зэки не смолчали - повторилась история Экибастуза: 3-й лагпункт Кенгира три дня не выходил на работу (но еду принимал), требуя судить виновных.
Приехала комиссия и уговорила, что виновных будут су­дить (как будто зэков позовут на суд, и они проверят!..) Вышли на работу.
Но в феврале 1954 года на Деревообделочном застрелили еще одного - "евангелиста", как запомнил весь Кенгир (кажет­ся: Александр Сысоев). Этот человек отсидел из своей десятки 9 лет и 9 месяцев. Работа его была - обмазывать сварочные электроды, он делал это в будке, стоящей близ предзонника.
-------------------------------------------------------------
(1) Очевидно, такое же ускорение событиями придало ла­герное руководство ии в других местах, например, в Норильске.
-------------------------------------------------------------
Он вышел оправиться близ будки - и при этом был застрелен с вышки. С вахты поспешно прибежали конвоиры и стали подтаски­вать убитого к предзоннику, как если б он его нарушил. Зэки не выдержали, схватили кирки, лопаты, и отогнали убийц от убитого. (Все это время близ зоны ДОЗа стояла оседланная ло­шадь оперуполномоченного Беляева - "Бородавки", названного так за бородавку на левой щеке. Капитан Беляев был энергич­ный садист, и вполне в его духе было подстроить все это убийство.)
Все в зоне ДОЗа взволновалось. Заключенные сказали, что убитого понесут на лагпункт на плечах. Офицеры лагеря не разрешили. "За что убили?" - кричали им. Объяснение у хозяев уже было готово: виноват убитый сам - он первый стал бросать камнями в вышку. (Успели ли они прочесть хоть личную карточ­ку убитого? - что ему три месяца осталось и что он еванге­лист?..)
Возвращение в зону было мрачно и напоминало, что идет не о шутках. Там и сям в снегу лежали пулеметчики, готовые к стрельбе (уже кенгирцам известно было, что - слишком гото­вые...) Пулеметчики дежурили и на крышах конвойного городка.
Это было опять все на том же 3-м лагпункте, который знал уже 16 раненых за один раз. И хотя нынче был всего только один убитый, но наросло чувство незащищенности, обре­ченности, безвыходности: вот и год уже прочти прошел после смерти Сталина, а псы его не изменились. И не изменилось во­обще ничто.
Вечером после ужина сделано было так. В секции вдруг выключался свет и от входной двери кто-то невидимый говорил: "Братцы! До каких пор будем строить, а взамен получать пули? Завтра на работу не выходим!" И так секция за секцией, барак за бараком.
Брошена была записка через стену и во второй лагпункт. Опыт уже был, и обдумано раньше не раз, сумели объявить и там. На 2-м лагпункте, многонациональном, перевешивали деся­тилетники, и у многих сроки шли к концу - однако они присое­динились.
Утром мужские лагпункты - 3-й и 2-й, на работу не вышли.
Такая повадка - бастовать, а от казенной пайки и хлебо­ва не отказываться, все больше начинала пониматься арестан­тами, но все меньше - их хозяевами. Придумали: надзор и кон­вой вошли без оружия в забастовавшие лагпункты, в бараки, и вдвоем берясь за одного зэка - выталкивали, выпирали его из барака. (Система слишком гуманная, так пристально нянчиться с ворами, а не с врагами народа. Но после расстрела Берии никто из генералов и полковников не отваживался первый от­дать приказ стрелять по зоне из пулеметов.) Этот труд, одна­ко, себя не оправдал: заключенные шли в уборную, слонялись по зоне, только не на развод.
Два дня так они выстояли.
Простая мысль - наказать конвоира, который убил еванге­листа, совсем не казалась хозяевам ни простой, ни правиль­ной. Вместо этого в ночь со второго дня забастовки на третий ходил по баракам уверенный в своей безопасности и всех будя бесцеремонно, полковник из Караганды с большой свитой : "Долго думаете волынку тянуть?" (2) И наугад, никого не зная тут, тыкал пальцем: "Ты - выходи!.. Ты - выходи!.. Ты! - вы­ходи!" И этих случайных людей этот доблестный волевой распо­рядитель отправлял в тюрьму, полагая в том самый разумный ответ на волынку. Вилл Розенберг, латыш, видя эту бессмыс­ленную расправу, сказал полковнику: "И я пойду!" - "Иди!" - охотно согласился полковник. Он даже н е п о н я л, навер­но, что это был - протест, и против чего тут можно было про­тестовать.
В ту же ночь было объявлено, что демократия с питанием кончена и невышедшие на работу будут получать штрафной паек. 2-й лагпункт утром вышел на работу. 3-й не вышел еще и в третье утро. Теперь к ним применили ту же тактику выталкива­ния, но уже увеличенными силами: мобилизованы были все офи­церы, какие только служили в Кенгире или съехались туда на помощь и с комиссиями. Офицеры во множестве входили в наме­ченный барак, ослепляя арестантов мельканием папах и блеском погонов, пробирались, нагнувшись, между вагонками и, не гну­шаясь, садились своими чистыми брюками на грязные арестантс­кие подушки из стружек: "Ну, подвинься, подвинься, ты же ви­дишь, я подполковник!" И дальше так, подбоченясь и пересажи­ваясь, выталкивали обладателя матраца в проход, а там его за рукава подхватывали надзиратели, толкали к разводу, а тех, кто и тут еще слишком упирался - в тюрьму. (Ограниченный об­ъем двух кенгирских тюрем очень стеснял командование - туда помешалось лишь около полутысячи человек.)
Так забастовка была пересилена, не щадя офицерской чес­ти и привилегий. Эта жертва вынуждалась двойственным време­нем. Непонятно было, что же надо? и опасно было ошибиться! Перестаравшись и расстреляв толпу, можно было оказаться под­ручным Берии. Но не достаравшись и не вытолкнув энергично на работу, можно было оказаться его же подручным. (3) К тому же личным и массовым своим участием в подавлении забастовки офицеры МВД как никогда доказали и нужность своих погонов для защиты святого порядка, и несокрушаемость штатов, и ин­дивидуальную отвагу.
Применены были и все проверенные ранее способы. В мар­те-апреле несколько этапов отправили в другие лагеря. (По­ползла зараза дальше!) Человек семьдесят (среди них и Тэнно) были отправлены в закрытые тюрьмы с классической формулиров­кой: "все меры исправления исчерпаны, разлагающе влияет на заключенных, содержанию в лагере не подлежит". Списки отп­равленных в закрытые тюрьмы были для устрашения вывешены в лагере. А для того, чтобы хозрасчет, как некий лагерный НЭП, лучше бы заменял заключенным свободу и справедливость, - в ларьки, до того времени скудные, навезли широкий набор про­дуктов. И даже - о, невозможность! - выдали заключенным аванс, чтобы эти продукты брать. (ГУЛаг верил туземцу в долг! - это небывало!)
Так второй раз нараставшее здесь, в Кенгире, не дойдя до назреву, рассасывалось.
Но тут хозяева двинули лишку. Они потянулись за своей
(2) Слово "в о л ы н к а" очень прижилось в официальном языке после берлинских волнений в июне 1953 года. Если прос­тые люди где-нибудь в Бельгии добиваются прыжка зарплаты, это называется "справедливый гнев народа", если простые люди у нас добиваются черного хлеба - это "волынка".
(3) Полковник Чечев, например, не вынес этой головолом­ки. После февральских событий он ушел в отпуск, затем след его мы теряем - и обнаруживаем уже персональным пенсионером в Караганде. - Не знаем, как скоро ушел из Озерлага его на­чальник полковник Евсигнеев. "Замечательный руководитель... скромный товарищ", он стал заместителем начальника Братской ГЭС. (У Евтушенко не отражено.)
-------------------------------------------------------------
главной дубинкой против Пятьдесят Восьмой - за блатными!
(Ну, а в самом деле! - зачем же пачкать руки и погоны, когда
есть социально-близкие?)
Перед первомайскими праздниками в 3-й мятежный лагп­пункт, уже сами отказываясь от принципов Особлагов, уже сами признавая, что невозможно политических содержать беспримесно и дать им себя понять, - хозяева привезли и разместили 650 воров, частично и бытовиков (в том числе много малолеток). "Прибывает здоровый контингент! - злорадно предупреждали они Пятьдесят Восьмую. - Теперь вы не шелохнетесь". А к приве­зенным ворам воззвали: "Вы у нас наведете порядок!"
И хорошо понятно было хозяевам, с чего нужно порядок начинать: чтоб воровали, чтоб жили за счет других, и так бы поселилась всеобщая разрозненность. И улыбаться только во­рам, когда те, услышав, что есть рядом и женский лагпункт, уже канючили в развязной своей манере: "Покажи нам баб, на­чальничек!"
Но вот он, непредсказуемый ход человеческих чувств и общественных движений! Впрыснув в Третий кенгирский лагпункт лошадиную дозу этого испытанного трупного яда, хозяева полу­чили не замиренный лагерь, а самый крупный мятеж в истории Архипелага ГУЛага!
*
* *
Как ни огорожены, как ни разбросаны по видимости ост­ровки Архипелага, они через пересылки живут одним воздухом, и общие протекают в них соки. И потому резня стукачей, голо­довки, забастовки, волнения в Особлагах не остались для во­ров неизвестными. И вот говорят, что к 54-му году на пере­сылках стало заметно, что воры зауважали каторжан.
И если это так - что же мешало нам добиться воровского "уважения" - раньше? Все двадцатые, все тридцатые, все соро­ковые годы мы, Укропы Помидоровичи и Фан Фанычи, так озабо­ченные своей собственной общемировой ценностью и содержимым своего сидора, и своими еще не отнятыми ботинками или брюка­ми - мы держали себя перед ворами как персонажи юмористичес­кие: когда они грабили наших соседей, таких же общемировых интеллектуалов, мы отводили стыдливо глаза и жались в своем уголке; а когда подчеловеки эти переходили расправляться с нами, мы также разумеется не ждали помощи от соседей, мы ус­лужлииво отдавали этим образинам все, лишь бы нам не откуси­ли голову. Да, наши умы были заняты не тем и сердца приго­товлены не к этому! Мы никак не ждали еще этого жестокого низкого врага! Мы терзались извивами русской истории, а к смерти готовы были только публичной, вкрасне, на виду у це­лого мира и только спасая сразу все человечество. А может быть на мудрость нашу довольно было самой простой простоты. Может быть с первого шага по первой пересыльной камере мы должны были быть готовы все, кто тут есть, получить ножи между ребрами и слечь в сыром углу, на парашной слизи, в презренной потасовке с этими крысо-людьми, которым на загры­зание бросили нас Голубые. И тогда-то, быть может, раньше, выше и даже с ворами этими об руку разнесли бы в щепки ста­линские лагеря? В самом деле, за что было ворам нас уважать?.
Так вот, приехавшие в Кенгир воры уже слышали немного, уже ожидали, что дух боевой на каторге есть. И прежде чем они осмотрелись и прежде чем слизались с начальством, - пришли к паханам выдержанные широкоплечие хлопцы, сели пого­ворить о жизни и сказали им так: "Мы - представители. Какая в Особых лагерях идет рубиловка - вы слышали, а не слышали - расскажем. Ножи теперь делать мы умеем не хуже ваших. Вас - шестьсот человек, нас - две тысячи шестьсот. Вы - думайте и выбирайте. Если будете нас давить - мы вас перережем."
Вот этот-то шаг и был мудр и нужен был давно! - повер­нуться против блатных всем острием! увидеть в них - главных врагов!
Конечно, Голубым только и было надо, чтобы такая свалка началась. Но прикинули воры, что против осмелевшей Пятьдесят Восьмой один к четырем идти им не стоит. Покровители - все-таки за зоной, да и хрена ли в этих покровителях? Разве воры их когда-нибудь уважали? А союз, который предлагали хлопцы - был веселой небывалой авантюрой, да еще кажется от­крывал и дорожку - через забор в женскую зону.
И ответили воры: "Нет, мы умнее стали. Мы будем с мужи­ками вместе!"
Эта конференция не записана в историю, и имена участни­ков ее не сохранились в протоколах. А жаль. Ребята были ум­ные.
Еще в первых же карантинных бараках здоровый контингент отметил свое новоселье тем, что из тумбочек и вагонок развел костры на цементном полу, выпуская дым в окна. несогласие же свое с запиранием бараков они выразили, забивая щепками скважины замков.
Две недели воры вели себя как на курорте: выходили на работу, загорали, не работали. О штрафном пайке начальство, конечно, и не помышляло, но при всех светлых ожиданиях и зарплату выписывать ворам было не из каких сумм. Однако поя­вились у воров боны, они приходили в ларек и покупали. Обна­дежилось начальство, что здоровый элемент начинает-таки во­ровать. Но, плохо осведомленное, оно ошиблось: среди полити­ческих прошел сбор на выручку воров (это тоже было, наверно, частью конвенции, иначе ворам неинтересно), оттуда у них бы­ли и боны! Случай слишком небывалый, чтоб хозяева могли о нем догадаться!
Вероятно, новизна и необычность игры очень занимала блатных, особенно малолеток: вдруг относиться к "фашистам" вежливо, не входить без разрешения в их секции, не садиться без приглашения на вагонки.
Париж прошлого века называл своих блатных (а у него, видимо, их хватало), сведенных в гвардию, - мобили. Очень верно схвачено! Это племя такое мобильное, что оно разрывает оболочку повседневной косной жизни, оно никак не может в ней заключаться в покое. Установлено было не воровать, неэтично было вкалывать на казенной работе - но что-то же надо было делать! Воровской молодняк развлекался тем, что срывал с надзирателей фуражки, во время вечерней проверки джигитовал по крышам бараков и через высокую стену из 3-го лагпункта во 2-й, сбивал счет, свистел, улюлюкал, ночами пугал вышки. Они бы дальше и на женский лагпункт полезли, но по пути был ох­раняемый хоздвор.
Когда режимные офицеры, или воспитатели, или оперупол­номоченные заходили на дружеское собеседование в барак блат­ных, воришки-малолетки оскорбляли их лучшие чувства тем, что в разговоре вытаскивали из их карманов записные книжки, ко­шельки, или с верхних нар вдруг оборачивали куму фуражку ко­зырьком на затылок - небывалое для ГУЛага обращение! - но и обстановка сложилась невиданная! Воры и раньше всегда счита­ли своих гулаговских отцов - дураками, они тем больше прези­рали их всегда, чем те индюшачее верили в успехи перековки, они до хохота презирали их, выходя на трибуну или перед мик­рофон рассказать о начале новой жизни с тачкою в руках. Но до сих пор не надо было с ними ссориться. А сейчас конвенция с политическими направляла освободившиеся силы блатных как раз против хозяев.
Так, имея низкий административный рассудок и лишенные высокого человеческого разума, гулаговские власти сами под­готовили кенгирский взрыв: сперва бессмысленными застрелами, потом - вливом воровского горючего в этот накаленный воздух.
События шли необратимо. Нельзя было политическим не предложить ворам войны или союза. Нельзя было ворам отказы­ваться от союза. А установленноу союзу нельзя было коснеть - он бы распался и открылась бы внутренняя война.
Надо было начинать, что-нибудь, но начинать! А так как начинателей, если они из Пятьдесят Восьмой, подвешивают по­том в веревочных петлях, а если они воры - только журят на политбеседах, то воры и предложили: мы - начнем, а вы - под­держите!
Заметим, что все кенгирское лагерное отделение предс­тавляло собой единый прямоугольник с общей внешней зоной, внутри которой, поперек длины, нарезаны были внутренние зо­ны: сперва 1-го лагпункта (женского), потом хоздвора (о его индустриальной мощи мы говорили), потом 2-го лагпункта, по­том 3-го, а потом - тюремного, где стояли две тюрьмы - ста­рая и новая, и куда сажали не только лагерников, но и воль­ных жителей поселка.
Естественной первой целью было - взять хозяйственный двор, где располагались также и все продовольственные склады лагеря. Операцию начали днем в нерабочее воскресенье 16 мая 1954 года. Сперва все мобили влезли на крыши своих бараков и усеяли стену между 3-м и 2-м лагпунктами. Потом по коман­де паханов, оставшихся на высотах, они с палками в руках спрыгивали во 2-й лагпункт, там выстроились в колонну и так строем пошли по линейке. А линейка вела по оси 2-го лагпунк­та - к железным воротам хоздвора, в которые и упирались.
Все эти ничуть не скрываемые действия заняли какое-то время, за которое надзор успел сорганизоваться и получить инструкции. И вот интересно! - надзиратели стали бегать по баракам Пятьдесят Восьмой и к ним, тридцать пять лет дави­мым, как мразь, взывать: "Ребята! Смотрите! Воры идут ломать женскую зону! Они идут насиловать ваших жен и дочерей! Выхо­дите не помощь! Отобьем их!" Но уговор был уговор, и кто рванулся, о нем не зная, того остановили. Хотя очень вероят­но, что при виде котлет коты не выдерживают условий конвен­ции, - надзор не нашел себе помощников из Пятьдесят Восьмой.
Уж как там защищал бы надзор от своих любимцев женскую зону - неизвестно, но прежде предстояло ему защитить склады хоздвора. И ворота хоздвора распахнулись, и навстречу насту­пающим вышел взвод безоружных солдат, а сзади ими руководил Бородавка-Беляев, который то ли от усердия оказался в воск­ресенье в зоне, то ли потому что дежурил. Солдаты стали от­талкивать мобилей, нарушили их строй. Не применяя дрынов, воры стали отступать к своему 3-му лагпункту и карабкаться снова на стену, а со стены их резерв бросал в солдат камнями и саманами, прикрывая отступление.
Разумеется, никаких арестов среди воров не последовало. Все еще видя в этом лишь резвую шалость, начальство дало ла­герному воскресенью спокойно течь к отбою. Без приключений был роздан обед, а вечером с темнотою близ столовой 2-го лагпункта стали, как в летнем кинотеатре, показывать фильм "Римский-Корсаков".
Но отважный композитор не успел еще уволиться из кон­серватории, протестуя против гонений на свободу, как зазве­нели от камней фонари на зоне: мобили били по ним из рога­ток, гася освещение зоны. Уже их полно тут сновало в темноте по 2-му лагпункту, и заливчатые их разбойничьи свисты реза­ли воздух. Бревном они рассадили ворота хоздвора, хлынули туда, а оттуда рельсом сделали пролом и в женскую зону. (Бы­ли с ними и молодые из Пятьдесят Восьмой).
При свете боевых ракет, запускаемых с вышек, все тот же опер капитан Беляев ворвался в хоздвор извне, через его вах­ту, со взводом автоматчиков и - впервые в истории ГУЛага! - открыл огонь по социально-близким! Были убитые и несколько десятков раненых. А еще - бежали сзади краснопогонники со штыками и докалывали раненых. А еще сзади, по разделению ка­рательного труда, принятому уже в Экибастузе, и в Норильске, и на Воркуте, бежали надзиратели с железными ломами и этими ломами досмерти добивали раненых. (В ту ночь в больнице вто­рого лагпункта засветилась операционная, и заключенный хи­рург испанец Фустер оперировал.)
Хоздвор теперь был прочно занят карателями, пулеметчики там расставались. А 2-й лагпункт (мобили сыграли свою увер­тюру, теперь вступили политические) соорудил против хозворот барикаду. 2-й и 3-й лагпункты соединились проломом, и боль­ше не было в них надзирателей, не было власти МВД.
Но что случилось с тем, кто успел прорваться на женский лагпункт и теперь отрезан был там? События перемахнули через развязное презрение, с которым блатные оценивают баб. Когда в хоздворе загремели выстрелы, то проломившиеся сюда, к жен­щинам, были уже не жадные добытчики, а - товарищи по судьбъе. Женщины спрятали их. На поимку вошли безоружные солдаты, по­том - и вооруженные. Женщины мешали им искать и отбивались. Солдаты били женщин кулаками и прикладами, таскали и в тюрьму (в жензоне была предусмотрительно своя тюрьма), а в иных муж­чин стреляли.
Испытывая недостаток карательного состава, командование ввело в женскую зону "чернопогонников" - солдат строительно­го батальона, стоявшего в Кенгире. Однако солдаты стройбата отказались от несолдатского дела! - и пришлось их увести.
А между тем именно здесь, в женской зоне, было главное политическое оправдание, которым перед своими высшими могли защититься каратели! Они вовсе не были простаками! Прочли ли они где-нибудь такое или придумали, но в понедельник впусти­ли в женскую зону фотографов и двух-трех своих верзил, пере­одетых в заключенных. Подставные морды стали терзать женщин, а фотографы фотографировать. Вот от какого произвола защищая слабых женщин, капитан Беляев вынужден был открыть огонь!
В утренние часы понедельника напряженность сгустилась над баррикадой и проломленными воротами хоздвора. В хоздворе лежали неубранные трупы. Пулеметчики лежали за пулеметами, направленными на те же все ворота.
В освобожденных мужских зонах ломали вагонки на оружие, делали щиты из досок, из матрацев. Через баррикаду кричали палачам, а те отвечали. Что-то должно было сдвинуться, поло­жение было неустойчиво слишком. Зэки на баррикаде готовы бы­ли и сами идти в атаку. Несколько исхудалых сняли рубахи, поднялись на баррикаде и, показывая пулемтчикам свои костля­вые груди и ребра, кричали: "Ну, стреляете, что же! Бейте по отцам! Добивайте!"
И вдруг на хоздвор к офицеру прибежал с запиской боец. Офицер распорядился взять трупы, и вместе с ними краснопо­гонники покинули хоздвор.
Минут пять на баррикаде было молчание и недоверие. По­том первые зэки осторожно заглянули в хоздвор. Он был пуст, только валялись там и здесь лагерные черные картузики убитых с нашитыми лоскутиками номеров.
(Позже узнали, что очистить хоздвор приказал министр внутренних дел Казахстана, он только что прилетел из Ал­ма-Аты. Унесенные трупы отвезли в степь и закопали, чтоб ус­транить экспертизу, если ее потом потребуют.)
Покатилось "Ура-а-а!.. Ура-а-а.." - и хлынули в хоздвор и дальше в женскую тюрьму - и все соединилось! Все было сво­бодно внутри главной зоны! - только 4-й тюремный лагпункт оставался тюрьмой.
На всех вышках стало по четыре краснопогонника! - было кому в уши вбирать оскорбления! Против вышек собирались и кричали им (а женщины, конечно, больше всех): "Вы - хуже фашистов!.. Кровопийцы!.. Убийцы!.."
Обнаружился, конечно, в лагере священник и не один, и в морге уже служили панихидную службу по убитым и умершим от ран.
Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь вось­ми тысячам человек, все время и давеча и только что бывших разобщенными рабами - и вот соединившихся и освободившихся, не по-настоящему хотя бы, но даже в прямоугольнике этих стен, под взглядами этих счетверенных конвоиров?! Экибастуз­ское голодное лежание в запертых бараках - и то ощущалось прикосновением к свободе! А тут - Февральская революция! Столько подавленное - и вот прорвавшееся братство людей! И мы любим блатных! И блатные любят нас! (Да куда денешься, кровью скрепили! Да ведь они от своего закона отошли!) И еще больше, конечно, мы любим женщин, которые вот опять рядом с нами, как полагается в человечестве, и сестры наши по судьбе!
В столовой прокламации: "Вооружайся, чем можешь, и на­падай на войска первый!" На кусках газет (другой бумаги нет) черными или цветными буквами самые горячие уже вывели в спешке свои лозунги: "Хлопцы, бейте чекистов!" "Смерть сту­качам, чекистским холуям!" В одном-другом-третьем месте ла­геря, только успевай - митинги, ораторы! И каждый предлагает свое! Думай - тебе думать разрешено - за кого ты? Какие выс­тавить требования? Чего мы хотим? Под суд Беляева! - это по­нятно! Под суд убийц! - это понятно. А дальше?.. Не запирать бараков, снять номера! - а дальше?..
А дальше - самое страшное: для чего это начато и чего мы хотим? Мы хотим, конечно, свободы, одной свободы! - но кто ж нам ее даст? Те суды, которые нас осудили - в Москве. И пока мы недовольны Степлагом или Карагандой, с нами еще разговаривают. Но если мы скажем, что недовольны Москвой... нас всех в этой степи закопают.
А тогда - чего мы хотим? Проламывать стены? Разбегаться в пустыню?..
Часы свободы! Пуды цепей свалились с рук и плеч! Нет, все равно не жаль! - этот день стоил того!
А в конце понедельника в бушующий лагерь приходит деле­гация от начальства. Делегация вполне благожелательна, они не смотрят зверьми, они без автоматов, да ведь и то сказать
- они же не подручные кровавого Берии. Мы узнаем, что из
Москвы прилетели генералы - гулаговский Бочков, и замести­тель генерального прокурора Вавилов. (Они служили и при Бе­рии, но зачем бередить старое?) Они считают, что наши требо­вания вполне справедливы! (Мы сами ахаем: справедливы? Так мы не бунтовщики? Нет-нет, вполне справедливы!) "Виновные в расстреле будут привлечены к ответственности!" - "А за что женщин избили?" - "Женщин избили? - поражается делегация. - Быть этого не может". Аня Михалевич приводит им вереницу из­битых женщин. Комиссия растрогана: "Разберемся, разберемся!"
- "Звери!" - кричит генералу Люба Бершадская. Еще кричат:
"Не запирать бараков!" - "Не будем запирать". - "Снять номе-
ра!" - "Обязательно снимем", - уверяет генерал, которого мы
в глаза никогда не видели (и не увидим). - "Проломы между
зонами - пусть остаются! - наглеем мы. - Мы должны общать­ся!" - "Хорошо, общайтесь, - согласен генерал. - Пусть про­ломы остаются". Так братцы, чего нам еще надо? Мы же победи­ли!! Один день побушевали, порадовались, покипели - и побе­дили! И хотя среди нас качают головами и говорят - обман, обман! - мы верим! Мы верим нашему в общем неплохому началь­ству! Мы верим потому, что так нам легче всего выйти из по­ложения...
А что остается угнетенным, если не верить? Быть обману­тыми - и снова верить. И снова быть обманутыми - и снова ве­рить.
И во вторник 18 мая все кенгирские лагпункты вышли на работу, примирясь со своими мертвецами.
И еще в это утро все могло кончиться тихо! Но высокие генералы, собравшиеся в Кенгире, считали бы такой исход сво­им поражением. Не могли же они серьезно признать правоту заключенных! Не могли же они серьезно наказывать военнослу­жащих МВД! Их низкий рассудок извлек один только урок: не­достаточно были укреплены межзонные стены! Там надо сделать огневые зоны!
И в этот день усердное начальство впрягло в работу тех, кто отвык работать годами и десятилетиями: офицеры и надзи­ратели надевали фартуки: кто знал, как взяться - брал в руки мастерок; солдаты, свободные от вышек, катили тачки, несли носилки; инвалиды, оставшиеся в зонах, подтаскивали и подни­мали саманы. И к вечеру заложены были проломы, восстановлены разбитые фонари, вдоль внутренних стен проложены запретные полосы и на концах поставлены часовые с командой: открывать огонь!
А когда вечером колонны заключенных, отдавших труд дневной государству, входили снова в лагерь, их спешно гнали на ужин, не давая опомниться, чтобы поскорей запереть. По генеральской диспозиции, нужно было выиграть этот первый ве­чер - вечер слишком явного обмана после вчерашних обещаний,
- а там как-нибудь привыкнется и втянется в колею.
Но раздались перед сумерками те же заливчатые разбой­ничьи свисты, что и в воскресенье - перекликались ими третья и вторая зоны, как на большом хулиганском гуляньи (эти свис­ты были еще один удачный вклад блатных в общее дело). И над­зиратели дрогнули, не кончили своих обязанностей и убежали из зон. Один только офицер сплоховал (старший лейтенант ин­тендантской службы Медведев), задержался по своим делам и взят был до утра в плен.
Лагерь остался за зэками, но они были разделены. По подступившимся к внутренним стенам - вышки открывали пуле­метный огонь. Нескольких уложили, нескольких ранили. Фонари опять все перебили из рогаток, но вышки светили ракетами. Вот тут второй зоне пригодился хозофицер: с одним оторванным погоном его привязали к концу стола, выдвинули к предзонни­ку, и он вопил своим: "Не стреляйте, я здесь! Здесь я, не стреляйте!"
Длинными столами столами били по колючке, по свежим столбикам предзонника, но под огнем нельзя было ни проломить стену, ни лезть через нее - значит, надо было подкопаться. Как всегда, в зоне не было лопат, кроме пожарных. Пошли в ход поварские ножи, миски.
В эту ночь, с 18 на 19 мая, прошли подкопами все стены и снова соединили все лагпункты и хоздвор. Теперь вышки пе­рестали стрелять, а инструмента на хоздворе было вдоволь. Вся дневная работа каменщиков с погонами пошла на смарку. Под кровом ночи ломали предзонники, пробивали стены и расши­ряли проходы, чтобы не стали они западней (в другие дни их сделали шириной метров в двадцать).
В эту же ночь пробили стену и в 4-й лагпункт, тюремный. Надзорсостав, охранявший тюрьмы, бежал кто к вахте, кто к вышкам, им спускали лестницы. Узники громили следственные кабинеты. Тут были освобождены из тюрьмы и те, кому предсто­яло стать во главе восстания: бывший полковник Красной армии Капитон Кузнецов (выпускник Фрунзенской академии, уже немо­лодой; после войны он командовал полком в Германии, и кто-то у него сбежал в Западную - за это и получил он срок; а в ла­герной тюрьме он сидел "за очернение лагерной действитель­ности" в письмах, отосланных через вольняшек); бывший стар­ший лейтенант Красной армии Глеб Слученков (он был в плену; как некоторые говорят - и власовцем).
В "новой" тюрьме сидели жители поселка Кенгира, бытови­ки. Сперва они поняли так, что в стране - всеобщая револю­ция, и с ликованием приняли неожиданную свободу. Но быстро узнав, что революция - слишком местного значения, бытовики лояльно вернулись в свой каменный мешок и безо всякой охраны честно жили там весь срок восстания - лишь за едою ходили в столовую мятежных зэков.
Мятежных зэков! - которые уже трижды старались оттолк­нуть от себя и этот мятеж и эту свободу. Как обращаться с такими дарами, они не знали, и больше боялись их, чем жажда­ли. Но с неуклонностью морского прибоя их бросало и бросало в этот мятеж.
Что оставалось им? Верить обещаниям? Снова обманут, это хорошо показали рабовладельцы вчера, да и раньше. Стать на колени? Но они все годы стояли так и не выслужили милости. Проситься сегодня же быть наказанными? - но наказание сегод­ня, как и через месяц свободной жизни, будет одинаково жес­токо от тех, чьи суды работают машинно: если четвертаки, так уж всем вкруговую, без пропуска.
Бежит же беглец, чтоб испытать хоть один день свободной жизни! Так и эти восемь тысяч человек не столько подняли мя­теж, сколько бежали в свободу, хоть не надолго! Восемь тысяч человек вдруг из рабов стали свободными, и предоставилось им
- жить! Привычно ожесточенные лиица смягчились до добрых улыбок. (4) Женщины увидели мужчин, и мужчины взяли их за ру­ки. Те, кто переписывались изощренными тайными путями и ни­когда не видели друг друга - теперь познакомились! Те литов­ки, чьи браки заключали ксендзы через стену, теперь увидели
(4) Это отметил недоброжелатель Макеев.
своих законных по церкви мужей - их брак спустился от Госпо­да на землю! Сектантам и верующим впервые за их жизнь никто не мешал собираться и молиться. Рассеянные по всем зонам одинокие иностранцы, теперь находили друг друга и говорили на своем языке об этой странной азиатской революции. Все продовольствие лагеря оказалось в руках заключенных. Никто не гнал на развод и на одиннадцатичасовой рабочий день.
Над бессонным взбудораженным лагерем, сорвавшим с себя собачьи номера, рассвело утро 19 мая. На проволоках свисали столбики с побитыми фонарями. По траншейным проходам и без них зэки свободно двигались из зоны в зону. Многие надевали свою вольную одежду, взятую из каптерки. Кое-кто из хлопцев нахлобучил папахи и кубанки. (Скоро будут и расшитые рубаш­ки, на азиатах - цветные халаты и тюрбаны, серо-черный ла­герь расцветет.)
Ходили по баракам дневальные и звали в большую столовую на выборы Комиссии - комиссии для переговоров с начальством и для самоуправления (так скромно, так боязливо она себя назвала).
Ее избирали может быть на несколько всего часов, но суждено было ей стать сорокадневным правительством кенгирс­кого лагеря.
*
* *
Если б это все свершилось на два года раньше, то из од­ного только страха, чтоб не узнал сам, степлаговское хозяева не стали бы медлить, а отдали б известный приказ - "патронов не жалеть!", и с вышек перестреляли бы всю эту загнанную в стены толпу. И надо ли было бы при этом уложить все восемь тысяч или четыре - ничто бы в них не дрогнуло, потому что были они несодрогаемые.
Но сложность обстановки 1954 года заставляла их мять­ся. Тот же Вавилов и тот же Бочков ощущали в Москве некото­рые новые веяния. Здесь уже постреляно было немало, и сейчас изыскивалось, как придать сделанному законный вид. И так создалась заминка, а значит - время для мятежников начать свою независимую новую жизнь.

<<

стр. 4
(всего 5)

СОДЕРЖАНИЕ

>>