<<

стр. 2
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ

>>

- А ты в каком классе? - спросил он.
- В десятом.
- И кто ж вам такие причёски разрешает?
- Где разрешают! Бо-о-орются!.. Ну, и мы боремся! Нет, она простодушно говорила. Да хоть бы зубоскалила, хоть бы она Дёмку кулаками колоти, а хорошо, что разговорились.
Танцевальная музыка кончилась, и стал диктор выступать о борьбе народов против позорных парижских соглашений, опасных для Франции тем, что отдавали её во власть Германии, но и для Германии невыносимых тем, что отдавали её во власть Франции.
- А что ты вообще делаешь? - допытывалась Ася своё.
- Вообще - токарем работаю,- небрежно-достойно сказал Дёмка.
Но и токарь не поразил Асю.
- А сколько получаешь?
Дёмка очень уважал свою зарплату, потому что она была кровная и первая. Но сейчас почувствовал, что - не выговорит, сколько.
- Да чепуху, конечно,- выдавил он.
- Это всё ерунда! - заявила Ася с твёрдым знанием.- Ты бы спортсменом лучше стал! Данные у тебя есть.
- Это уметь надо...
- Чего уметь?! Да каждый может стать спортсменом! Только тренироваться много! А спорт как высоко оплачивается! - везут бесплатно, кормят на тридцать рублей в день, гостиницы! А ещё премии! А сколько городов повидаешь!
- Ну, ты где была?
- В Ленинграде была, в Воронеже...
- Ленинград понравился?
- Ой, что ты! Пассаж! Гостиный двор! А специализированные - по чулкам отдельно! по сумочкам отдельно!..
Ничего этого Дёмка не представлял, и стало ему завидно. Потому что, правда, может быть всё именно и было хорошо, о чём так смело судила эта девчёнка, а захолустно было - во что так упирался он.
[93]
Нянечка, как монумент, всё так же стояла над столом, рядом со Сталиным, и сплёвывала семячки на газету не наклоняясь.
- Как же ты - спортсменка, а сюда попала? Он не решился бы спросить, где именно у неё болит. Это могло быть стыдно.
- Да я - на три дня, только на исследование,- отмахнулась Ася. Одной рукой ей приходилось постоянно придерживать или поправлять расходившийся ворот.- Халат напялили чёрт-те какой, стыдно надеть! Тут если неделю лежать - так с ума сойдёшь... Ну, а ты за что попал?
- Я?.. - Дёмка чмокнул. О ноге-то он и хотел поговорить, да рассудительно, а наскок его смущал.- У меня - на ноге...
До сих пор "у меня - на ноге" были для него слова с большим и горьким значением. Но при Асиной лёгкости он уж начал сомневаться, так ли уж всё это весит. Уже и о ноге он сказал почти как о зарплате, стесняясь.
- И что говорят?
- Да вот видишь... Говорить - не говорят... А хотят - отрезать...
Сказал - и с отемнённым лицом смотрел на светлое Асино.
- Да ты что!! - Ася хлопнула его по плечу, как старого товарища.- Как это - ногу отрезать? Да они с ума сошли? Лечить не хотят! Ни за что не давайся! Лучше умереть, чем без ноги жить, что ты? Какая жизнь у калеки, что ты! Жизнь дана для счастья!
Да, конечно, она опять была права! Какая жизнь с костылём? Вот сейчас бы он сидел рядом с ней - а где б костыль держал? А как бы - культю?.. Да он и стула бы сам не поднёс, это б она ему подносила. Нет, без ноги - не жизнь.
Жизнь дана для счастья.
- И давно ты здесь?
- Да уж сколько? - Дёма соображал.- Недели три.
- Ужас какой! - Ася перевела плечами.- Вот скучища! Ни радио, ни аккордеона! И что там за разговорчики в палате, воображаю!
И опять не захотелось Дёмке признаться, что он целыми днями занимается, учится. Все его ценности не выстаивали против быстрого воздуха из Асиных губ, казались сейчас преувеличенными и даже картонными.
Усмехнувшись (а про себя он над этим ничуть не усмехался), Дёмка сказал:
- Вот обсуждали, например - чем люди живы?
- Как это?
- Ну,- зачем живут, что ли?
- Хо! - У Аси на всё был ответ.- Нам тоже такое сочинение давали: "для чего живёт человек?" И план даёт: о хлопкоробах, о доярках, о героях гражданской войны, подвиг Павла Корчагина и как ты к нему относишься, подвиг Матросова и как ты к нему относишься...
- А как относишься?
[94]
- Ну - как? Значит: повторил бы сам или нет. Обязательно требует. Мы пишем все - повторил бы, зачем портить отношения перед экзаменами? А Сашка Громов спрашивает: а можно я напишу всё не так, а как я думаю? Я тебе дам, говорит, "как я думаю"! Я тебе такой кол закачу!.. Одна девчёнка написала, вот потеха:
"Я ещё не знаю, люблю ли я свою родину, или нет". Та как заквакает: "Это - страшная мысль! Как ты можешь не любить?" "Да наверно и люблю, но не знаю. Проверить надо." - "Нечего и проверять! Ты с молоком матери должна была всосать и любовь к Родине! К следующему уроку всё заново перепиши!" Вообще, мы её Жабой зовём. Входит в класс - никогда не улыбнётся. Ну, да понятно: старая дева, личная жизнь не удалась, на нас вымещает. Особенно не любит хорошеньких.
Ася обронила это, уверенно зная, какая мордочка чего стоит. Она, видно, не прошла никакой стадии болезни, болей, вымучивания, потери аппетита и сна, она ещё не потеряла свежести, румянца, она просто прибежала из своих спортивных залов, со своих танцевальных площадок на три дня на исследование.
- А хорошие преподаватели - есть? - спросил Дёмка, чтоб только она не замолкала, говорила что-нибудь, а ему на неё посматривать.
- Не, нету! Индюки надутые! Да вообще - школа!.. говорить не хочется!
Её весёлое здоровье перехлёстывалось и к Дёмке. Он сидел, благодарный ей за болтовню, уже совсем не стеснённый, разнятый. Ему ни в чём не хотелось с ней спорить, во всём хотелось соглашаться, вопреки своим убеждениям: и что жизнь - для счастья, и что ноги - не отдавать. Если б нога не грызла и не напоминала, что он увязил её и ещё сколько вытащит - полголени? по колено? или полбедра? А из-за ноги и вопрос "чем люди живы?" оставался для него из главных. И он спросил:
- Ну, а правда, как ты думаешь? Для чего... человек живёт? Нет, этой девчёнке всё было ясно! Она посмотрела на Дёмку зеленоватыми глазами, как бы не веря, что это он не разыгрывает, это он серьёзно спрашивает.
- Как для чего? Для любви, конечно!
Для любви!.. "Для любви" и Толстой говорил, да в каком смысле? И учительница вон от них требовала "для любви" - да в каком смысле? Дёмка всё-таки привык до точности доходить и своей головой обрабатывать.
- Но ведь...- с захрипом сказал он (просто-то стало просто, а выговорить всё же неудобно),-любовь-это ж... Это ж не вся жизнь. Это ж... иногда. С какого-то возраста. И до какого-то...
- Ас какого? А с какого? - сердито допрашивала Ася, будто он её оскорбил.- В нашем возрасте вся и сладость, а когда ж ещё? А что в жизни ещё есть, кроме любви?
В поднятых бровках так была она уверена, что ничего возразить нельзя - Дёмка ничего и не возражал. Да ему послушать-то надо было, а не возражать.
[95]
Она довернулась к нему, наклонилась и, ни одной руки не протянув, будто обе протягивала через развалины всех стен на земле:
- Это-наше всегда! и это-сегодня! А кто что языками мелет - этого не наслушаешься, то ли будет, то ли нет. Любовь!! - и всё!!
Она с ним до того была проста, будто они уже сто вечеров толковали, толковали, толковали... И кажется, если б не было тут этой санитарки с семячками, медсестры, двух шашистов да шаркающих по коридору больных,- то хоть сейчас, тут, в этом закоулке, в их самом лучшем возрасте она готова была помочь ему понять, чем люди живы.
И постоянно, даже во сне грызущая, только что грызшая Дёмкина нога забылась, и не было у него больной ноги. Дёмка смотрел в распахнувшийся Асин ворот, и рот его приоткрылся. То, что вызывало такое отвращение, когда делала мать,- в первый раз представилось ему ни перед кем на свете не виноватым, ничем не испачканным - достойным перевесом всего дурного на земле.
- А ты - что?.. - полушёпотом спросила Ася, готовая рассмеяться, но с сочувствием.- А ты до сих пор не..? Лопушок, ты ещё не..?
Ударило Дёмку горячим в уши, в лицо, в лоб, будто его захватили на краже. За двадцать минут этой девчёнкой сбитый со всего, в чём он укреплялся годами, с пересохшим горлом он, как пощаду выпрашивая, спросил:
- А ты?..
Как под халатом была у неё только сорочка, да грудь, да душа, так и под словами она ничего от него не скрывала, она не видела, зачем прятать:
- Фу, да у нас - половина девчёнок!.. А одна ещё в восьмом забеременела! А одну на квартире поймали, где... за деньги, понимаешь? У неё уже своя сберкнижка была! А как открылось? - в дневнике забыла, а учительница нашла. Да чем раньше, тем интересней!.. И чего откладывать? - атомный век!..



11

Всё-таки субботний вечер с его незримым облегчением как-то чувствовался и в палатах ракового корпуса, хотя неизвестно почему: ведь от болезней своих больные не освобождались на воскресенье, ни тем более от размышлений о них. Освобождались они от разговоров с врачами и от главной части лечения - и вот этому-то, очевидно, и рада была какая-то вечно-детская струнка в человеке.
Когда после разговора с Асей Дёмка, осторожно ступая на ногу, занывающую всё сильней, одолел лестницу и вошёл в свою палату, тут было оживлённо, как никогда.
Не только свои все и Сибгатов были в сборе, но ещё и гости
[96]
с первого этажа, среди них знакомые, как старый кореец Ни, отпущенный из радиологической палаты (пока в языке у него стояли радиевые иголки, его держали под замком, как банковую ценность), и совсем новенькие. Один новичок - русский, очень представительный мужчина с высоким серым зачёсом, с поражённым горлом - только шёпотом он говорил, сидел как раз на Демкиной койке. И все слушали - даже Мурсалимов и Егенбердиев, кто и по-русски не понимал.
А речь держал Костоглотов. Он сидел не на койке, а выше, на своём подоконнике, и этим тоже выражал значительность момента. (При строгих сестрах ему б так не дали рассиживаться, но дежурил медбрат Тургун, свойский парень, который правильно понимал, что от этого медицина не перевернётся.) Одну ногу в носке Костоглотов поставил на свою койку, а вторую, согнув в колене, положил на колено первой, как гитару, и, чуть покачиваясь, возбуждённый, громко на всю палату рассуждал:
- Вот был такой философ Декарт. Он говорил: всё подвергай сомнению!
- Но это не относится к нашей действительности! - напомнил Русанов, поднимая палец.
- Нет, конечно, нет,- даже удивился возражению Костоглотов.- Я только хочу сказать, что мы не должны как кролики доверяться врачам. Вот пожалуйста, я читаю книгу,- он приподнял с подоконника раскрытую книгу большого формата,- Абрикосов и Струков, Патологическая анатомия, учебник для вузов. И тут говорится, что связь хода опухоли с центральной нервной деятельностью ещё очень слабо изучена. А связь удивительная! Даже прямо написано,- он нашёл строчку,- редко, но бывают случаи
{самопроизвольного исцеления}! Вы чувствуете, как написано? Не излечения, а {исцеления}! А?
Движение прошло по палате. Как будто из распахнутой большой книги выпорхнуло осязаемой радужной бабочкой самопроизвольное исцеление, и каждый подставлял лоб и щёки, чтоб оно благодетельно коснулось его налету.
- Самопроизвольное! - отложив книгу, тряс Костоглотов растопыренными руками, а ногу по-прежнему держал как гитару.- Это значит вот вдруг по необъяснимой причине опухоль трогается в обратном направлении! Она уменьшается, рассасывается и наконец её нет! А?
Все молчали, рты приоткрывши сказке. Чтобы опухоль, его опухоль, вот эта губительная, всю его жизнь перековеркавшая опухоль - и вдруг бы сама изошла, истекла, иссякла, кончилась?..
Все молчали, подставляя бабочке лицо, только угрюмый Поддуев заскрипел кроватью и, безнадёжно набычившись, прохрипел:
- Для этого надо, наверно... чистую совесть.
Не все даже поняли: это он - сюда, к разговору, или своё что-то.
Павел Николаевич, который на этот раз не только со вниманием, а даже отчасти с симпатией слушал соседа-Оглоеда, отмахнулся:
[97]
- При чём тут совесть? Стыдитесь, товарищ Поддуев! Но Костоглотов принял на ходу:
- Это ты здорово рубанул, Ефрем! Здорово! Всё может быть, ни хрена мы не знаем. Вот например, после войны читал я журнал, так там интереснейшую вещь... Оказывается у человека на переходе к голове есть какой-то кровемозговой барьер, и те вещества или там микробы, которые убивают человека, пока они не пройдут через этот барьер в мозг - человек жив. Так отчего ж это зависит?..
Молодой геолог, который придя в палату, не покидал книг и сейчас сидел с книгой на койке, у другого окна, близ Костоглотова, иногда поднимал голову на спор. Поднял и сейчас. Слушали гости, слушали и свои. А Федерау у печки с ещё чистой белой, но уже обречённой шеей, комочком лежал на боку и слушал с подушки.
- ...А зависит, оказывается, в этом барьере от соотношения солей калия и натрия. Какие-то из этих солей, не помню, допустим натрия, если перевешивают, то ничто человека не берёт, через барьер не проходит и он не умирает. А перевешивают, наоборот, соли калия - барьер уже не защищает, и человек умирает. А от чего зависят натрий и калий? Вот это - самое интересное! Их соотношение зависит-от настроения человека!! Понимаете? Значит, если человек бодр, если он духовно стоек - в барьере перевешивает натрий, и никакая болезнь не доведёт его до смерти! Но достаточно ему упасть духом - и сразу перевесит калий, и можно заказывать гроб.
Геолог слушал со спокойным оценивающим выражением, как сильный студент, который примерно догадывается, что будет на доске в следующей строчке. Он одобрил:
- Физиология оптимизма. По идее хорошо. И будто упуская время, окунулся опять в книгу. Тут и Павел Николаевич ничего не возразил. Оглоед рассуждал вполне научно.
- Так я не удивлюсь,- развивал Костоглотов,- что лет через сто откроют, что ещё какая-нибудь цезиевая соль выделяется по нашему организму при спокойной совести и не выделяется при отягощённой. И от этой цезиевой соли зависит, будут ли клетки расти в опухоль или опухоль рассосётся.
Ефрем хрипло вздохнул:
- Я - баб много разорил. С детьми бросал... Плакали... У меня не рассосётся.
- Да при чём тут?! - вышел из себя Павел Николаевич.- Да это же махровая поповщина, так думать! Начитались вы всякой слякоти, товарищ Поддуев, и разоружились идеологически! И будете нам тут про всякое моральное усовершенствование талдыкать...
- А что вы так прицепились к нравственному усовершенствованию? - огрызнулся Костоглотов.- Почему нравственное усовершенствование вызывает у вас такую изжогу? Кого оно может обижать? Только нравственных уродов!
[98]
- Вы... не забывайтесь! - блеснул очками и оправою Павел Николаевич и в этот момент так строго, так ровно держал голову, будто никакая опухоль не подпирала её справа под челюсть.- Есть вопросы, по которым установилось определённое мнение! И вы уже не можете рассуждать!
- А почему это не могу? - тёмными глазищами упёрся Костоглотов в Русанова.
- Да ладно! - зашумели больные, примиряя их.
- Слушайте, товарищ,- шептал безголосый с Дёмкиной кровати,- вы начали насчёт берёзового гриба...
Но ни Русанов, ни Костоглотов не хотели уступить. Ничего они друг о друге не знали, а смотрели взаимно с ожесточением.
- А если хотите высказаться, так будьте же хоть грамотны! - вылепливая каждое слово по звукам, осадил своего оппонента Павел Николаевич.- О нравственном усовершенствовании Льва Толстого и компании раз и навсегда написал Ленин! И товарищ Сталин! И Горький!
- Простите! - напряжённо сдерживаясь и вытягивая руку навстречу, ответил Костоглотов.- {Раз и навсегда} никто на земле ничего сказать не может. Потому что тогда остановилась бы жизнь. И всем последующим поколениям нечего было бы говорить.
Павел Николаевич опешил. У него покраснели верхние кончики его чутких белых ушей и на щеках кое-где выступили красные круглые пятна.
(Тут не возражать, не спорить надо было по субботнему, а надо было проверить, что это за человек, откуда он, из чьих,- и его вопиюще-неверные взгляды не вредят ли занимаемой им должности.)
- Я не говорю,- спешил высказать Костоглотов,- что я грамотен в социальных науках, мне мало пришлось их изучать. Но своим умишком я понимаю так, что Ленин упрекал Льва Толстого за нравственное усовершенствование тогда, когда оно отводило общество от борьбы с произволом, от зреющей революции. Так. Но зачем же вы затыкаете рот человеку,- он обеими крупными кистями указал на Поддуева,- который задумался о смысле жизни, находясь на грани её со смертью? Почему вас так раздражает, что он при этом читает Толстого? Кому от этого худо? Или, может быть, Толстого надо сжечь на костре? Может быть, правительствующий Синод не довёл дело до конца? - Не изучав социальных наук, спутал святейший с правительствующим.
Теперь оба уха Павла Николаевича налились в полный красный налив. Этот уже прямой выпад против правительственного учреждения (он не расслышал, правда,- какого именно) да ещё при случайной аудитории, усугублял ситуацию настолько, что надо было тактично прекратить спор, а Костоглотова при первом же случае проверить. И поэтому, не поднимая пока дела на принципиальную высоту, Павел Николаевич сказал в сторону Поддуева:
- Пусть Островского читает. Больше будет пользы.
[99]
Но Костоглотов не оценил тактичности Павла Николаевича, а нёс своё перед неподготовленной аудиторией:
- Почему мешать человеку задуматься? В конце концов, к чему сводится наша философия жизни? - "Ах, как хороша жизнь!.. Люблю тебя, жизнь! Жизнь дана для счастья!" Что за глубина! Но это может и без нас сказать любое животное - курица, кошка, собака.
- Я прошу вас! Я прошу вас! - уже не по гражданской обязанности, а по-человечески предостерёг Павел Николаевич.- Не будем говорить о смерти! Не будем о ней даже вспоминать!
- И просить меня нечего! - отмахивался Костоглотов рукой-лопатой.- Если здесь о смерти не поговорить, где ж о ней поговорить? "Ах, мы будем жить вечно!"
- Так что? Что? - взывал Павел Николаевич.- Что вы предлагаете? Говорить и думать всё время о смерти! Чтоб эта калиевая соль брала верх?
- Не всё время,- немного стих Костоглотов, поняв, что попадает в противоречие.- Не всё время, но хотя бы иногда. Это полезно. А то ведь, что мы всю жизнь твердим человеку? - ты член коллектива! ты член коллектива! Но это - пока он жив. А когда придёт час умирать - мы отпустим его из коллектива. Член-то он член, а умирать ему одному. А опухоль сядет на него одного, не на весь коллектив. Вот вы! - грубо совал он палец в сторону Русанова.- Ну-ка скажите, чего вы сейчас больше всего боитесь на свете? Умереть!! А о чём больше всего боитесь говорить? О смерти! Как это называется?
Павел Николаевич перестал слушать, потерял интерес спорить с ним. Он забылся, сделал неосторожное движение, и так больно отдалось ему от опухоли в шею и в голову, что померк весь интерес просвещать этих балбесов и рассеивать их бредни. В конце концов он попал в эту клинику случайно и такие важные минуты болезни не с ними он должен был переживать. А главное и страшное было то, что опухоль ничуть не опала и ничуть не размягчилась от вчерашнего укола. И при мысли об этом холодело в животе. Оглоеду хорошо рассуждать о смерти, когда он выздоравливает.
Дёмкин гость, безголосый дородный мужчина, придерживая гортань от боли, несколько раз пытался вступить, сказать что-то своё, то прервать неприятный спор, напоминал им, что они сейчас все - не субъекты истории, а её объекты, но шёпота его не слышали, а сказать громче он был бессилен и только накладывал два пальца на гортань, чтобы ослабить боль и помочь звуку. Болезни языка и горла, неспособность к речи, как-то особенно угнетают нас, всё лицо становится лишь отпечатком этой угнетённости. Он пробовал остановить спорящих широкими взмахами рук, а теперь и по проходу выдвинулся.
- Товарищи! Товарищи! - сипел он, и вчуже становилось больно за его горло.- Не надо этой мрачности! Мы и так убиты нашими болезнями! Вот вы, товарищ! - он шёл по проходу и
[100]
почти умоляюще протягивал одну руку (вторая была на горле) к возвышенно сидевшему растрёпанному Костоглотову, как к божеству.- Вы так интересно начали о берёзовом грибе. Продолжайте, пожалуйста!
- Давай, Олег, о берёзовом! Что ты начал? - просил Сибгатов.
И бронзовый Ни, с тяжестью ворочая языком, от которого часть отвалилась в прежнем лечении, а остальное теперь распухло, неразборчиво просил о том же.
И другие просили.
Костоглотов ощущал недобрую лёгкость. Столько лет он привык перед вольными помалкивать, руки держать назад, а голову опущенной, что это вошло в него как природный признак, как сутулость от рождения, от чего он не вовсе отстал и за год жизни в ссылке. А руки его на прогулке по аллеям медгородка и сейчас легче и проще всего складывались позади. Но вот вольные, которым столько лет запрещалось разговаривать с ним как с равным, вообще всерьёз обсуждать с ним что-нибудь, как с человеческим существом, а горше того - пожать ему руку или принять от него письмо,- эти вольные теперь, ничего не подозревая, сидели перед ним, развязно умостившимся на подоконнике,- и ждали опоры своим надеждам. И за собой замечал теперь Олег, что тоже не противопоставлял себя им, как привык, а в общей беде соединял себя с ними.
Особенно он отвык от выступления сразу перед многими, как вообще от всяких собраний, заседаний, митингов. И вдруг стал оратором. Это было Костоглотову дико, в забавном сне. Но как по льду с разгону уже нельзя остановиться, а летишь - что будет, так и он с весёлого разгона своего выздоровления, нечаянного, но кажется выздоровления, продолжал нестись.
- Друзья! Это удивительная история. Мне рассказал её один больной, приходивший на проверку, когда я ещё ждал приёма сюда. И я тогда же, ничем не рискуя, написал открытку с обратным адресом диспансера. И вот сегодня уже пришёл ответ! Двенадцать дней прошло - и ответ. И доктор Масленников ещё извиняется передо мной за задержку, потому что, оказывается, отвечает в среднем на десять писем в день. А меньше, чем за полчаса, толкового письма ведь не напишешь. Так он пять часов в день одни письма пишет! И ничего за это не получает!
- Наоборот, на марки четыре рубля в день тратит,- вставил Дёма.
- Да. Это в день - четыре рубля. А в месяц, значит, сто двадцать! И это не его обязанность, не служба его, это просто его доброе дело. Или как надо сказать? - Костоглотов обернулся к Русанову.- Гуманное, да?
Но Павел Николаевич дочитывал бюджетный доклад в газете и притворился, что не слышит.
- И штатов у него никаких, помощников, секретарей. Это всё - во внеслужебное время. И славы - тоже ему за это никакой! Ведь нам, больным, врач - как паромщик: нужен на час,
[101]
а там не знай нас. И кого он вылечит - тот письмо выбросит. В конце письма он жалуется, что больные, особенно кому помогло, перестают ему писать. Не пишут о принятых дозах, о результатах. И ещё он же меня просит - просит, чтоб я ему ответил аккуратно! Когда мы должны ему в ноги поклониться!
- Но ты по порядку, Олег! - просил Сибгатов со слабой улыбкой надежды.
Как ему хотелось вылечиться! - вопреки удручающему, многомесячному, многолетнему и уже явно безнадёжному лечению - вдруг вылечиться внезапно и окончательно! Заживить спину, выпрямиться, пойти твёрдым шагом, чувствуя себя мужчиной-молодцом! Здравствуйте, Людмила Афанасьевна! А я - здоров!
Как всем им хотелось узнать о таком враче-чудодее, о таком лекарстве, не известном здешним врачам! Они могли признаваться, что верят, или отрицать, но все они до одного в глубине души верили, что такой врач, или такой травник, или такая старуха-бабка где-то живёт, и только надо узнать - где, получить это лекарство - и они спасены.
Да не могла же, не могла же их жизнь быть уже обречённой!
Как ни смеялись бы мы над чудесами, пока сильны, здоровы и благоденствуем, но если жизнь так заклинится, так сплющится, что только чудо может нас спасти, мы в это единственное, исключительное чудо - верим!
И Костоглотов, сливаясь с жадной настороженностью, с которой товарищи слушали его, стал говорить распалённо, даже более веря своим словам сейчас, чем верил письму, когда читал его про себя.
- Если с самого начала, Шараф, то вот. Про доктора Масленникова тот прежний больной рассказал мне, что это старый земский врач Александровского уезда, под Москвой. Что он десятки лет - так раньше это было принято, лечил в одной и той же больнице. И вот заметил, что хотя в медицинской литературе всё больше пишут о раке, у него среди больных крестьян рака не бывает. Отчего б это?..
(Да, отчего б это?! Кто из нас с детства не вздрагивал от Таинственного? - от прикосновения к этой непроницаемой, но податливой стене, через которую всё же нет-нет да проступит то как будто чьё-то плечо, то как будто чьё-то бедро. И в нашей каждодневной, открытой, рассудочной жизни, где нет ничему таинственному места, оно вдруг да блеснёт нам: я здесь! не забывай!)
- ...Стал он исследовать, стал он исследовать,- повторял Костоглотов с удовольствием,- и обнаружил такую вещь: что, экономя деньги на чай, мужики во всей этой местности заваривали не чай, а чагу, иначе называется берёзовый гриб...
- Так подберёзовик? - перебил Поддуев. Даже сквозь то отчаяние, с которым он себя согласил и в котором замкнулся последние дни, просветило ему такое простое доступное средство.
Тут все кругом были люди южные и не то, что подберёзовика,
[102]
но и берёзы самой иные в жизни не видали, тем более вообразить не могли, о чём толковал Костоглотов.
- Нет, Ефрем, не подберёзовик. Вообще это даже не берёзовый гриб, а берёзовый рак. Если ты помнишь, бывают на старых берёзах такие... уродливые такие наросты - хребтовидные, сверху чёрные, а внутри - тёмно-коричневые.
- Так трутовица? - добивался Ефрем.- На неё огонь высекали раньше?
- Ну, может быть. Так вот Сергею Никитичу Масленникову и пришло в голову: не этой ли самой чагой русские мужики уже несколько веков лечатся от рака, сами того не зная?
- То-есть, совершают профилактику? - кивнул молодой геолог. Не давали ему весь вечер читать, однако разговор того стоил.
- Но догадаться было мало, вы понимаете? Надо было всё проверить. Надо было многие-многие годы ещё наблюдать за теми, кто этот самодельный чай пьёт и кто не пьёт. И ещё - поить тех, у кого появляются опухоли, а ведь это - взять на себя не лечить их другими средствами. И угадать, при какой температуре заваривать и в какой дозе, кипятить или не кипятить, и по скольку стаканов пить, и не будет ли вредных последствий, и какой опухоли помогает больше, а какой меньше. На всё это ушли...
- Ну, а теперь? Теперь? - волновался Сибгатов. А Дёма думал: неужели и от ноги может помочь? Ногу - неужели спасёт?
- А теперь? - вот он на письма отвечает. Вот пишет мне, как лечиться.
- И у вас есть адрес? - жадно спросил безголосый, всё придерживая рукой сипящее горло, и уже. вытягивал из кармана курточки блокнот с авторучкой.- И написан способ употребления? А от опухоли гортани помогает, он не пишет?
Как ни хотел Павел Николаевич выдержать характер и наказать соседа полным презрением, но упустить такой рассказ было нельзя. Уже не мог он вникать дальше в смысл и цифры проекта государственного бюджета на 1955 год, представленный сессии Верховного Совета, уже явно опустил газету, и постепенно повернулся к Оглоеду лицом, не скрывая и своей надежды, что это простое народное средство вылечит и его. Безо всякой уже враждебности, чтобы не раздражать Оглоеда, но и напоминая всё же, Павел Николаевич спросил:
- А - официально этот способ признан? Он - апробирован в какой-нибудь инстанции?
Костоглотов сверху, со своего подоконника, усмехнулся.
- Вот насчёт инстанции не знаю. Письмо,- он потрепал в воздухе маленьким желтоватым листиком, исписанным зелёными чернилами,- письмо деловое: как толочь, как разводить. Но думаю, что если б это прошло инстанции, так нам бы уже сестры разносили такой напиток. На лестнице бы бочка стояла. Не надо было бы и писать в Александров.
[103]
- Александров,- уже записал безголосый.- А какое почтовое отделение? Улица? - Он быстро управлялся.
Ахмаджан тоже слушал с интересом, ещё успевая тихо переводить самое главное Мурсалимову и Егенбердиеву. Самому-то Ахмаджану этот берёзовый гриб не был нужен, потому что он выздоравливал. Но вот чего он не понимал:
- Если такой гриб хороший - почему врачи на вооружение не берут? Почему не вносят в свой устав?
- Это долгий путь, Ахмаджан. Одни люди не верят, другие не хотят переучиваться и поэтому мешают, третьи мешают, чтоб своё средство продвинуть. А нам - выбирать не приходится.
Костоглотов ответил Русанову, ответил Ахмаджану, а безголосому не ответил - не дал ему адреса. Он это сделал незаметно, будто недослышал, не успел, а на самом деле не хотел. Привязчивое было что-то в этом безголосом, хотя и очень почтенном - с фигурой и головой директора банка, а для маленькой южноамериканской страны даже и премьер-министра. И было жаль Олегу честного старого Масленникова, не досыпающего над письмами незнакомых людей,- закидает его безголосый вопросами. А с другой стороны нельзя было не сжалиться над этим сипящим горлом, потерявшим человеческую звонкость, которою совсем мы не дорожим, имея. А ещё с третьей стороны, сумел же Костоглотов болеть как специалист, быть больным как преданный своей болезни, и вот уже патологическую анатомию почитал, и на всякий вопрос добился разъяснений от Гангарт и Донцовой, и вот уже от Масленникова получил ответ. Почему же он, столько лет лишённый всяких прав, должен был учить этих свободных людей изворачиваться под навалившейся глыбой? Там, где складывался его характер, закон был: нашёл - не сказывай, облупишь - не показывай. Если все кинутcя Масленникову писать, то уж Костоглотову второй раз ответа не дождаться.
А всё это было - не размышление, лишь один поворот подбородка со шрамом от Русанова к Ахмаджану мимо безголосого.
- А способ употребления он пишет? - спросил геолог. Карандаш и бумага без того были перед ним, так читал он книгу.
- Способ употребления - пожалуйста, запасайтесь карандашами, диктую,-объявил Костоглотов.
Засуетились, спрашивали друг у друга карандаш и листик бумажки. У Павла Николаевича не оказалось ничего (да дома-то у него была авторучка со скрытым пером, нового фасона), и ему дал карандаш Дёмка. И Сибгатов, и Федерау, и Ефрем, и Ни захотели писать. И когда собрались, Костоглотов медленно стал диктовать из письма, ещё разъясняя: как чагу высушивать не до конца, как тереть, какой водой заваривать, как настаивать, отцеживать и по скольку пить.
Выводили строчки кто быстрые, кто неумелые, просили повторить - и стало особенно тепло и дружно в палате. С такой нелюбовью они иногда отвечали друг другу - а что было им делать? Один у них был враг - смерть, и что может разделить на
[104]
земле человеческие существа, если против всех них единожды уставлена смерть?
Окончив записывать, Дёма сказал грубоватым голосом и медленно, как, не по возрасту, он говорил:
- Да... Но откуда ж берёзу брать, когда её нет?.. Вздохнули. Перед ними, давно уехавшими из России (кто - и добровольно) или даже никогда не бывавшими там, прошло видение этой непритязательной, умеренной, не прожаренной солнцем страны, то в занеси лёгкого грибного дождика, то в весенних половодьях и увязистых полевых и лесных дорогах, тихой стороны, где простое лесное дерево так служит и так нужно человеку. Люди, живущие в той стороне, не всегда понимают свою родину, им хочется ярко-синего моря и бананов, а вон оно, что нужно человеку: чёрный уродливый нарост на беленькой берёзе, её болезнь, её опухоль.
Только Мурсалимов с Егенбердиевым понимали про себя так, что и здесь - в степи и в горах, обязательно есть то, что нужно им, потому что в каждом месте земли всё предусмотрено для человека, лишь надо знать и уметь.
- Кого-то надо просить - собрать, прислать,- ответил Дёмке геолог. Кажется, ему приглянулась эта чага.
Самому Костоглотову, который им всё это нашёл и расписал,- однако, некого было просить в России искать гриб. Одни уже умерли, другие рассеяны, к третьим неловко обратиться, четвёртые - горожане куцые, ни той берёзы не найдут, ни тем более чаги на ней. Он сам не знал бы сейчас радости большей: как собака уходит спасаться, искать неведомую траву, так пойти на целые месяцы в леса, ломать эту чагу, крошить, у костров заваривать, пить и выздороветь подобно животному. Целые месяцы ходить по лесу и не знать другой заботы, как выздоравливать.
Но запрещён ему был путь в Россию.
А другие тут, кому он был доступен, не научены были мудрости жизненных жертв - уменью всё стряхнуть с себя, кроме главного. Им виделись препятствия, где их не было: как получить бюллетень или отпуск для таких поисков? как нарушить уклад жизни и расстаться с семьёй? где денег достать? как одеться для такого путешествия и что взять с собой? на какой станции сойти и где потом дальше узнать всё?
Прихлопывая письмом, Костоглотов ещё сказал:
- Он упоминает здесь, что есть так называемые заготовители, просто предприимчивые люди, которые собирают чагу, подсушивают и высылают наложенным платежом. Но только дорого берут - пятнадцать рублей за -килограмм, а в месяц надо шесть килограмм.
- Да какое ж они имеют право?! - возмутился Павел Николаевич, и лицо его стало таким начальственно-строгим, что любой заготовитель струхнул бы.- Какую ж они имеют совесть драть такие деньги за то, что от природы достаётся даром?
- Не кричи! - шикнул на него Ефрем. (Он особенно противно
[105]
коверкал слова - не то нарочно, не то язык так выговаривал.) - Думаешь - подошёл да взял? Это по лесу с мешком да с топором надо ходить. Зимой - на лыжах.
- Но не пятнадцать же рублей килограмм, спекулянты проклятые! - никак не мог уступить Русанов, и снова проявились на его лице красные пятна.
Вопрос был слишком принципиальный. С годами у Русанова всё определённей и неколебимей складывалось, что все наши недочёты, недоработки, недоделки, недоборы - все они проистекают от спекуляции. От мелкой спекуляции, как продажа какими-то непроверенными личностями на улицах зелёного лука и цветов, какими-то бабами на базаре молока и яиц, на станциях - ряженки, шерстяных носков и даже жареной рыбы. И от крупной спекуляции, когда с государственных складов гнали куда-то "по левой" целые грузовики. И если обе эти спекуляции вырвать с корнем,- всё быстро у нас выправится, и успехи будут ещё более поразительными. Не было ничего дурного, если человек укреплял своё материальное положение при помощи высокой государственной зарплаты и высокой пенсии. (Павел Николаевич и сам-то мечтал о персональной.) В этом случае и автомобиль, и дача были трудовыми. Но той же самой заводской марки автомобиль и того же стандартного проекта дача приобретали совсем другое, преступное, содержание, если были куплены за счёт спекуляции. И Павел Николаевич мечтал, именно мечтал о введении публичных казней для спекулянтов. Публичные казни могли бы быстро и уже до конца оздоровить наше общество.
- Ну, хорошо,- рассердился и Ефрем.- Не кирчи, а сам поезжай и организуй там заготовку. Хочешь, государственную. Хочешь, кооперативную. А дорого пятнадцать рублей - не заказывай.
Это-то слабое место Русанов понимал. Он ненавидел спекулянтов, но сейчас, пока это новое лекарство будет апробировано Академией Медицинских Наук и пока кооперация среднерусских областей организует бесперебойную заготовку - опухоль Павла Николаевича не ждала.
Безголосый новичок с блокнотом, как корреспондент влиятельной газеты, почти лез на койку Костоглотова и сиплым шёпотом добивался:
- А адресов заготовителей?.. адресов заготовителей в письме нет?
И Павел Николаевич тоже приготовился записать адреса.
Но Костоглотов почему-то не отвечал. Был в письме хоть один адрес или не было,- только он не отвечал, а слез с подоконника и стал шарить под кроватью за сапогами. Вопреки всем больничным запретам он утаил их и держал для прогулок.
А Дёма спрятал в тумбочку рецепт и, ничего больше не добиваясь, укладывал свою ногу на койку поосторожнее. Таких больших денег у него не было и быть не могло.
Помогала берёза, да не всем.
[106]
Русанову было просто неудобно, что после стычки с Оглоедом - уже не первой стычки за три дня, он теперь так явно заинтересован рассказом и вот зависел от адреса. И чтоб как-то умаслить Оглоеда, что ли, не умышленно, а невольно выдвигая то, что объединяло их, Павел Николаевич сказал вполне искренне:
- Да! Что может быть на свете хуже...- (рака? но у него был не рак) -...этих... онкологических... и вообще рака!
Но Костоглотова ничуть не тронула эта доверительность старшего и по возрасту, и по положению, и по опыту человека. Обматывая ногу рыжей портянкой, сохнувшей у него в обвой голенища, и натягивая отвратительный истрёпанный кирзовый сапог с грубыми латками на сгибах, он ляпнул:
- Что хуже рака? Проказа!
Тяжёлое грозное слово своими сильными звуками прозвучало в комнате как залп.
Павел Николаевич миролюбиво поморщился:
- Ну, как сказать? А почему, собственно, хуже? Процесс идёт медленней.
Костоглотов уставился тёмным недоброжелательным взглядом в светлые очки и светлые глаза Павла Николаевича.
- Хуже тем, что вас ещё живого исключают из мира. Отрывают от родных, сажают за проволоку. Вы думаете, это легче, чем опухоль?
Павлу Николаевичу не по себе стало в такой незащищённой близости от темно-горящего взгляда этого неотёсанного неприличного человека.
- Ну, я хочу сказать - вообще эти проклятые болезни... Любой культурный человек тут понял бы, что надо же сделать шаг навстречу. Но Оглоед ничего этого понять не мог. Он не оценил тактичности Павла Николаевича. Уже вставши во всю свою долговязость и надев грязно-серый бумазеевый просторный бабий халат, который почти спускался до сапог и был ему пальто для прогулок, он с самодовольством объявил, думая, что у него получается учёно:
- Один философ сказал: если бы человек не болел, он не знал бы себе границ.
Из кармана халата он вынул свёрнутый армейский пояс в четыре пальца толщиной с пятиконечной звездой-пряжкой, опоясал им запахнутый халат, остерегаясь только перетянуть место опухоли. И, разминая жалкую дешёвую папироску-гвоздик из тех, что гаснут, не догорев, пошёл к выходу.
Безголосый отступал перед Костоглотовым по проходу между койками и несмотря на всю свою банковско-министерскую наружность так умоляюще спрашивал, будто Костоглотов был прославленное светило онкологии, но навсегда уходил из этого здания:
- А скажите, примерно в скольких случаях из ста опухоль горла оказывается раком?
- В тридцати четырёх,- улыбнулся ему Костоглотов, постооняя.
[107].
На крыльце за дверью не было никого.
Олег счастливо вздохнул сырым холодным неподвижным воздухом и, не успевая им прочиститься, тут же зажёг и папироску, без которой всё равно не хватало до полного счастья (хотя теперь уже не только Донцова, но и Масленников нашёл в письме место упомянуть, что курить надо бросить).
Было совсем безветренно и неморозно. В одном оконном отсвете видна была близкая лужа, вода в ней чернела безо льда. Было только пятое февраля - а уже весна, непривычно. Туман - не туман, лёгкая мглица висела в воздухе - настолько лёгкая, что не застилала, а лишь смягчала, делала не такими резкими дальние светы фонарей и окон.
Слева от Олега тесно уходили в высоту, выше крыши, четыре пирамидальных тополя, как четыре брата. С другой стороны стоял тополь одинокий, но раскидистый и в рост этим четырём. За ним сразу густели другие деревья, шёл клин парка.
Неограждённое каменное крыльцо Тринадцатого Корпуса спускалось несколькими ступеньками к покатой асфальтовой аллее, отграниченной с боков кустами живой изгороди невпродёр. Всё это было без листьев сейчас, но густотой заявляющее о жизни.
Олег вышел гулять - ходить по аллеям парка, ощущая с каждым наступом и размином ноги её радость твердо идти, её радость быть живой ногой неумершего человека. Но вид с крыльца остановил его, и он докуривал тут.
Мягко светились нечастые фонари и окна противоположных корпусов. Уже никто почти не ходил по аллеям. И когда не было грохота сзади от близкой тут железной дороги, сюда достигал ровный шумок реки, быстрой горной реки, которая билась и пенилась внизу, за следующими корпусами, под обрывом.
А ещё дальше, через обрыв, через реку, был другой парк, городской, и из того ли парка (хотя ведь холодно) или из открытых окон клуба доносилась танцевальная музыка духового оркестра. Была суббота - и вот танцевали... Кто-то с кем-то танцевал...
Олег был возбуждён - тем, что так много говорил, и его слушали. Его перехватило и обвило ощущение внезапно вернувшейся жизни - жизни, с которой ещё две недели назад он считал себя разочтённым навсегда. Правда, жизнь эта не обещала ему ничего того, что называли хорошим и о чём колотились люди этого большого города: ни квартиры, ни имущества, ни общественного успеха, ни денег, но - другие самосущие радости, которых он не разучился ценить: право переступать по земле, не ожидая команды; право побыть одному; право смотреть на звёзды, не заслеплённые фонарями зоны; право тушить на ночь свет и спать в темноте; право бросать письма в почтовый ящик; право отдыхать в воскресенье; право купаться в реке. Да много, много ещё было таких прав.
Право разговаривать с женщинами.
Все эти чудесные неисчислимые права возвращало ему выздоровление!
[108]
И он стоял, курил и наслаждался.
Доносилась эта музыка из парка, Олег слышал её - но и не её, а как будто Четвёртую симфонию Чайковского, звучавшую в нём самом,- неспокойное трудное начало этой симфонии, одну удивительную мелодию из этого начала. Ту мелодию (Олег истолковывал её так), где герой, то ли вернувшись к жизни, то ли быв слепым и вот прозревающий,- как будто нащупывает, скользит рукою по предметам или по дорогому лицу - ощупывает и боится верить своему счастью: что предметы эти вправду есть, что глаза его начинают видеть.



12

Утром в воскресенье, торопливо одеваясь на работу, Зоя вспомнила, что Костоглотов просил непременно на следующее дежурство надеть то же самое серо-золотенькое платье, ворот которого за халатом он видел вечером, а хотел "взглянуть при дневном свете". Бескорыстные просьбы бывает приятно исполнить. Это платье подходило ей сегодня, потому что было полупраздничное, а она днём надеялась побездельничать, да и ждала, что Костоглотов придёт её развлекать.
И на спеху переменив, она надела заказанное платье, несколькими ударами ладони надушила его, начесала чёлку, но время уже было последнее, она натягивала пальто в дверях, и бабушка еле успела сунуть ей завтрак в карман.
Было прохладное, но совсем уже не зимнее, сыроватое утро. В России в такую погоду выходят в плащах. Здесь же, на юге, другие представления о том, что холодно и жарко: в жару ещё ходят в шерстяных костюмах, пальто стараются раньше надеть и позже снять, а у кого есть шуба - ждут не дождутся хоть нескольких морозных дней.
Из ворот Зоя сразу увидела свой трамвай, квартал бежала за ним, вскочила последняя и, с задышкою, красная, осталась на задней площадке, где обвевало. Трамваи в городе все были медленные, громкие, на поворотах надрывно визжали о рельсы.
И задышка и даже колотьё в груди были приятны в молодом теле, потому что они проходили сразу - и ещё полней чувствовалось здоровье и праздничное настроение.
Пока в институте каникулы, одна клиника - три с половиной дежурства в неделю - совсем ей казалось легко, отдых. Конечно, ещё легче было бы без дежурств, но Зоя уже привыкла к двойной тяжести: второй год она и училась и работала. Практика в клинике была небогатая, работала Зоя не из-за практики, а из-за денег: бабушкиной пенсии и на один хлеб не хватало, Зоина стипендия пролетала враз, отец не присылал никогда ничего, и Зоя не просила. У такого отца она не хотела одолжаться.
Эти первые два дня каникул, после прошлого ночного дежурства,
[109]
Зоя не лежебочила, она с детства не привыкла. Прежде всего она села шить себе к весне блузку из крепжоржета, купленного ещё в декабрьскую получку (бабушка всегда говорила: готовь сани летом, а телегу зимой,- и по той же пословице в магазинах лучшие летние товары можно было купить только зимой). Шила она на старом бабушкином "Зингере" (дотащили из Смоленска), а приёмы шитья шли первые тоже от бабушки, но они были старомодны, и Зоя, что могла, быстрым глазом перехватывала у соседок, у знакомых, у тех, кто учился на курсах кройки и шитья, на которые у самой Зои времени не было никак. Блузку она в эти два дня не дошила, но зато обошла несколько мастерских химчистки и пристроила своё старое летнее пальто. Ещё она ездила на рынок за картофелем и овощами, торговалась там, как жмот, и привезла в двух руках две тяжёлые сумки (очереди в магазинах выстаивала бабушка, но тяжёлого носить она не могла). И ещё сходила в баню. И только просто полежать-почитать у неё времени не осталось. А вчера вечером с однокурсницей Ритой они ходили в дом культуры на танцы.
Зое хотелось бы чего-нибудь поздоровей и посвежей, чем эти клубы. Но не было таких обычаев, домов, вечеров, где можно было б ещё знакомиться с молодыми людьми, кроме клубов. На их курсе и на факультете девчёнок было много русских, а мальчики почти одни узбеки. И потому на институтские вечера не тянуло.
Этот дом культуры, куда они пошли с Ритой, был просторный, чистый, хорошо натопленный, мраморные колонны и лестница, высоченные зеркала с бронзовыми обкладками - видишь себя издали-издали, когда идёшь или танцуешь, и очень дорогие удобные кресла (только их держали под чехлами и запрещали в них садиться). Однако, с новогоднего вечера Зоя там не была, её обидели там очень. Был бал-маскарад с премиями за лучшие костюмы, и Зоя сама себе сшила костюм обезьяны с великолепным хвостом. Всё у неё было продумано - и причёска, и лёгкий грим, и соотношение цветов, всё это было и смешно, и красиво, и почти верная была первая премия, хотя много конкуренток. Но перед самой раздачей призов какие-то грубые парни ножом отсекли её хвост и из рук в руки. передали и спрятали. И Зоя заплакала - не от тупости этих парней, а от того, что все вокруг стали смеяться, найдя выходку остроумной. Без хвоста костюм много потерял, да Зоя ещё и раскисла - и никакой премии не получила.
И вчера, ещё сердясь на клуб, она вошла в него с оскорблённым чувством. Но никто и ничто не напомнили ей случая с обезьяной. Народ был сборный - и студенты разных институтов, и заводские. Зое и Рите не дали ни танца протанцевать друг с другом, разбили сейчас же, и три часа подряд они славно вертелись, качались и топтались под духовой оркестр. Тело просило этой разрядки, этих поворотов и движений, телу было хорошо. А говорили все кавалеры очень мало; если шутили, то, на Зоин вкус, глуповато. Потом Коля, конструктор-техник, пошёл её провожать.
[110]
По дороге разговаривали об индийских кинофильмах, о плаваньи; о чём-нибудь серьёзном показалось бы смешно. Добрались до парадного, где потемней, и там целовались, а больше всего досталось Зоиным грудям, никому никогда не дающим покоя. Уж как он их обминал! и пробовал другие пути подобраться, Зое было томно, но вместе с тем возникло холодноватое ощущение, что она немножко теряет время, что в воскресенье рано вставать - и она отправила его, и быстренько по старой лестнице взбежала наверх.
Среди Зоиных подруг, а медичек особенно, была распространена та точка зрения, что от жизни надо спешить брать, и как можно раньше, и как можно полней. При таком общем потоке убеждённости оставаться на первом, на втором, наконец на третьем курсе чем-то вроде старой девы, с отличным знанием одной лишь теории, было совершенно невозможно. И Зоя - прошла, прошла несколько раз с разными ребятами все эти степени приближения, когда разрешаешь больше и больше, и захват, и власть, и те пронозливые минуты, когда хоть дом бомби, нельзя было бы изменить положения; и те успокоенные вялые, когда подбираются с пола и со стульев разбросанные вещи одежды, которые никак нельзя было бы видеть им обоим вместе, а сейчас ничуть не удивительно, и ты деловито одеваешься при нём.
К третьему курсу Зоя миновала разряд старых дев,- а всё-таки оказалось это не тем. Не хватало во всём этом какого-то существенного продолжения, дающего устояние в жизни и саму жизнь.
Зое было только двадцать три года, однако она уже порядочно видела и запомнила: долгую умоисступлённую эвакуацию из Смоленска сперва теплушками, потом баржей, потом опять теплушками; и почему-то особенно соседа по теплушке, который верёвочкой отмерял полоску каждому на нарах и доказывал, что Зоина семья заняла два лишних сантиметра; голодную напряжённую жизнь здесь в годы войны, когда только и было разговоров, что о карточках и о ценах на чёрном рынке; когда дядя Федя тайком воровал из тумбочки её, Зоину, дольку хлеба; а теперь, в клинике,- эти злонавязчивые раковые страдания, гиблые жизни, унылые рассказы больных и слезы.
И перед всем этим прижимания, обнимания и дальше - были только сладкими капельками в солёном море жизни. До конца напиться ими было нельзя.
Значило ли это, что надо непременно выходить замуж? что счастье - в замужестве? Молодые люди, с которыми она знакомилась, танцевала и гуляла, все как один выявляли намерение погреться и унести ноги. Между собой они так говорили: - "Я бы женился, да за один-за два вечера всегда могу найти. Зачем жениться?"
Как при большом привозе на базар невозможно просить втрое - невозможно становилось быть неприступной, когда все вокруг уступали.
[111]
Не помогала тут и регистрация, этому учил опыт Зоиной сменщицы медсестры украинки Марии: Мария доверилась регистрации, но через неделю муж всё равно её бросил, уехал и канул. И она семь лет воспитывала ребёнка одна, да ещё считалась замужней.
Потому на вечеринках с вином, если дни у неё подходили опасные, Зоя держалась с оглядкой, как сапёр между зарытых мин.
И ближе был у Зои пример, чем Мария: Зоя видела дурную жизнь собственных отца и матери, как они то ссорились, то мирились, то разъезжались в разные города, то опять съезжались - и так всю жизнь мучили друг друга. Повторить ошибку матери было для Зои всё равно, что выпить серной кислоты.
Это тоже был тот случай, когда не помогала никакая регистрация.
В своём теле, в соотношении его частей, и в своём характере тоже, и в своём понимании всей жизни целиком, Зоя ощущала равновесие и гармонию. И только в духе этой гармонии могло состояться всякое расширение её жизни.
И тот, кто в паузах между проползанием рук по её телу говорил ей неумные, пошлые вещи или почти повторял из кинофильмов, как вчерашний Коля, уже сразу разрушал гармонию и не мог ей по-настоящему нравиться.
Так, потряхиваемая трамваем, на задней площадке, где кондукторша громко обличала какого-то молодого человека, не купившего билет (а он слушал и не покупал), Зоя достояла до конца. Трамвай начал делать круг, по другую сторону круга уже толпились, его ожидая. Соскочил на ходу стыдимый молодой человек. Соскочил пацанёнок. И Зоя тоже ловко соскочила на ходу, потому что отсюда было короче.
И была уже одна минута девятого, и Зоя припустила бежать по извилистой асфальтовой дорожке медгородка. Как сестре, бежать ей было нельзя, но как студентке - вполне простительно.
Пока она добежала до ракового корпуса, пальто сняла, халат надела и поднялась наверх - было уже десять минут девятого, и не сдобровать бы ей, если б дежурство сдавала Олимпиада Владиславовна; Мария б тоже ей с недобрым выражением выговорила за десять минут как за полсмены. Но к счастью дежурил перед ней студент же Тургун, кара-калпак, который и вообще был снисходителен, а к ней особенно. Он хотел в наказание хлопнуть её пониже спины, но она не далась, оба смеялись, и она же ещё сама подтолкнула его по лестнице.
Студент-студент, но как национальный кадр, он уже получил назначение главврачом сельской больницы, и так несолидно мог вести себя только последние вольные месяцы.
Осталась Зое от Тургуна тетрадь назначений да ещё особое задание от старшей сестры Миты. В воскресенье не было обходов, сокращались процедуры, не было больных после трансфузии, добавлялась, правда, забота, чтобы родственники не лезли в палаты без разрешения дежурного врача,- и вот Мита перекладывала
[112]
на дежурящих днём в воскресенье часть своей бесконечной статистической работы, которую она не могла успеть сделать.
Сегодня это была обработка толстой пачки больничных карт за декабрь минувшего 1954 года. Вытянув кругло губы, как бы для свиста, Зоя со щёлком пропускала пальцем по углам этих карточек, соображая, сколько ж их тут штук и останется ли время ей повышивать,- как почувствовала рядом высокую тень. Зоя неудивлённо повернула голову и увидела Костоглотова. Он был чисто выбрит, почти причёсан, и только шрам на подбородке, как всегда, напоминал о разбойном происхождении.
- Доброе утро, Зоенька,- сказал он совсем по-джентльменски.
- Доброе утро,- качнула она головой, будто чем-то недовольная или в чём-то сомневаясь, а на самом деле - просто так. Он смотрел на неё темно-карими глазищами.
- Но я не вижу - выполнили вы мою просьбу или нет?
- Какую просьбу? - с удивлением нахмурилась Зоя (это у неё всегда хорошо получалось).
- Вы не помните? А я на эту просьбу - загадал.
- Вы брали у меня патанатомию - вот это я хорошо помню.
- И я вам её сейчас верну. Спасибо.
- Разобрались?
- Мне кажется, что нужно - всё понял.
- Я принесла вам вред? - без игры спросила Зоя.- Я раскаивалась.
- Нет-нет, Зоенька! - в виде возражения он чуть коснулся её руки.- Наоборот, эта книга меня подбодрила. Вы просто золотце, что дали. Но...-он смотрел на её шею,-...верхнюю пуговичку халата - расстегните пожалуйста.
- За-чем?? - сильно удивилась Зоя (это у неё тоже очень хорошо получалось).- Мне не жарко!
- Наоборот, вы - вся красная.
- Да, в самом деле,- рассмеялась она добродушно, ей и действительно хотелось отложить халат, она ещё не отпыхалась от бега и возни с Тургуном. И она отложила.
Засветились золотинки в сером.
Костоглотов посмотрел увеличенными глазами и сказал почти без голоса:
- Вот хорошо. Спасибо. Потом покажете больше?
- Смотря что вы загадали.
- Я скажу, только позже, ладно? Мы же сегодня побудем вместе?
Зоя обвела глазами кругообразно, как кукла.
- Только если вы придёте мне помогать. Я потому и запарилась, что у меня сегодня много работы.
- Если колоть живых людей иглами - я не помощник.
- А если заниматься медстатистикой? Наводить тень на плетень?
- Статистику я уважаю. Когда она не засекречена.
[113]
- Так приходите после завтрака,- улыбнулась ему Зоя авансом за помощь.
Уже разносили по палатам завтрак.
Ещё в пятницу утром, сменяясь с дежурства, заинтересованная ночным разговором, Зоя пошла и посмотрела карточку Костоглотова в регистратуре.
Оказалось, что звали его Олег Филимонович (тяжеловесное отчество было под стать неприятной фамилии, а имя смягчало). Он был рождения 1920 года и при своих полных тридцати четырёх годах действительно не женат, что довольно-таки невероятно, и действительно жил в каком-то Уш-Тереке. Родственников у него не было никаких (в онкодиспансере обязательно записывали адреса родственников). По специальности он был топограф, а работал землеустроителем.
От всего этого не яснее стало, а только темней.
Сегодня же в тетради назначений она прочла, что с пятницы ему стали делать ежедневно инъекции синэстрола по два кубика внутримышечно.
Это должен был делать вечерний дежурный, значит сегодня - не она. Но Зоя покрутила вытянутыми круглыми губами, как рыльцем.
После завтрака Костоглотов принёс учебник патанатомии и пришёл помогать, но теперь Зоя бегала по палатам и разносила лекарства, которые надо было пить и глотать три и четыре раза в день.
Наконец, они сели за её столик. Зоя достала большой лист для черновой разграфки, куда надо было палочками переносить все сведения, стала объяснять (она и сама уже подзабыла, как тут надо) и графить, прикладывая большую тяжеловатую линейку.
Вообще-то Зоя знала цену таким "помощникам" - молодым людям и холостым мужчинам (да и женатым тоже): всякая такая помощь превращалась в зубоскальство, шуточки, ухаживание и ошибки в ведомости. Но Зоя шла на эти ошибки, потому что самое неизобретательное ухаживание всё-таки интереснее самой глубокомысленной ведомости. Зоя не против была продолжить сегодня игру, украшающую часы дежурства.
Тем более её изумило, что Костоглотов сразу оставил всякие особые поглядывания, и особый тон, быстро понял, что и как надо, и даже ей возвратно объяснил,- и углубился в карточки, стал вычитывать нужное, а она ставила палочки в графы большой ведомости. "Невробластома...- диктовал он,-...гипернефрома... саркома полости носа... опухоль спинного мозга..." И что ему было непонятно - спрашивал.
Надо было подсчитать, сколько за это время прошло каждого типа опухоли - отдельно у мужчин, отдельно у женщин, отдельно по возрастным десятилетиям. Так же надо было обработать типы применённых лечений и объёмы их. И опять-таки по всем разделам надо было провести пять возможных исходов: выздоровление, улучшение, без изменения, ухудшение и смерть. За этими пятью
[114]
исходами Зоин помощник стал следить особенно внимательно. Сразу замечалось, что почти нет полных выздоровлений, но и смертей тоже немного.
- Я вижу, здесь умирать не дают, выписывают вовремя,- сказал Костоглотов.
- Ну, а как же быть, Олег, посудите сами.- ("Олегом" она звала его в награду за работу. Он заметил, сразу взглянул.) - Если видно, что помочь ему нельзя, и ему осталось только дожить последние недели или месяцы,- зачем держать за ним койку? На койки очередь, ждут те, кого можно вылечить. И потом инкурабельные больные...
- Ин-какие?
- Неизлечимые... Очень плохо действуют своим видом и разговорами на тех, кого можно вылечить.
Вот Олег сел за столик сестры - и как бы шагнул в общественном положении и в осознании мира. Уже тот "он", которому нельзя помочь, тот "он", за которым не следует держать койку, те инкурабельные больные - всё это был не он, Костоглотов. А с ним, Костоглотовым, уже так разговаривали, будто он не мог умереть, будто он был вполне курабельный. Этот прыжок из состояния в состояние, совершаемый так незаслуженно, по капризу внезапных обстоятельств, смутно напомнил ему что-то, но он сейчас не додумывал.
- Да, это всё логично. Но вот списали Азовкина. А вчера при мне выписали tomorbcordis, ничего ему не объяснив, ничего не сказав,- и было ощущение, что я тоже участвую в обмане.
Он сидел к Зое сейчас не той стороной, где шрам, и лицо его выглядело совсем не жестоким.
Слаженно, в тех же дружеских отношениях, они работали дальше и прежде обеда кончили всё.
Ещё, правда, оставила Мита и вторую работу: переписывать лабораторные анализы на температурные листы больных, чтоб меньше было листов и легче подклеивать к истории болезни. Но жирно было бы ей это всё в одно воскресенье. И Зоя сказала:
- Ну, большое вам, большое спасибо, Олег Филимонович.
- Нет уж! Как начали, пожалуйста: Олег!
- Теперь после обеда вы отдохнёте...
- Я никогда не отдыхаю.
- Но ведь вы же больной.
- Вот странно, Зоенька, вы только по лестнице поднимаетесь на дежурство, и я уже совершенно здоров!
- Ну, хорошо,- уступила Зоя без труда.- На этот раз приму вас в гостиной.
И кивнула на комнату врачебных заседаний.
Однако после обеда она опять разносила лекарства, и были срочные дела в большой женской. По противоположности с ущербностью и болезнями, окружавшими здесь её, Зоя вслушивалась в себя, как сама она была чиста и здорова до последнего ноготочка и кожной клеточки. С особенной радостью она ощущала
[115]
свои дружные тугоподхваченные груди и как они наливались тяжестью, когда она наклонялась над койками больных, и как они подрагивали, когда она быстро шла.
Наконец, дела проредились. Зоя велела санитарке сидеть тут у стола, не пускать посещающих в палаты и позвать её, если что. Она прихватила вышивание, и Олег пошёл за ней в комнату врачей.
Это была светлая угловая комната с тремя окнами. Не то чтоб она была обставлена со свободным вкусом - и рука бухгалтера и рука главного врача ясно чувствовались: два стоявших тут дивана были не какие-нибудь откидные, а совершенно официальные - с высокими отвесными спинками, ломавшими шею, и зеркалами в спинках, куда можно было посмотреться разве только жирафе. И столы стояли по удручающему учрежденческому уставу: председательский массивный письменный стол, покрытый толстым органическим стеклом, и поперёк ему, обязательной буквой Т - длинный стол для заседающих. Но этот последний был застелен, как бы на самаркандский вкус, небесно-голубой плюшевой скатертью - и небесный цвет этой скатерти сразу овеселял комнату. И ещё удобные креслица, не попавшие к столу, стояли прихотливой группкой, и это тоже делало комнату приятной.
Ничто не напоминало тут больницу, кроме стенной газеты "Онколог", выпущенной к седьмому ноября.
Зоя и Олег сели в удобные мягкие кресла в самой светлой части комнаты, где на подставках стояли вазоны с агавами, а за цельным большим стеклом главного окна ветвился и тянулся ещё выше дуб.
Олег не просто сел - он всем телом испытывал удобство этого кресла, как хорошо выгибается в нём спина и как плавно шея и голова ещё могут быть откинуты дальше.
- Что за роскошь! - сказал он.- Я не попирал такой роскоши... наверное, лет пятнадцать.
(Если уж ему так нравится кресло, почему он себе такого не купил?)
- Итак - что вы загадали? - спросила Зоя с тем поворотом головы и тем выражением глаз, которые для этого подходили.
Сейчас, когда они уединились в этой комнате и сели в эти кресла с единственной целью разговаривать,- от одного слова, от тона, от взгляда зависело, пойдёт ли разговор порхающий или тот, который взрезывает суть. Зоя вполне была готова к первому, но пришла она сюда, предчувствуя второй.
И Олег не обманул. Со спинки кресла, не отрывая головы, он сказал торжественно - в окно, выше неё:
- Я загадал... Поедет ли одна девушка с золотой чёлкой... к нам на целину.
И лишь теперь посмотрел на неё. Зоя выдержала взгляд:
- Но что там ждёт эту девушку? Олег вздохнул:
[116]
- Да я вм уже рассказывал. Веселого мало. Водопровода нет. Утюг на древесном огне. Лампа керосиновая. Пока мокро - грязь, как подсохнет - пыль. Хорошего никогда ничего не наденешь.
Он не упускал перечислять дурного - будто для того, чтобы не дат ей возможности пообещать! Если нелзя никогда хорошо одеться, то действительно - что это за жизнь? Но, как ни удобно жить в большом городе, знала Зоя, то жить - не с городом. И хотелось ей прежде не тот поселок представить, а этого человека понять.
- Я не пойму - что {вас} там держит?
Олег рассмеялся:
- Министерство внутренних дел! - что!
Он все так же лежал головой на спинке, наслаждаясь.
Зоя насторожилась.
- Я так и заподозрила. Но, позвольте, вы же.... русский?
- Да стопроцентный русак! Могу я имет черные волосы?
И поправил их.
Зоя пожала плечами:
- Но тогда - почему же вас?..
Олег вздохнул:
- Эх, до чего же несведующая растет молодежь! Мы росли - понятия не имели об уголовном кодексе, и что там есть за статьи, пункты, и как их можно трактовать {расширительно}. А вы живете здесь, в центре этого всего края, и даже не знаете элементарного различия между ссыльно-поселенцем и административно-ссылным.
- А какая же?...
- Я - административно-ссыльный. Я сослан не по националному признаку, а - {лично}, как Олег Филимонович Костоглотов, понимаете? - Он рассмеялся. -"Личный почетный гражданин", которому не место среди честных граждан.
И блестнул на нее темными глазами.
Но она не испугалась. То ест испугалась, но как-то поправимо.
- И... на сколько же вы сосланы? - тихо спросила она.
- {Навечно}! - громыхнул он.
У нее даже в ушах зазвенело.
- Пожизненно? - переспросила она полушепотом.
- Нет, именно {навечно}! - настаивал Костоглотов. - В бумаге было написано {навечно}. Если пожизненно - так хоть гроб можно оттуда потом вывезти, а уж навечно - наверно, и гроб нельзя. Солнце потухнет - все равно нельзя, вечность-то - длинней.
Вот теперь действительно сердце ее сжалось. Все неспроста - и шрам этот, и вид у него бывает жестокий. Он может быть убийца, страшный человек, он может быть тут ее и задушит, недорого возмет...
Но Зоя не повернула кресла,. чтобы легче бежать. Она толко отложила вышивание (еще к нему не притронулась). И глядя
[117]
смело на Костоглотова, который не напрягся, не разволновался, а по-прежнему удобно устроен был в кресле, спросила, волнуясь сама:
- Если вам тяжело - то вы не говорите мне. А если можете - скажите: такой ужасный приговор - за что?..
Но Костоглотов не только не был удручён сознанием преступления, а с совершенно беззаботной улыбкой ответил:
- Никакого приговора, Зоенька, не было. Вечную ссылку я получил - по наряду.
- По... наряду??
- Да, так называется. Что-то вроде фактуры. Как с базы на склад выписывают: мешков столько-то, бочёнков столько-то... Использованная тара...
Зоя взялась за голову:
- Подождите... Не понимаю. Это - может быть?.. Это - вас так?.. Это - всех так?..
- Нет, нельзя сказать, чтобы всех. Чистый десятый пункт - не посылают, а десятый с одиннадцатым - уже посылают.
- А что такое одиннадцатый?
- Одиннадцатый? - Костоглотов подумал.- Зоенька, я вам что-то много рассказываю, вы с этим матерьяльцем дальше поосторожней, а то можете подзаработать тоже. У меня был основной приговор - по десятому пункту, семь лет. Уж кому давали меньше восьми лет - поверьте, это значит - совсем ничего не было, просто из воздуха дело сплетено. Но был и одиннадцатый, а одиннадцатый значит - групповое дело. Сам по себе одиннадцатый пункт срока как бы не увеличивает - но раз была нас группа, вот и разослали по вечным ссылкам. Чтобы мы на старом месте никогда опять не собрались. Теперь - понятно?
Нет, ей было ещё не понятно.
- Так это была...- она смягчила,- ну, как говорится - шайка?
И вдруг Костоглотов звонко расхохотался. И оборвал и насупился также вдруг.
- А здорово получилось. Как и моего следователя, вас не удовлетворило слово "группа". Он тоже любил называть нас - шайка. Да, нас была шайка - шайка студентов и студенток первого курса.- Он грозно посмотрел.- Я понимаю, что здесь курить нельзя, преступно, но всё-таки закурю, ладно? Мы собирались, ухаживали за девочками, танцевали, а мальчики ещё разговаривали о политике. И о... Самом. Нас, понимаете ли, кое-что не устраивало. Мы, так сказать, не были в восторге. Двое из нас воевали и как-то ожидали после войны кое-чего другого. В мае перед экзаменами - всех нас загребли, и девчёнок тоже.
Зоя ощущала смятение... Она опять взяла в руки вышиванье. С одной стороны он говорил опасные вещи, которые не только не следовало никому повторять, но даже слушать, но даже держать открытыми ушные раковины. А с другой стороны было огромное облегчение, что они никого не заманивали в тёмные переулки, не убивали.
[118]
Она глотнула.
- Я не понимаю... вы всё-таки - {делали-то} что?
- Как что? - он затягивался и выпускал дым. Какой он был большой, такая маленькая была папироска.- Я ж вам говорю: учились. Пили вино, если позволяла стипендия. Ходили на вечеринки. И вот девчёнок замели вместе с нами. И дали им по пять лет...- Он посмотрел на неё пристально.- Вы - на себе это вообразите. Вот вас берут перед экзаменами второго семестра - и в мешок.
Зоя отложила вышиванье.
Всё страшное, что она предчувствовала услышать от него - оказалось каким-то детским.
- Ну, а вам, мальчикам - зачем это всё нужно было?
- Что? - не понял Олег.
- Ну вот это... быть недовольными... Чего-то там ожидать...
- Ах, в самом деле! Ну да, в самом деле! - покорно рассмеялся Олег.- Мне это в голову не приходило. Вы опять сошлись с моим следователем, Зоенька. Он говорил то же самое. Креслице вот хорошее! На койке так не посидишь.
Олег опять устроился со всем удобством и покуривая смотрел, прищурившись, в большое окно с цельным стеклом.
Хотя шло к вечеру, но пасмурный ровный денёк не темнел, а светлел. Всё растягивался и редел облачный слой на западе, куда и выходила как раз эта комната углом.
Вот только теперь Зоя по-серьёзному взялась вышивать - и с удовольствием делала стежки. И они молчали. Олег не хвалил её за вышивание, как прошлый раз.
- И что ж... ваша девушка? Тоже была там? - спросила Зоя, не поднимая головы от работы.
- Д-да...- сказал Олег, не сразу пройдя это "д", не то думая о другом.
- А где ж она теперь?
- Теперь? На Енисее.
- Так вы просто не можете с ней соединиться?
- И не пытаюсь,- безучастно говорил он. Зоя смотрела на него, а он в окно. Но почему ж он тогда не женится здесь, у себя?
- А что, это очень трудно - соединиться? - придумала она спросить.
- Для нерегистрированных - почти невозможно,- рассеянно сказал он.- Но дело в том, что - незачем.
- А у вас карточки её нет с собой?
- Карточки? - удивился он.- Заключённым карточек иметь не положено. Рвут.
- Ну, а какая она была из себя? Олег улыбнулся, прижмурился:
- Спускались волосы до плеч, а на концах - р-раз, и заворачивались кверху. В глазах, вот как в ваших всегда насмешечка,
[119]
а у неё всегда - немножко грусть. Неужели уж человек так предчувствует свою судьбу, а?
- Вы в лагере вместе были?
- Не-ет.
- Так когда же вы с ней расстались?
- За пять минут до моего ареста... Ну, то есть, май ведь был, мы долго у неё сидели в садике. Уже во втором часу ночи я с ней простился и вышел - и через квартал меня взяли. Прямо, машина на углу стояла.
- А её?!
- Через ночь.
- И больше никогда не виделись?
- Ещё один раз виделись. На очной ставке. Я уже острижен был. Ждали, что мы будем давать друг на друга показания. Мы - не дали.
Он вертел окурок, не зная, куда его деть.
- Да вон туда,- показала она на сверкающую чистую пепельницу председательского места.
А облачка на западе всё растягивало, и уже нежно-жёлтое солнышко почти распеленилось. И даже закоренело-упрямое лицо Олега смягчилось в нём.
- Но почему же вы теперь-то?!. - сочувствовала Зоя.
- Зоя! - сказал Олег твердо, но остановился подумать.- Вы сколько-нибудь представляете - что ждёт в лагере девушку, если она хороша собой? Если её где-нибудь по дороге в воронке не изнасилуют блатные - впрочем, они всегда успеют это сделать и в лагере,- в первый же вечер лагерные дармоеды, какие-нибудь кобели нарядчики, пайкодатчики подстроят так, что её поведут голую в баню мимо них. И тут же она будет назначена - кому. И уже со следующего утра ей будет предложено: жить с таким-то и иметь работу в чистом тёплом месте. Ну, а если откажется - её постараются так загнать и припечь, чтоб она сама приползла проситься.- Он закрыл глаза.- Она осталась в живых, благополучно кончила срок. Я её не виню, я понимаю. Но и... всё. И она понимает.
Молчали. Солнце проступило в полную ясность, и весь мир сразу повеселел и осветился. Чёрными и ясными проступили деревья сквера, а здесь, в комнате, вспыхнула голубая скатерть и зазолотились волосы Зои.
- ...Одна из наших девушек кончила с собой... Ещё одна жива... Трёх ребят уже нет... Про двоих не знаю...
Он свесился с кресла на бок, покачался и прочёл:
Тот ураган прошёл... Нас мало уцелело... На перекличке дружбы многих нет...
И сидел так, вывернутый, глядя в пол. В какую только сторону не торчали и не закручивались волосы у него на темени! их надо было два раза в день мочить и приглаживать, мочить и приглаживать.
[120]
Он молчал, но все, что Зоя хотела слышать - она уже слышала. Он был прикован к своей ссылке - но не за убийство; он не был женат - но не из-за пороков; через столко лет он нежно говорил ей бывшей невесте - и видимо был способен к настоящему чувству.
Он молчал и она молчала, поглядывая то на вышивание, то на него. Ничего в нем не было хоть сколко-нибудь красивого, но и безобразного сейчас она не находила. К шраму можно привыкнуть. Как говорит бабушка: "тебе не красивого надо, тебе хорошего надо". Устойчивост и силу после всего перенесенного - вот это Зоя ясно ощущала в нем, силу проверенную, которую она не встречала в своих мальчишках.
Она делала стежки и почувствовала его рассматривающий взгляд.
Исподлобя глянула навстречу.
Он стал говорит очень выразительно, все время втягивая ее взглядом:

Кого позвать мне?... С кем мне поделиться
Той грустной радостью, что я остался жив?

- Но вот вы уже поделились! - шепотом сказала она, улыбаясь ему глазами и губами.
Губы у нее были не розовые, но как будто и не накрашенные. Они были между алым и оранжевым - огневатые, цвета светлого огня.
Нежное желтое предвечернее солнце оживляло нездоровый цвет и его худого больного лица. В этом темном свете казалось, что он не умрет, что он выживет.
Олег тряхнул головой, как после печалной песни гитарист переходит на веселую.
- Эх, Зоенька! Устройте уж мне праздник до конца! Надоели мне эти белые халаты. Покажите мне не медсестру, а городскую красивую девушку! Вед в Уш-Тереке мне такой не повидать.
- Но откуда же я вам возьму красивую девушку? - плутовала Зоя.
- Только снимите халат на минутку. И - пройдитесь!
И он отъехал на кресле, показывая, где ей пройтись.
- Но я же на работе, - еще возражала она. - Я же не имею пра...
То ли они слишком долго проговорили о мрачном, то ли закатное солнце так весело трещало лучами в комнате, - но Зоя почувствовала тот толчек, тот прилив, что это сделать можно и выйдет хорошо.
Она откинула вышиванье, вспрыгнула с кресла, как девченка, и уже расстегивала пуговицы, чуть наклоняясь вперед, торопясь, будто собираясь не пройтись, а пробежаться.
- Да тяните же! - броила она ему одну руку, как не свою. Он потянул - и рукав стащился. - Вторую! - танцевалным движением через спину обернулась она, и он стащил другой рукав,
[121]
халат остался у него на коленях, а она - пошла по комнате. Она пошла как манекенщица - в меру изгибаясь и в меру прямо, то поводя руками на ходу, то приподнимая их.
Так она прошла несколько шагов, оттуда обернулась и замерла - с отведенными руками.
Олег держал халат Зои у груди, как обнял, смотрел же на неё распяленными глазами.
- Браво! - прогудел он.- Великолепно.
Что-то было даже в свечении голубой скатерти - этой узбекской невычерпаемой голубизны, вспыхнувшей от солнца - что продолжало в нём вчерашнюю мелодию узнавания, прозревания. К нему возвращались все непутёвые, запутанные, невозвышенные желания. И радость мягкой мебели, и радость уютной комнаты - после тысячи лет неустроенного, ободранного, бесприклонного житья. И радость смотреть на Зою, не просто любоваться ею, но умноженная радость, что он любуется не безучастно, а посягательно. Он, умиравший полмесяца назад!
Зоя победно шевельнула огневатыми губами и с лукаво-важным выражением, будто зная ещё какую-то тайну,- прошла ту же дорожку в обратную сторону - до окна. И ещё раз обернувшись к нему, стала так.
Он не поднялся, сидел, но снизу вверх чёрною метёлкою головы тянулся к ней.
По каким-то признакам,- их воспринимаешь, а не назовёшь, в Зое чувствовалась сила - не та, которая нужна, чтобы перетаскивать шкафы, но другая, требующая встречной силы же. И Олег радовался, что кажется он может этот вызов принять, кажется он способен померяться с ней.
Все страсти жизни возвращались в выздоравливающее тело! Все!
- Зо-я! - нараспев сказал Олег,- Зо-я! А как вы понимаете своё имя?
- Зоя - это жизнь! - ответила она чётко, как лозунг. Она любила это объяснять. Она стояла, заложив руки к подоконнику, за спину - и вся чуть набок, перенеся тяжесть на одну ногу. Он улыбался счастливо. Он вомлел в неё глазами.
- А к зо о? К зо о-предкам вы не чувствуете иногда своей близости?
Она рассмеялась в тон ему:
- Все мы немножечко им близки. Добываем пищу, кормим детёнышей. Разве это так плохо?
И тут бы, наверно, ей остановиться! Она же, возбуждённая таким неотрывным, таким поглощающим восхищением, какого не встречала от городских молодых людей, каждую субботу без труда обнимающих девушек хоть на танцах,- она ещё выбросила обе руки, и прищёлкивая обеими, всем корпусом завиляла, как это полагалось при исполнении модной песенки из индийского фильма:
-- А-ва-рай-я-а-а! А-ва-рай-я-а-а!
[122]
Но Олег вдруг помрачнел и попросил:
- Не надо! Этой песни - не надо, Зоя. Мгновенно она приняла благопристойный вид, будто не пела и не извивалась только что.
- Это - из "Бродяги",- сказала она.- Вы не видели?
- Видел.
- Замечательный фильм! Я два раза была! - (Она была четыре раза, но постеснялась почему-то выговорить.) - А вам не нравится? Ведь у Бродяги - ваша судьба.
- Только не моя,- морщился Олег. Он не возвратился к прежнему светлому выражению, и уже жёлтое солнце не теплило его, и видно было, как же он всё-таки болен.
- Но он тоже вернулся из тюрьмы. И вся жизнь разрушена.
- Это всё - фокусы. Он - типичный блатарь. Урка.
Зоя протянула руку за халатом.
Олег встал, расправил халат и подал ей надеть.
- А вы их не любите? - Она поблагодарила кивком и теперь застёгивалась.
- Я их ненавижу.- Он смотрел мимо неё, жестоко, и челюсть у него чуть-чуть сдвинулась в каком-то неприятном движении.- Это хищные твари, паразиты, живущие только за счёт других. У нас тридцать лет звонили, что они перековываются, что они "социально-близкие", а у них принцип: тебя не... тут у них ругательные слова, и очень хлёстко звучит, примерно: тебя не бьют - сиди смирно, жди очереди; раздевают соседей, не тебя - сиди смирно, жди очереди. Они охотно топчут того, кто уже лежит, и тут же нагло рядятся в романтические плащи, а мы помогаем им создавать легенды, а песни их даже вот на экране.
- Какие ж легенды? - смотрела, будто провинилась в чём-то.
- Это - сто лет рассказывать. Ну, одну легенду, если хотите.- Они рядом теперь стояли у окна. Олег без всякой связи со своими словами повелительно взял её за локти и говорил как младшенькой.- Выдавая себя за благородных разбойников, блатные всегда гордятся, что не грабят нищих, не трогают у арестантов святого костыля - то есть не отбирают последней тюремной пайки, а воруют лишь всё остальное. Но в сорок седьмом году на красноярской пересылке в нашей камере не было ни одного бобра - то есть, не у кого было ничего отнять. Блатных было чуть не полкамеры. Они проголодались - и весь сахар, и весь хлеб стали забирать себе. А состав камеры был довольно оригинальный: полкамеры урок, полкамеры японцев, а русских нас двое политических, я и ещё один полярный лётчик известный, его именем так и продолжал называться остров в Ледовитом океане, а сам он сидел. Так урки бессовестно брали у японцев и у нас всё дочиста дня три. И вот японцы, ведь их не поймёшь, договорились, ночью бесшумно поднялись, сорвали доски с нар и с криком "банзай!" бросились гвоздить урок! Как они их замечательно били! Это надо было посмотреть! И вас?
[123]
- Нас-то за что? Мы ж у них хлеба не отбирали. Мы в ту ночь были нейтральны, но переживали во славу японского оружия. И на утро восстановился порядок: и хлеб, и сахар мы стали получать сполна. Но вот что сделала администрация тюрьмы: она половину японцев от нас забрала, а в нашу камеру к битым уркам подсадила ещё небитых. И теперь урки бросились бить японцев - с перевесом в числе, да ведь ещё у них и ножи, у них всё есть. Били они их бесчеловечно, насмерть - и вот тут мы с лётчиком не выдержали и ввязались за японцев.
- Против русских?
Олег отпустил её локти и стал выпрямленный. Чуть повёл челюстью с боку на бок:
- Блатарей - я не считаю за русских. Он поднял руку и провёл пальцем по шраму, будто протирая его - от подбородка по низу щеки и на шею:
- Вот там меня и резанули.



13

Нисколько не опала и не размягчилась опухоль Павла Николаевича и с субботы на воскресенье. Он понял это, ещё не поднявшись из постели. Разбудил его рано старый узбек, под утро и всё утро противно кашлявший над ухом.
За окном пробелился пасмурный неподвижный день, как вчера, как позавчера, ещё больше нагнетая тоску. Казах-чабан с утра пораньше сел с подкрещенными ногами на кровати и бессмысленно сидел, как пень. Сегодня не ожидались врачи, никого не должны были звать на рентген или на перевязки, и он, пожалуй, до вечера мог так высидеть. Зловещий Ефрем опять упёрся в заупокойного своего Толстого; иногда он поднимался топтать проход, тряся кровати, но уже хорошо, что к Павлу Николаевичу больше не цеплялся, и ни к кому вообще.
Оглоед как ушёл, так целый день его в палате и не было. Геолог, приятный, воспитанный молодой человек, читал свою геологию, никому не мешал. И остальные в палате держали себя тихо.
Подбадривало Павла Николаевича, что приедет жена. Конечно, ничем реальным она не могла ему помочь, но сколько значило излиться ей: как ему плохо; как ничуть не помог укол; какие противные люди в палате. Посочувствует - и то легче. И попросить её принести какую-нибудь книжку - бодрую, современную. И авторучку - чтобы не попадать так смешно, как вчера, у пацана карандаш одолжал записывать рецепт. Да, и главное же - наказать о грибе, о берёзовом грибе.
В конце концов - не всё потеряно: лекарства не помогут - есть вот разные средства. Самое главное - быть оптимистом.
Понемногу-понемногу, а приживался Павел Николаевич и
[124]
здесь. После завтрака он дочитывал во вчерашней газете бюджетный доклад Зверева. А тут без задержки принесли и сегодняшнюю. Принял её Дёмка, но Павел Николаевич велел передать себе и сразу же с удовлетворением прочёл о падении правительства Мендес-Франса (не строй козней! не навязывай парижских соглашений!), в запасе заметил себе большую статью Эренбурга и погрузился в статью о претворении в жизнь решения январского Пленума о крутом увеличении производства продуктов животноводства.
Так Павел Николаевич коротал день, пока объявила санитарка, что к Русанову пришла жена. Вообще, к лежачим больным родственников допускали в палату, но у Павла Николаевича не было сейчас сил идти доказывать, что он - лежачий, да и самому вольготнее было уйти в вестибюль от этих унылых, упавших духом людей. И, обмотав тёплым шарфиком шею, Русанов пошёл вниз.
Не всякому за год до серебряной свадьбы остаётся так мила жена, как была Капа Павлу Николаевичу. Ему действительно за всю жизнь не было человека ближе, ни с кем ему не было так хорошо порадоваться успехам и обдумать беду. Капа была верный друг, очень энергичная женщина и умная ("у неё сельсовет работает." - всегда хвастался Павел Николаевич друзьям). Павел Николаевич никогда не испытывал потребности ей изменять, и она ему не изменяла. Это неправда, что переходя выше в общественном положении муж начинает стыдиться подруги своей молодости. Далеко они поднялись с того уровня, на котором женились (она была работница на той самой макаронной фабрике, где в тестомесильном цехе сперва работал и он, но ещё до женитьбы поднялся в фабзавком, и работал по технике безопасности, и по комсомольской линии был брошен на укрепление аппарата совторгслужащих, и ещё год был директором фабрично-заводской девятилетки) - но не расщепились за это время интересы супругов, и от заносчивости не раздуло их. И на праздниках, немного выпив, если публика за столом была простая, Русановы любили вспомнить своё фабричное прошлое, любили громко попеть "Волочаевские дни" и "Мы красная кавалерия - и - про - нас".
Сейчас в вестибюле Капа своей широкой фигурой, со сдвоенной чернобуркой, ридикюлем величиной с портфель и хозяйственной сумкой с продуктами заняла добрых три места на скамье в самом тёплом углу. Она встала поцеловать мужа тёплыми мягкими губами и посадила его на отвёрнутую полу своей шубы, чтоб ему было теплей.
- Тут письмо есть,- сказала она, подёргивая углом губы, и по этому знакомому подёргиванию Павел Николаевич сразу заключил, что письмо неприятное. Во всём человек хладнокровный и рассудительный, вот с этой только бабьей манерой Капа никогда не могла расстаться: если что новое - хорошее ли, плохое, обязательно ляпнуть с порога.
- Ну хорошо,- обиделся Павел Николаевич,- добивай меня, добивай! Если это важней - добивай.
[125]
Но, ляпнув, Капа уже разрядилась и могла теперь разговаривать, как человек.
- Да нет же, нет, ерунда! - раскаивалась она.- Ну, как ты? Ну, как ты, Пасик? Об уколе я всё знаю, я ведь и в пятницу звонила старшей сестре, и вчера утром. Если б что было плохое - я б сразу примчалась. Но мне сказали - очень хорошо прошёл, да?
- Укол прошёл очень хорошо,- довольный своей стойкостью, подтвердил Павел Николаевич.- Но обстановочка. Капелька... Обстановочка! - И сразу всё здешнее, обидное и горькое, начиная с Ефрема и Оглоеда, представилось ему разом, и не умея выбрать первую жалобу, он сказал с болью: - Хоть бы уборной пользоваться отдельной от людей! Какая здесь уборная! Кабины не отгорожены! Всё на виду.
(По месту службы Русанов ходил на другой этаж, но в уборную не общего доступа.)
Понимая, как тяжело он попал и что ему надо выговориться, Капа не прерывала его жалоб, а наводила на новые, и так постепенно он их все высказывал до самой безответной и безвыходной - "за что врачам деньги платят?" Она подробно расспросила его о самочувствии во время укола и после укола, об ощущении опухоли и, раскрыв шарфик, смотрела на опухоль и даже сказала, что по её мнению опухоль чуть-чуть-чуть стала меньше.
Она не стала меньше, Павел Николаевич знал, но всё же отрадно ему было услышать, что может быть - и меньше.
- Во всяком случае не больше, а?
- Нет, только не больше! Конечно, не больше! - уверена была Капа.
- Хоть расти бы перестала! - сказал, как попросил, Павел Николаевич, и голос его был на слезе.- Хоть бы расти перестала! А то если б неделю ещё так поросла - и что же?.. и...
Нет, выговорить это слово, заглянуть туда, в чёрную пропасть, он не мог. Но до чего ж он был несчастен и до чего это было всё опасно!
- Теперь укол завтра. Потом в среду. Ну, а если не поможет? Что ж делать?
- Тогда в Москву! - решительно говорила Капа.- Давай так: если ещё два укола не помогут, то - на самолёт и в Москву. Ты ведь в пятницу позвонил, а потом сам отменил, а я уже звонила Шендяпиным и ездила к Алымовым, и Алымов сам звонил в Москву, и оказывается до недавнего времени твою болезнь только в Москве и лечили, всех отправляли туда, а это они, видишь ли, в порядке роста местных кадров взялись лечить тут. Вообще, всё-таки врачи - отвратительная публика! Какое они имеют право рассуждать о производственных достижениях, когда у них в обработке находится живой человек? Ненавижу я врачей, как хочешь!
- Да, да! - с горечью согласился Павел Николаевич.- Да! Я уж это им тут высказал!
[126]
- И учителей ещё ненавижу! Сколько я с ними намучилась из-за Майки! А из-за Лаврика? Павел Николаевич протёр очки:
- Ещё понятно было в моё время, когда я был директором. Тогда педагоги были все враждебны, все не наши, и прямая задача стояла - обуздать их. Но сейчас-то, сейчас мы можем с них потребовать?
- Да, так слушай! Поэтому большой сложности отправить тебя в Москву нет, дорожка ещё не забыта, можно найти основания. К тому же Алымов договорился, что там договорятся - и тебя поместят в очень неплохое место. А?.. Подождём третьего укола?
Так определённо они спланировали - и Павлу Николаевичу полегчало на сердце. Только не покорное ожидание гибели в этой затхлой дыре! Русановы были всю жизнь - люди действия, люди инициативы, и только в инициативе наступало их душевное равновесие.
Торопиться сегодня им было некуда, и счастье Павла Николаевича состояло в том, чтобы дольше сидеть здесь с женой, а не идти в палату. Он зяб немного, потому что часто отворялась наружная дверь, и Капитолина Матвеевна вытянула с плеч своих из-под пальто шаль, и окутала его. И соседи по скамье у них попались тоже культурные чистые люди. И так можно было посидеть подольше.
Медленным перебором они обсуждали разные вопросы жизни, прерванные болезнью Павла Николаевича. Лишь того главного избегали они, что над ними висело: худого исхода болезни. Против этого исхода они не могли выдвинуть никаких планов, никаких действий, никаких объяснений. К этому исходу они никак не были готовы - и уж по тому одному невозможен был такой исход. (Правда, у жены мелькали иногда кое-какие мысли, имущественные и квартирные предположения на случай смерти мужа, но оба они настолько были воспитаны в духе оптимизма, что лучше было все эти дела оставить в запутанном состоянии, чем угнетать себя предварительным их разбором или каким-нибудь упадочническим завещанием.)
Они говорили о звонках, вопросах и пожеланиях сотрудников из Промышленного Управления, куда Павел Николаевич перешёл из заводской спецчасти в позапрошлом году. (Не сам он, конечно, вёл промышленные вопросы, потому что у него не было такого узкого уклона, их согласовывали инженера и экономисты, а уже за ними самими осуществлял спецконтроль Русанов.) Работники все его любили, и теперь лестно было узнать, как о нём беспокоятся.
Говорили и о его расчётах на пенсию. Как-то получалось, что несмотря на долгую безупречную службу на довольно ответственных местах, он, очевидно, не мог получить мечту своей жизни - персональную пенсию. И даже выгодной ведомственной пенсии - льготной по сумме и по начальным срокам, он тоже мог не получить,-
[127]
из-за того, что в 1939 не решился, хотя его звали, надеть чекистскую форму. Жаль, а может быть, по неустойчивой обстановке двух последних лет, и не жаль. Может быть, покой дороже.
Они коснулись и общего желания людей жить лучше, всё ясней проявляющегося в последние годы - ив одежде, и в обстановке, и в отделке квартир. И тут Капитолина Матвеевна высказала, что если лечение мужа будет успешное, но растянется, как их предупредили, месяца на полтора-два, то было бы удобно за это время произвести в их квартире некоторый ремонт. Одну трубу в ванной давно нужно было передвинуть, а в кухне перенести раковину, а в уборной надо стены обложить плиткой, в столовой же и в комнате Павла Николаевича необходимо освежить покраской стены: колер сменить (уж она смотрела колера) и обязательно сделать золотой накат, это теперь модно. Против всего этого Павел Николаевич не возражал, но сразу же встал досадный вопрос о том, что хотя рабочие будут присланы по государственному наряду и по нему получат зарплату, но обязательно будут вымогать - не просить, а именно вымогать - доплату от "хозяев". Не то что денег было жалко (впрочем, было жалко и их!), но гораздо важней и обидней высилась перед Павлом Николаевичем принципиальная сторона: за что? Почему сам он получал законную зарплату и премии, и никаких больше чаевых и добавочных не просил? А эти бессовестные хотели получить деньги сверх денег? Уступка здесь была принципиальная, недопустимая уступка всему миру стихийного и мелкобуржуазного. Павел Николаевич волновался всякий раз, когда заходило об этом:
- Скажи, Капа, но почему они так небрежны к рабочей чести? Почему мы, когда работали на макаронной фабрике, не выставляли никаких условий и никакой "лапы" не требовали с мастера? Да могло ли нам это в голову придти?.. Так ни за что мы не должны их развращать! Чем это не взятка?
Капа вполне была с ним согласна, но тут же привела соображение, что если им не заплатить, не "выставить" в начале и в середине, то они обязательно отомстят, сделают что-нибудь плохо и потом сам раскаешься.
- Один полковник в отставке, мне рассказывали, твердо стоял, сказал - не доплачу ни копейки! Так рабочие заложили ему в сток ванной дохлую крысу - и вода плохо сходила, и вонью несло.
Так ничего они с ремонтом и не договорились. Сложна жизнь, очень уж сложна, до чего ни тронься.
Говорили о Юре. Он вырос слишком тиховат, нет в нём руса-новской жизненной хватки. Ведь вот хорошая юридическая специальность, и хорошо устроили после института, но надо признаться, он не для этой работы. Ни положения своего утвердить, ни завести хороших знакомств - ничего он этого не умеет. Вероятно сейчас, в командировке, наделает ошибок. Павел Николаевич очень беспокоился. А Капитолина Матвеевна беспокоилась
[128]
насчёт его женитьбы. Машину водить навязал ему папа, квартиру отдельную добиваться тоже будет папа - но как доглядеть и подправить с его женитьбой, чтоб он не ошибся? Ведь он такой бесхитростный, его охмурит какая-нибудь ткачиха с комбината, ну положим с ткачихой ему негде встретиться, в таких местах он не бывает, но вот теперь в командировке? А этот лёгкий шаг безрассудного регистрирования - ведь он губит жизнь не одного молодого человека, но усилия всей семьи! Как Шендяпиных дочка в пединституте чуть не вышла за своего однокурсника, а он - из деревни, мать его - простая колхозница, и надо себе представить квартиру Шендяпиных, их обстановку, и какие ответственные люди у них бывают в гостях - и вдруг бы за столом эта старушка в белом платочке - свекровь! Чёрт его знает... Спасибо, удалось опорочить жениха по общественной линии, спасли дочь.
Другое дело - Авиета, Алла. Авиета - жемчужина русановской семьи. Отец и мать не припоминают, когда она доставляла им огорчения или заботы, ну, кроме школьного озорничанья. И красавица, и разумница, и энергичная, очень правильно понимает и берёт жизнь. Можно не проверять её, не беспокоиться - она не сделает ошибочного шага ни в малом, ни в большом. Только вот за имя обижается на родителей: не надо, мол, было фокусничать, называйте теперь просто Аллой. Но в паспорте - Авиета Павловна. Да ведь и красиво. Каникулы кончаются, в среду она прилетает из Москвы и примчится в больницу обязательно.
С именами - горе: требования жизни меняются, а имена остаются навсегда. Вот уже и Лаврик обижается на имя. Сейчас-то в школе Лаврик и Лаврик, никто над ним не зубоскалит, но в этом году получать паспорт, и что ж там будет написано? Лаврентий Павлович. Когда-то с умыслом так и рассчитали родители: пусть носит имя министра, несгибаемого сталинского соратника, и во всём походит на него. Но вот уже второй год, как сказать "Лаврентий Павлыч" вслух пожалуй поостережёшься. Одно выручает - что Лаврик рвётся в военное училище, а в армии по имени-отчеству звать не будут.
А так, если шепотком спросить: зачем это всё делалось? Среди Шендяпиных тоже думают, но чужим не высказывают: даже если предположить, что Берия оказался двурушник и буржуазный националист, и стремился к власти - ну хорошо, ну судите его, ну расстреляйте закрытым порядком, но зачем же объявлять об этом простому народу? Зачем колебать его веру? Зачем вызывать сомнения? В конце концов можно было бы спустить до определённого уровня закрытое письмо, там всё объяснить, а по газетам пусть считается, что умер от инфаркта. И похоронить с почётом.
И о Майке, самой младшей, говорили. В этом году полиняли все Майкины пятёрки, и не только она уже не отличница, и с дочки почёта сняли, но даже и четвёрок у неё немного. А всё из-за перехода в пятый класс. В начальных классах была у неё всё время одна учительница, знала её, и родителей знала - и
[129]
Майя училась великолепно. А в этом году у неё двадцать учителей-предметников, придёт на один урок в неделю, он их и в лицо не знает, жмёт свой учебный план, а о том, какая травма наносится ребёнку, как калечится его характер - разве об этом он думает? Но Капитолина Матвеевна не пожалеет сил, а через родительский комитет наведёт в этой школе порядок.
Так говорили они обо всём-обо всём, не один час, но - вяло шли их языки, и разговоры эти, скрывая от другого, каждый ощущал как не деловое. Всё опущено было в Павле Николаевиче внутри, не верилось в реальность людей и событий, которые они обсуждали, и делать ничего не хотелось, и даже лучше всего сейчас было бы лечь, опухоль приложить к подушке и укрыться.
А Капитолина Матвеевна весь разговор вела через силу потому, что ридикюль прожигало ей письмо, полученное сегодня утром из К* от брата Миная. В К* Русановы жили до войны, там прошла их молодость, там они женились, и все дети родились там. Но во время войны они эвакуировались сюда, в К* не вернулись, квартиру же сумели передать брату Капы.
Она понимала, что мужу сейчас не до таких известий, но и известие-то было такое, что им не поделишься просто с хорошей знакомой. Во всём городе у них не было ни одного человека, кому б это можно было рассказать с объяснением всего смысла. Наконец, во всём утешая мужа, и сама ж она нуждалась в поддержке! Она не могла жить дома одна с этим неразделённым известием. Из детей только, может быть Авиете можно было всё рассказать и объяснить. Юре - ни за что. Но и для этого надо было посоветоваться с мужем.
А он, чем больше сидел с нею здесь, тем больше томел, и всё невозможнее казалось поговорить с ним именно о главном.
Подходило время ей так и так уезжать, и из хозяйственной сумки она стала вынимать и показывать мужу, что привезла ему кушать. Рукава её шубы так уширены были манжетами из чернобурки, что едва входили в раззявленную пасть сумки.
И тут-то, увидев продукты (которых и в тумбочке у него ещё оставалось довольно), Павел Николаевич вспомнил другое, что было ему важнее всякой еды и питья, и с чего сегодня и надо было начинать - вспомнил чагу, берёзовый гриб! И, оживясь, он стал рассказывать жене об этом чуде, об этом письме, об этом докторе (может - и шарлатане) и о том, что надо сейчас придумать, кому написать, кто наберёт им в России этого гриба.
- Ведь там у нас, вокруг К*,- берёзы сколько угодно. Что стоит Минаю мне это организовать?! Напиши Минаю сейчас же! Да и ещё кому-нибудь, есть же старые друзья, пусть позаботятся! Пусть все знают, в каком я положении!
Ну, он сам заговорил о Минае и о К*! И теперь, лишь письма самого не доставая, потому что брат писал в каких-то мрачных выражениях, а только отгибая и отпуская щёлкающий капканом замок ридикюля, Капа сказала:
- Ты знаешь, Паша, трезвонить ли о себе в К* - это надо
[130]
подумать... Минька пишет... Ну, может это ещё неправда... Что появился у них в городе... Родичев... И будто бы ре-а-би-ли-ти-ро-ван... Может это быть, а?
Пока она выговаривала это мерзкое длинное слово "ре-а-би-ли-ти-рован" и смотрела на замок ридикюля, уже склоняясь достать и письмо,- она пропустила то мгновение, что Паша стал белей белья.
- Что ты?? - вскрикнула она, пугаясь больше, чем была напугана этим письмом сама.- Что ты?!
Он был откинут к спинке и женским движением стягивал на себе её шаль.
- Да ещё может нет! - она подхватилась сильными руками взять его за плечи, в одной руке так и держа ридикюль, будто стараясь навесить ему на плечо.- Ещё может нет! Минька сам его не видел. Но - люди говорят...
Бледность Павла Николаевича постепенно сходила, но он весь ослабел - в поясе, в плечах, и ослабели его руки, а голову так и выворачивала на бок опухоль.
- Зачем ты мне сказала? - несчастным, очень слабым голосом произнёс он.- Неужели у меня мало горя? Неужели у меня мало горя?..- И он дважды произвёл без слез плачущее вздрагивание грудью и головой.
- Ну, прости меня, Пашенька! Ну, прости меня, Пасик! - она держала его за плечи, а сама тоже трясла и трясла своей завитой львиной причёской медного цвета.- Но ведь и я теряю голову! И неужели он теперь может отнять у Миная комнату? Нет, вообще, к чему это идёт? Ты помнишь, мы уже слышали два таких случая?
- Да при чём тут комната, будь она проклята, пусть забирает,- плачущим шёпотом ответил он ей.
- Ну как проклята? А каково сейчас Минаю стесниться?
- Да ты о муже думай! Ты думай - я как?.. А про Гузуна он не пишет?
- Про Гузуна нет... А если они все теперь начнут возвращаться - что ж это будет?
- Откуда я знаю! - придушенным голосом отвечал муж.- Какое ж они право имеют теперь их выпускать?.. Как же можно так безжалостно травмировать людей?



14

Так ждал Русанов хоть на этом свидании приободриться, а получилось во много тошней, лучше бы Капа совсем и не приезжала. Он поднимался по лестнице шатаясь, вцепясь в перила, чувствуя, как всё больше его разбирает озноб. Капа не могла провожать его наверх одетая - бездельница-санитарка специально стояла и не пускала, так её Капа и погнала проводить Павла
[131]
Николаевича до палаты и отнести сумку с продуктами. За дежурным столиком лупоглазая эта сестра Зоя, которая почему-то понравилась Русанову в первый вечер, теперь, загородясь ведомостями, сидела и кокетничала с неотёсанным Оглоедом, мало думая о больных. Русанов попросил у неё аспирин, она тут же заученно-бойко ответила, что аспирин только вечером. Но всё ж дала померить температуру. И потом что-то ему принесла.
Сами собой поменялись продукты. Павел Николаевич лёг, как мечтал: опухоль - в подушку (ещё удивительно, что здесь были мягкие подушки, не пришлось везти из дому свою), и накрылся с головой.
В нём так замотались, заколотились, огнём налились мысли, что всё остальное тело стало бесчувственным, как от наркоза, и он уже не слышал глупых комнатных разговоров и, потрясываясь вместе с половицами от ходьбы Ефрема, не чувствовал этой ходьбы. И не видел он, что день разгулялся, перед заходом где-то проглянуло солнце, только не с их стороны здания. И полёта часов он не замечал. Он засыпал, может быть от лекарства, и просыпался. Как-то проснулся уже при электрическом свете, и опять заснул. И опять проснулся среди ночи, в темноте и тишине.
И почувствовал, что сна больше нет, отпала его благодетельная пелена. А страх - весь тут, вцепился в нижнюю середину груди и сжимал.
И разные-разные-разные мысли стали напирать и раскручиваться: в голове Русанова, в комнате и дальше, во всей просторной темноте.
Даже никакие не мысли, а просто - он боялся. Просто - боялся. Боялся, что Родичев вдруг вот завтра утром прорвётся через сестёр, через санитарок, бросится сюда и начнёт его бить. Не правосудия, не суда общественности, не позора боялся Русанов, а просто, что его будут бить. Его били всего один раз в жизни - в школе, в его последнем шестом классе: поджидали вечером у выхода, и ножей ни у кого не было, но на всю жизнь осталось это ужасное ощущение со всех сторон тебя встречающих костистых жестоких кулаков.
Как покойник представляется нам потом долгие годы таким, каким мы последний раз видели его юношей, если даже за это время он должен был стать стариком, так и Родичев, который через восемнадцать лет должен бы был вернуться инвалидом, может быть глухим, может быть скрюченным,- сейчас виделся Русанову тем прежним загорелым здоровяком, с гантелями и гирей, на их общем длинном балконе в его последнее перед арестом воскресенье. Голый до пояса, он подозвал:
- Пашка! Иди сюда! На-ка пощупай бицепсы. Да не брезгуй, жми! Понял теперь, что значит инженер новой формации? Мы не рахитики, какие-нибудь там Эдуарды Христофоровичи, мы - люди гармонические. А ты вот хиловатый стал, засыхаешь за кожаной дверью. Иди к нам на завод, в цех устрою, а? Не хочешь?.. Ха-га!..
[132]
Захохотал и пошёл мыться, напевая:
Мы - кузнецы, и дух наш молод.
Вот этого-то здоровяка Русанов и представил сейчас врывающимся сюда, в палату, с кулаками. И не мог стряхнуть с себя ложный образ.
С Родичевым они были когда-то друзья, в одной комсомольской ячейке, эту квартиру получали вместе от фабрики. Потом Родичев пошёл по линии рабфака и института, а Русанов - по линии профсоюза и по анкетному хозяйству. Сперва начали не ладить жёны, потом и сами они, Родичев часто разговаривал с Русановым в оскорбительном тоне, да и вообще держался слишком безответственно, противопоставлял себя коллективу. Бок о бок с ним жить стало невыносимо и тесно. Ну, да всё сошлось, и погорячились, конечно, и дал на него Павел Николаевич такой материал: что в частном разговоре с ним Родичев одобрительно высказывался о деятельности разгромленной Промпартии и намеревался у себя на заводе сколотить группу вредителей. (Прямо так он не говорил, но по своему поведению мог говорить и мог намереваться.)
Только Русанов очень просил, чтоб имя его нигде не фигурировало в деле, и чтобы не было очной ставки. Но следователь гарантировал, что по закону и не требуется открывать Русанова, и не обязательна очная ставка - достаточно будет признания самого обвиняемого. Даже первоначальное русановское заявление можно не подшивать в том следственного дела, так что обвиняемый, подписывая 206-ю статью, нигде не встретит фамилию своего соседа по квартире.
И так бы всё гладко прошло, если б не Гузун - секретарь заводского парткома. Ему из органов пришла выписка, что Родичев - враг народа, на предмет исключения его из партии первичной ячейкой. Но Гузун упёрся и стал шуметь, что Родичев - наш парень, и пусть ему дадут подробные материалы. На свою голову и нашумел, через два дня в ночь арестовали и его, а на третье утро благополучно исключили и Родичева, и Гузуна - как членов одной контрреволюционной подпольной организации.
Но Русанова теперь прокололо то, что за эти два дня, пока Гузуна уламывали, ему всё-таки вынуждены были сказать, что материал поступил от Русанова. Значит, встретившись с Родичевым там (а раз они пошли по одному делу, так могли в конце концов и встретиться), Гузун скажет Родичеву - и вот почему Русанов так опасался теперь этого зловещего возврата, этого воскрешения из мёртвых, которого никогда нельзя было вообразить.
Хотя, конечно, и жена Родичева могла догадаться, только жива ли она? Капа так намечала: как только Родичева арестуют, так Катьку Родичеву сейчас же выселить, и захватить всю квартиру, и балкон тогда будет весь их. (Теперь смешно, что комната в четырнадцать метров в квартире без газа могла иметь такое
[133]
значение. Ну, да ведь и дети росли.) Операция эта с комнатой была уже вся согласована, и пришли Катьку выселять, но она выкинула номер - заявила, что беременна. Настояли проверить - принесла справку. А по закону беременную выселять нельзя. И только к следующей зиме её выселили, а длинные месяцы пришлось терпеть, и жить с ней обок - пока она носила, пока родила и ещё до конца декретного. Ну, правда, теперь ей Капа пикнуть не давала на кухне, и Аве уже шёл пятый год, она очень смешно её дразнила.
Сейчас, лёжа на спине, в темноте посапывающей и похрапывающей палаты (лишь лёгкий отсвет настольной лампы сестры из вестибюля достигал сюда через стеклянную матовую дверь) Русанов бессонным ясным умом пытался разобраться, почему его так взбалмошили тени Родичева и Гузуна и испугался ли бы он, если б вернулся кто-то из других, чью виновность он тоже мог установить: тот же Эдуард Христофорович, инженер буржуазного воспитания, назвавший Павла при рабочих дураком (а сам потом признался, что мечтал реставрировать капитализм); та стенографистка, которая оказалась виновна в искажении речи важного начальника, покровителя Павла Николаевича, а начальник в речи эти слова совсем не так говорил; тот неподатливый бухгалтер (ещё к тому ж оказался и сыном священника, и скрутили его в одну минуту); жена и муж Ельчанские; да мало ли..?
Ведь никого ж из них Павел Николаевич не боялся, он всё смелее и открытое помогал устанавливать вину, даже два раза ходил на очные ставки, там повышал голос и изобличал. Да тогда и не считалось вовсе, что идейной непримиримости надо стыдиться! В то прекрасное честное время, в тридцать седьмом-тридать восьмом году, заметно очищалась общественная атмосфера, так легко стало дышаться! Все лгуны, клеветники, слишком смелые любители самокритики или слишком заумные интеллигентики - исчезли, заткнулись, притаились, а люди принципиальные, устойчивые, преданные, друзья Русанова и сам он, ходили с достойно поднятой головой.
И вот теперь какое-то новое, мутное, нездоровое время, что этих прежних своих лучших гражданских поступков надо стыдиться? Или даже за себя бояться?
Какая чушь. Да всю свою жизнь перебирая, Русанов не мог упрекнуть себя в трусости. Ему не приходилось бояться! Может быть он не был какой-нибудь особо-храбрый человек, но и случая такого не припоминалось, чтобы проявил трусость. Нет оснований предполагать, что он испугался бы на фронте - просто на фронт его не взяли как ценного, опытного работника. Нельзя утверждать, что он растерялся бы под бомбёжкой или в пожаре - но из К* они уехали до бомбёжек, и в пожар он не попадал никогда. Так же никогда он не боялся правосудия и закона, потому что закона он не нарушал, и правосудие всегда защищало его и поддерживало. И не боялся он разоблачений общественности - потому что общественность тоже была всегда за него. И в областной газете
[134]
не могла бы появиться неприличная заметка против Русанова, потому что или Александр Михалыч или Нил Прокофьич всегда б её остановили. А центральная газета не могла бы до Русанова опуститься. Так и прессы он тоже никогда не боялся.
И пересекая Чёрное море на пароходе, он нисколько не боялся морской глубины. А боялся ли он высоты - нельзя сказать, потому что не был он так пустоголов, чтобы лазить на горы или на скалы, а по роду своей работы не монтировал мостов.
Род работы Русанова в течении уже многих лет, едва ли не двадцати, был - анкетное хозяйство. Должность эта в разных учреждениях называлась по-разному, но суть была всегда одна. Только неучи да несведущие посторонние люди не знают, какая это ажурная тонкая работа. Каждый человек на жизненном пути заполняет немалое число анкет, и в каждой анкете - известное число вопросов. Ответ одного человека на один вопрос одной анкеты - это уже ниточка, навсегда протянувшаяся от человека в местный центр анкетного хозяйства. От каждого человека протянуты таким образом сотни ниточек, а всего их сходятся многие миллионы, и если б ниточки эти стали видимы, то всё небо оказалось бы в паутине, а если б они стали материально-упруги, то и автобусы, и трамваи, и сами люди потеряли бы возможность двигаться, и ветер не мог бы вдоль улицы пронести клочков газеты или осенних листьев. Но они не видимы и не материальны, а однако чувствуются человеком постоянно. Дело в том, что так называемые кристальные анкеты - это как абсолютная истина, как идеал, они почти не достижимы. На каждого живого человека всегда можно записать что-нибудь отрицательное или подозрительное, каждый человек в чём-нибудь виноват или что-нибудь утаивает, если разобраться дотошно.
Из этого постоянного ощущения незримых ниточек естественно рождается у людей и уважение к тем лицам, кто эти ниточки вытягивает, кто ведёт это сложнейшее анкетное хозяйство. Авторитет таких лиц.
Пользуясь ещё одним сравнением, уже музыкальным, Русанов, благодаря своему особому положению, обладал как бы набором дощечек ксилофона и мог по выбору, по желанию, по соображениям необходимости ударять по любой из дощечек. Хотя все они были равно деревянные, но голос был у каждой свой.
Были дощечки, то есть приёмы, самого нежного, осторожного действия. Например, желая какому-нибудь товарищу передать, что он им недоволен, или просто предупредить, немного поставить на место, Русанов умел особыми ладами здороваться. Когда тот человек здоровался (разумеется, первый), Павел Николаевич мог ответить деловито, но не улыбнуться; а мог, сдвинув брови (это он отрабатывал в рабочем кабинете перед зеркалом), чуть-чуть замедлить ответ - как будто он сомневался, надо ли, собственно, с этим человеком здороваться, достоин ли тот - и уж после этого поздороваться (опять же: или с полным поворотом головы, или с неполным, или вовсе не поворачивая). Такая маленькая
[135]
задержка всегда имеет, однако, значительный эффект. В голове работника, который был приветствован с такой заминкой или холодком, начинались деятельные поиски тех грехов, в которых этот работник мог быть виноват. И, поселив сомнение, заминка удерживала его, может быть, от неверного поступка, на грани которого работник уже был, но Павел Николаевич лишь с опозданием получил бы об этом сведения.
Более сильным средством было, встретив человека (или позвонив ему по телефону, или даже специально вызвав его), сказать:
"Зайдите, пожалуйста, ко мне завтра в десять часов утра".- "А сейчас нельзя?" - обязательно спросит человек, потому что ему хочется скорее выяснить, зачем его вызывают, и скорее исчерпать разговор.- "Нет, сейчас нельзя",- мягко, но строго скажет Русанов. Он не скажет, что занят другим делом или идёт на совещание, нет, он ни за что не даст ясной простой причины, чтоб успокоить вызванного (в том-то и состоит приём), он так выговорит это "сейчас нельзя", чтобы сюда поместилось много серьёзных значений - и не все из них благоприятные.- "А по какому вопросу?" - может быть осмелится спросить или по крайней неопытности спросит работник.- "Завтра и узнаете",- бархатисто обойдёт этот нетактичный вопрос Павел Николаевич. Но до десяти часов завтрашнего дня - сколько времени! сколько событий! Работнику надо ещё кончить рабочий день, ехать домой, разговаривать с семьёй, может быть идти в кино или на родительское собрание в школу, и ещё потом спать (кто заснёт, а кто и нет), и ещё потом утром давиться завтраком-и всё время будет сверлить и грызть работника этот вопрос: "А зачем он меня вызывает?" За эти долгие часы работник во многом раскается, во многом опасётся и даст себе зарок не задирать на собраниях начальство. А уж когда он придёт - может и дела никакого не окажется, надо проверить дату рождения или номер диплома.
Так, подобно дощечкам ксилофона, способы нарастали по своему деревянному голосу и наконец самым сухим и резким было: "Сергей Сергеич (это директор всего предприятия, местный Хозяин) просил вас к такому-то числу заполнить вот эту анкету." И работнику протягивалась анкета - но не просто анкета, а из всех анкет и форм, хранящихся в шкафу Русанова, самая полная и самая неприятная - ну, например та, которая для засекречивания. Работник-то, может быть, совсем и не засекречивается, и Сергей Сергеич вовсе о том не знает, но кто ж пойдёт проверять, когда Сергея Сергеевича самого боятся как огня? Работник берёт анкету и ещё делает бодрый вид, а на самом деле, если что-нибудь он только скрывал от анкетного центра - уже всё внутри у него скребёт. Потому что в этой анкете ничего не укрыть. Это - отличная анкета. Это - лучшая из анкет.
Именно с помощью такой анкеты Русанову удалось добиться разводов нескольких женщин, мужья которых находились в заключении по 58-й статье. Уж как эти женщины заметали следы,
[136]
посылали посылки не от своего имени, не из этого города или вовсе не посылали - в этой анкете слишком строго стоял частокол вопросов, и лгать дальше было нельзя. И один только был пропуск в частоколе: окончательный развод перед законом. К тому же, его процедура была облегчена: суд не спрашивал от заключённых согласия на развод и даже не извещал их о совершённом разводе. Русанову важно было, чтобы развод совершился, чтобы грязные лапы преступника не стягивали ещё не погибшую женщину с общей гражданской дороги. А анкеты эти никуда и не шли. И Сергею Сергеевичу показывались только разве в виде анекдота.
Обособленное, загадочное, полупотустороннее положение Русанова в общем ходе производства давало ему и удовлетворяло его глубоким знанием истинных процессов жизни. Жизнь, которая была видна всем,- производство, совещания, многотиражка, месткомовские объявления на вахте, заявления на получение, столовая, клуб,- не была настоящая, а только казалась такой непосвящённым. Истинное же направление жизни решалось без крикливости, спокойно, в тихих кабинетах между двумя-тремя понимающими друг друга людьми или телефонным ласковым звонком. Ещё струилась истинная жизнь в тайных бумагах, в глуби портфелей Русанова и его сотрудников, и долго молча могла ходить за человеком - и только внезапно на мгновение обнажалась, высовывала пасть, рыгала в жертву огнём - и опять скрывалась, неизвестно куда. И на поверхности оставалось всё то же: клуб, столовая, заявления на получение, многотиражка, производство. И только не хватало среди проходивших вахту - уволенного, отчисленного, изъятого.
Соответственно роду работы бывало оборудовано и рабочее место Русанова. Это всегда была уединённая комната с дверью, сперва обитой кожей и блестящими обойными гвоздями, а потом, по мере того как богатело общество, ещё и ограждённая входным предохранительным ящиком, тёмным тамбуром. Этот тамбур - как будто и простое изобретение, совсем нехитрая штука: не больше метра в глубину, и лишь секунду-две мешкает посетитель, закрывая за собой первую дверь и ещё не открыв вторую. Но в эти секунды перед решающим разговором он как бы попадает в короткое заключение: нет ему света, и воздуха нет, и он чувствует всё своё ничтожество перед тем, к кому сейчас входит. И если была у него дерзость, своемудрие - то здесь, в тамбуре, он расстанется с ними.
Естественно, что и по нескольку человек сразу к Павлу Николаевичу не вваливались, а только впускались поодиночке, кто был вызван или получил по телефону разрешение прийти.
Такое оборудование рабочего места и такой порядок допуска очень способствовал вдумчивому и регулярному выполнению обязанностей в русановском отделе. Без предохранительного тамбура Павел Николаевич бы страдал.
Разумеется, по диалектической взаимосвязи всех явлений действительности, образ поведения Павла Николаевича на работе
[137]
не мог остаться без влияния на его образ жизни вообще. Постепенно, с годами, ему и Капитолине Матвеевне стали несносны на железных дорогах не только общие, но и плацкартные вагоны, куда пёрлись и в полушубках, и с вёдрами, и с мешками. Русановы стали ездить только в купированных и в мягких. Разумеется, и в гостиницах для Русанова всегда бронировался номер, чтоб ему не очутиться в общей комнате. Разумеется, и в санатории Русановы ездили не во всякие, а в такие, где человека знают, уважают и создают ему условия, где и пляж и аллеи отдыха отгорожены от общей публики. И когда Капитолине Матвеевне врачи назначили больше ходить, то ей абсолютно негде было ходить, кроме как в таком санатории среди равных.
Русановы любили народ - свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ.
Но с годами они всё больше терпеть не могли - населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося, упирающегося да ещё чего-то требующего себе населения.
У Русановых стал вызывать отвращение трамвай, троллейбус, автобус, где всегда толкали, особенно при посадке, куда лезли строительные и другие рабочие в грязных спецовках и могли обтереть о твоё пальто этот мазут или эту извёстку, а главное - укоренилась противная панибратская манера хлопать по плечу - просить передать на билет или сдачу, и нужно было услуживать и передавать без конца. Ходить же по городу пешком было и далеко, и слишком простецки, не по занимаемой должности. И если служебные автомобили бывали в разгоне или в ремонте, Павел Николаевич часами не мог попасть домой обедать, а сидел на работе и ждал, пока подадут машину. А что оставалось делать? С пешеходами всегда можно напороться на неожиданность, среди них бывают дерзкие, плохо одетые, а иногда и подвыпившие люди. Плохо одетый человек всегда опасен, потому что он плохо чувствует свою ответственность, да вероятно ему и мало что терять, иначе он был бы одет хорошо. Конечно, милиция и закон защищают Русанова от плохо одетого человека, но эта защита придёт неизбежно с опозданием, она придёт, чтобы наказать негодяя уже потом.
И вот, ничего на свете не боясь, Русанов стал испытывать вполне нормальную оправданную боязнь перед распущенными полупьяными людьми, а точнее - перед прямым ударом кулака в лицо.
Потому так взволновало его сперва и известие о возврате Родичева. Не то чтобы он или Гузун стали бы действовать по закону: по закону они к Русанову никаких претензий иметь не должны. Но что, если они сохранились здоровыми мужиками и захотят избить?
Однако, если трезво разобраться,- конечно зряшен был первый невольный испуг Павла Николаевича. Ещё, может быть, никакого Родичева нет, и дай бог, чтоб он не вернулся. Все эти разговорчики о {возвратах} вполне могут быть легендами,
[138]
потому что в ходе своей работы Павел Николаевич пока не ощущал тех признаков, которые могли бы предвещать новый характер жизни.
Потом, если даже Родичев действительно вернулся, то в К*, а не сюда. И ему сейчас не до того, чтобы искать Русанова, а самому надо оглядываться, как бы его из К* не выперли снова.
А если он и начнёт искать, то не сразу же найдёт ниточку сюда. И сюда поезд идёт трое суток через восемь областей. И, даже доехав сюда, он во всяком случае явится домой, а не в больницу. А в больнице Павел Николаевич как раз в полной безопасности.
В безопасности!.. Смешно... С этой опухолью - и в безопасности...
Да уж если такое неустойчивое время наступит - так лучше и умереть. Лучше умереть, чем бояться каждого возврата. Какое это безумие! - возвращать их! Зачем? Они там привыкли, они там смирились - зачем же пускать их сюда, баламутить людям жизнь?..
Кажется, всё-таки, Павел Николаевич перегорел и готов был ко сну. Надо было постараться заснуть.
Но ему требовалось выйти - самая неприятная процедура в клинике.
Осторожно поворачиваясь, осторожно двигаясь - а опухоль железным кулаком сидела у него на шее и давила - он выбрался из закатистой кровати, надел пижаму, шлёпанцы, очки, и пошёл, тихо шаркая.
За столом бодрствовала строгая чёрная Мария и чутко повернулась на его шарканье.
У начала лестницы в кровати какой-то новичок, дюжий длиннорукий длинноногий грек, терзался и стонал. Лежать он не мог, сидел, как бы не помещаясь в постели, и бессонными глазами ужаса проводил Павла Николаевича.
На средней площадке маленький, ещё причёсанный, жёлтый-прежёлтый, полусидел высоко подмощенный и дышал из кислородной подушки, плащ-палаточного материала. У него на тумбочке лежали апельсины, печенье, рахат-лукум, стоял кефир, но всё это было ему безразлично - простой бесплатный чистый воздух не входил в его лёгкие, сколько нужно.
В нижнем коридоре стояли ещё койки с больными. Одни спали. Старуха восточного вида с растрепавшимися космами раскидалась в муке по подушке.
Потом он миновал маленькую каморку, где на один и тот же короткий нечистый диванчик клали всех, не разбирая, для клизм.
И наконец, набрав воздуха и стараясь его удерживать, Павел Николаевич вступил в уборную. В этой уборной, без кабин и даже без унитазов, он особенно чувствовал себя неотгороженным, приниженным к праху. Санитарки убирали здесь много раз в день, но не успевали, и всегда были свежие следы или рвоты, или крови, или пакости. Ведь этой уборной пользовались дикари,
[139]
не привыкшие к удобствам, и больные, доведенные до края. Надо бы попасть к главному врачу и добиться для себя разрешения ходить во врачебную уборную.
Но эту деловую мысль Павел Николаевич сформулировал как-то вяло.
Он опять пошёл мимо клизменной кабинки, мимо растрёпанной казашки, мимо спящих в коридоре.
Мимо обречённого с кислородной подушкой.
А наверху грек прохрипел ему страшным шёпотом:
- Слушай, браток! А тут - всех вылечивают? Или умирают тоже?
Русанов дико посмотрел на него - и при этом движении остро почувствовал, что уже не может отдельно поворачивать головой, что должен, как Ефрем, поворачиваться всем корпусом. Страшная прилепина на шее давила ему вверх на челюсть и вниз на ключицу.
Он поспешил к себе.
О чём он ещё думал?!. Кого он ещё боялся!.. На кого надеялся?..
Тут, между челюстью и ключицей, была судьба его.
Его правосудие.
И перед этим правосудием он не знал знакомств, заслуг, защиты.



РАКОВЫЙ КОРПУС

Главы 15-36

М., НОВЫЙ МИР, 1991, сс. 139-363

В квадратных скобках [] номер страницы.
Номер страницы предшествует странице.

В фигурных скобках {} текст, выделенный автором разрядкой.

В двойных фигурных скобках {{}} текст, выделенный автором курсивом.



ОГЛАВЛЕНИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
15. Каждому своё
16. Несуразности
17. Иссык-кульский корень
18. "И пусть у гробовою входа..."
19. Скорость, близкая свету
20. Воспоминание о Прекрасном
21. Тени расходятся
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
22. Река, впадающая в пески
23. Зачем жить плохо
24. Переливая кровь
25. Вега
26. Хорошее начинание
27. Что кому интересно
28. Всюду нечет
29. Слово жёсткое, слово мягкое
30. Старый доктор
31. Идолы рынка
32. С оборота
33. Счастливый конец
34. Потяжелей немного
35. Первый день творения
36. И последний день



[139]

15

- А тебе сколько лет?
- Двадцать шесть.
- Ох, порядочно!
- А тебе?
- Мне шестнадцать... Ну как в шестнадцать лет ногу отдавать, ты подумай?
- А по какое место хотят?
- Да по колено - точно, они меньше не берут, уж я тут видел. А чаще - с запасом. Вот так... Будет культя болтаться...
- Протез сделаешь. Ты чем вообще заниматься собираешься?
- Да я мечтаю в Университет.
- На какой факультет?
- Да или филологический, или исторический.
- А конкурс пройдёшь?
- Думаю, что да. Я - никогда не волнуюсь. Спокойный очень.
- Ну, и хорошо. И чем же тебе протез будет мешать? И учиться будешь, и работать. Даже ещё усидчивей. В науке больше сделаешь.
- А вообще жизнь?
- А кроме науки - что вообще?
- Ну, там...
- Жениться?
- Да хотя бы...
[140]
- Найдё-ошь! На всякое дерево птичка садится. ...А какая альтернатива?
- Что?
- Или нога или жизнь?
- Да на авось. А может само пройдёт!
- Нет, Дёма, на авось мостов не строят. От авося только авоська осталась. Рассчитывать на такую удачу в рамках разумного нельзя. Тебе опухоль называют как-нибудь?
- Да вроде - "Эс-а".
- Эс-а? Тогда надо оперировать.
- А что, знаешь?
- Знаю. Мне бы вот сейчас сказали отдать ногу - и то б я отдал. Хотя моей жизни весь смысл - только в движении, пешком и на коне, а автомобили там не ходят.
- А что? Уже не предлагают?
- Нет.
- Пропустил?
- Да как тебе сказать... Не то, чтобы пропустил. Ну, отчасти и пропустил. В поле завертелся. Надо было месяца три назад приехать, а я работы бросить не хотел. А от ходьбы, от езды хуже натиралось, мокло, гной прорывался. А прорвётся - легче, опять работать хочется. Думаю - ещё подожду. Мне и сейчас так трёт, что лучше бы брючину одну отрезать или голым сидеть.
- А не перевязывают?
- Нет.
- А покажи, можно?
- Посмотри.
- У-у-у-у-у, какая... Да тёмная...
- Она от природы тёмная. Здесь у меня от рождения было большое родимое пятно. Вот оно и переродилось.
- А это что... такие?
- А это вот три свища остались от трёх прорывов... В общем, Дёмка, у меня опухоль совсем другая, чем у тебя. У меня - меланобластома. Эта сволочь не щадит. Как правило: восемь месяцев - и с копыт.
- А откуда ты знаешь?
- Ещё досюда книжку прочёл. Прочёл - тогда и схватился. Но дело в том, что если б я и раньше приехал - всё равно б они оперировать не взялись. Меланобластома такая гадина, что только тронь ножом - и сейчас же даёт метастазы. Она тоже жить хочет, по-своему, понимаешь? Что я за эти месяцы пропустил - в паху появилось.
- А что Людмила Афанасьевна говорит?
- А вот она говорит, что надо попробовать достать такое коллоидное золото. Если его достать, то в паху, может быть, остановят, а на ноге приглушат рентгеном - и так оттянут...
- Вылечат?
- Нет, Дёмка, вылечить меня уже нельзя. От меланобластомы
[141]
вообще не вылечиваются. Таких выздоровевших нет. А мне? Отнять ногу - мало, а выше - где ж резать? Сейчас идёт вопрос - как оттянуть? И сколько я выиграю: месяцы или годы?
- То есть... что же? Ты значит..?
- Да. Я - значит. Я уже, Дёмка, это принял. Но не тот живёт больше, кто живёт дольше. Для меня весь вопрос сейчас - что я успею сделать. Надо же что-то успеть сделать на земле! Мне нужно три года! Если бы мне дали три года, ничего больше не прошу! Но эти три года мне не в клинике надо лежать, а быть в поле.
Они тихо совсем разговаривали на койке Вадима Зацырко у окна. Весь разговор их слышать мог бы по соседству только Ефрем, но он с утра лежал бесчувственным чурбаном и глаз не сводил с одного потолка. Ещё Русанов наверно слышал, он несколько раз с симпатией взглянул на Зацырко.
- А что ж ты можешь успеть сделать? - хмурился Дёмка.
- Ну, попробуй понять. Я проверяю сейчас новую очень спорную идею - большие учёные в центре в неё почти не верят: что залежи полиметаллических руд можно обнаружить по радиоактивным водам. "Радиоактивные" - знаешь, что такое?.. Тут тысяча аргументов, но на бумаге можно всё что угодно и защитить и отвергнуть. А я - чувствую, вот чувствую, что могу доказать это всё на деле. Но для этого надо всё время быть в поле, и конкретно найти руды по водам, больше ни по чему. И желательно - с повторением. А работа есть работа, на что силы не уходят? Вот, например, вакуум-насоса нет, а центробежный, чтоб запустить, надо воздух вытянуть. Чем? Ртом! И нахлебался радиоактивной воды. Да и запросто мы её пьём. Киргизы-рабочие говорят: наши отцы тут не пили, и мы пить не будем. А мы, русские, пьём. Да имея меланобластому - что мне бояться радиоактивности? Как раз мне-то и работать.
- Ну и дурак! - приговорил Ефрем, не поворачиваясь, невыразительным скрипучим голосом. Он, значит, всё слышал.- Умирать будешь - зачем тебе геология? Она тебе не поможет. Задумался бы лучше - чем люди живы?
У Вадима неподвижно хранилась нога, но свободная голова его легко повернулась на гибкой свободной шее. Он готовно блеснул чёрными живыми глазами, чуть дрогнули его мягкие губы, и он ответил, не обидившись нисколько:
- А я как раз знаю. Творчеством! И очень помогает. Ни пить, ни есть не надо.
И мелко постучал гранёным пластмассовым автокарандашом между зубами, следя, насколько он понят.
- Ты вот эту книжицу прочти, удивишься! - всё так же не ворочая корпуса и не видя Зацырко, постучал Поддуев корявым ногтем по синенькой.
- А я уже смотрел,- с большой быстротой успевал отвечать Вадим.- Не для нашего века. Слишком бесформенно, неэнергично. А по-нашему: работайте больше! И не в свой карман.
[142]
Вот и всё.
Русанов встрепенулся, приветливо сверкнул очками и громко спросил:
- Скажите, молодой человек, вы - коммунист? С той же готовностью и простотой Вадим перевёл глаза на Русанова.
- Да,- мягко сказал он.
- Я был уверен! - торжествующе воскликнул Русанов и поднял палец.
Он очень был похож на преподавателя. Вадим шлёпнул Дёмку по плечу:
- Ну, иди к себе. Работать надо.
И наклонился над "Геохимическими методами", где лежал у него небольшой листик с мелкими выписками и крупными восклицательными и вопросительными знаками.
Он читал, а гранёный чёрный автокарандаш в его пальцах чуть двигался.
Он весь читал, и уже как бы его здесь не было, но, ободренный его поддержкой, Павел Николаевич хотел ещё больше подбодриться перед вторым уколом и решил теперь доломать Ефрема, чтоб тот не нагонял здесь и дальше тоски. И от стены к стене глядя на него прямо, он стал ему договаривать:
- Товарищ даёт вам хороший урок, товарищ Поддуев. Нельзя так поддаваться болезни. И нельзя поддаваться первой поповской книжечке. Вы практически играете на руку...- Он хотел сказать "врагам", в обычной жизни всегда можно было указать врагов, но здесь, на больничных койках, кто ж был их враг?..- Надо уметь видеть глубину жизни. И прежде всего природу подвига. А что движет людьми в производственном подвиге? Или в подвигах Отечественной войны? Или например Гражданской? Голодные, необутые, неодетые, безоружные...
Странно неподвижен был сегодня Ефрем: он не только не вылезал топать по проходу, но он как бы совсем утратил многие из своих обычных движений. Прежде он берёг только шею и неохотно поворачивал туловищем при голове, сегодня же он ни ногой не пошевельнул, ни рукой, лишь вот по книжке постучал пальцем. Его уговаривали позавтракать, он ответил: "Не наелся - не налижешься." Он до завтрака и после завтрака лежал так неподвижно, что если б иногда не моргал, можно было подумать, что его взяло окостенение.
А глаза были открыты.
Глаза были открыты, и как раз чтобы видеть Русанова, ему не надо было ничуть поворачиваться. Его-то, белорылого, одного он и видел кроме потолка и стены.
И он слышал, что разъяснял ему Русанов. И губы его шевельнулись, раздался всё тот же недоброжелательный голос, только ещё менее внятно разделяя слова:
- А что - Гражданская? Ты воевал, что ль, в Гражданскую? Павел Николаевич вздохнул:
[143]
- Мы с вами, товарищ Поддуев, ещё по возрасту не могли тогда воевать.
Ефрем потянул носом.
- Не знаю, чего ты не воевал. Я воевал.
- Как же это могло быть?
- Очень просто,- медленно говорил Ефрем, отдыхая между фразами.- Наган взял и воевал. Забавно. Не я один.
- Где ж это вы так воевали?
- Под Ижевском. Учредилку били. Я ижевских сам семерых застрелил. И сейчас помню.
Да, он кажется всех семерых, взрослых, мог вспомнить сейчас, где и кого уложил, пацан, на улицах мятежного города.
Что-то ещё ему очкарик объяснял, но у Ефрема сегодня будто уши залегали, и он не надолго выныривал что-нибудь слышать.
Как он открыл по рассвету глаза и увидел над собой кусок голого белого потолка, так вступил в него толчком, вошёл с неприкрытостью, а без всякого повода, один давний ничтожный и совсем забытый случай.
Был день в ноябре, уже после войны. Шёл снег и тут же подтаивал, а на выброшенной из траншеи более тёплой земле таял начисто. Копали под газопровод, и проектная глубина была метр восемьдесят. Поддуев прошёл там мимо и видел, что глубины нужной ещё нет. Но явился бригадир и нагло уверял, что по всей длине уже полный профиль. "Что, мерить пойдём? Тебе ж хуже будет!" Поддуев взял мерный шест, где у него через каждые десять сантиметров была выжжена поперечная чёрная полоска, каждая пятая длинней, и они пошли мерить, увязая в размокшей, раскисшей глине, он - сапогами, бригадир - ботинками. В одном месте померили - метр семьдесят. Пошли дальше. Тут копали трое: один длинный тощий мужик, черно заросший по лицу; один - бывший военный, ещё в фуражке, хоть и звёздочка была с неё давно содрана, и лакированный ободок, и лакированный козырёк, а околыш был весь в извёстке и глине; третий же, молоденький, был в кепочке и городском пальтишке (в те годы с обмундированием было трудно, и им казённого не выдали), да ещё сшитом на него, наверно, когда он был школьником, коротком, тесном, изношенном. (Это его пальтишко Ефрем, кажется, только сейчас в первый раз так ясно увидел.) Первые два ещё ковырялись, взмахивали наверх лопатами, хотя размокшая глина не отлипала от железа, а этот третий, птенец, стоял, грудью опершись о лопату, как будто проткнутый ею, свисая с неё как чучело, белое от снега, и руки собрав в рукавишки. На руки им ничего не выдали, на ногах же у военного были сапоги, а те двое - в чунях из автомобильных покрышек. "Чего стоишь, раззепай? - крикнул на малого бригадир.- За штрафным пайком? Будет!" Малой только вздохнул и опал, и ещё будто глубже вошёл ему черенок в грудь. Бригадир тогда съездил его по шее, тот отряхнулся, взялся тыкать лопатой.
Стали мерить. Земля была набросана с двух сторон вплоть
[144]
к траншее, и чтоб верхнюю зарубку верно заметить на глаз, надо было наклониться туда сильно. Военный стал будто помогать, а на самом деле клонил рейку вбок, выгадывая лишних десять сантиметров. Поддуев матюгнулся на него, поставил рейку ровно, и явно получилось метр шестьдесят пять.
- Слушай, гражданин начальник,- попросил тогда военный тихо.- Эти последние сантиметры ты нам прости. Нам их не взять. Курсак пустой, сил нет. И погода - видишь...
- А я за вас на скамью, да? Ещё чего придумали! Есть проект. И чтоб откосы ровные были, а не желобком дно.
Пока Поддуев разогнулся, выбрал наверх рейку и вытянул ноги из глины, они все трое задрали к нему лица - одно чернобородое, другое как у загнанной борзой, третье в пушке, никогда не бритое, и падал снег на их лица как неживые, а они смотрели на него вверх. И малой разорвал губы, сказал:
- Ничего. И ты будешь умирать, десятник!
А Поддуев не писал записку посадить их в карцер - только оформил точно, что они заработали, чтоб не брать себе на шею их лихо. И уж если вспоминать, так были случаи покрутей. И с тех пор прошло десять лет, Поддуев уже не работал в лагерях, бригадир тот освободился, тот газопровод клали временно, и может он уже газу не подаёт, и трубы пошли на другое,- а вот осталось, вынырнуло сегодня и первым звуком дня вступило в ухо:
- И ты будешь умирать, десятник!
И ничем таким, что весит, Ефрем не мог от этого загородиться. Что он ещё жить хочет? И малой хотел. Что у Ефрема сильная воля? Что он понял новое что-то и хотел бы иначе жить? Болезнь этого не слушает, у болезни свой {{проект}}.
Вот эта книжечка синяя с золотым росчерком, четвёртую ночь ночевавшая у Ефрема под матрасом, напевала что-то про индусов, как они верят, что умираем мы не целиком, а душа наша переселяется в животных или других людей. Такой проект нравился сейчас Поддуеву: хоть что-нибудь своё бы вынести, не дать ему накрыться. Хоть что-нибудь своё пронести бы через смерть.
Только не верил он в это переселение душ ни на поросячий нос.
Стреляло ему от шеи в голову, стреляло не переставая, да как-то ровно стало бить, на четыре удара. И четыре удара втола - кивали ему: Умер.- Ефрем.- Поддуев.- Точка. Умер - Ефрем - Поддуев - Точка.
И так без конца. И сам про себя он стал эти слова повторять. И чем больше повторял, тем как будто сам отделялся от Ефрема Поддуева, обречённого умереть. И привыкал к его смерти, как к смерти соседа. А то, что в нём размышляло о смерти Ефрема Поддуева, соседа,- вот это, вроде, умереть бы было не должно.
А Поддуеву, соседу? Ему спасенья, как будто, и не оставалось. Разве только если бы берёзовую трутовицу пить? Но написано в письме, что пить её надо год, не прерываясь. Для этого надо высушенной трутовицы пуда два, а мокрой - четыре. А посылок это будет, значит, восемь. И ещё, чтоб трутовица не
залёживалась,
[145]
была бы недавно с дерева. Так не чохом все посылки, а в разрядочку, в месяц раз. Кто ж эти посылки будет ему собирать ко времени да присылать? Оттуда, из России?
Это надо, чтоб свой человек, родной.
Много-много людей перешло через Ефрема за жизнь, и ни один из них не зацепился как родной.
Это бы первая жёнка его Амина могла бы собирать-присылать. Туда, за Урал, некому и написать, кроме как только ей. А она напишет: "Подыхай под забором, старый кобель!" И будет права.
Права по тому, как это принято. А вот по этой синей книжечке неправа. По книжечке выходит, что Амина должна его пожалеть, и даже любить - не как мужа, но как просто страдающего человека. И посылки с трутовицей - слать.
Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней жить...
Тут наплыло Ефрему в отлеглые уши, как геолог говорил, что живёт для работы. Ефрем ему по книжечке ногтем и постукал.
А потом опять, не видя и не слыша, он погрузился в своё. И опять ему стрелило в голову.
И только донимала его эта стрельба, а то легче и приятней всего ему было бы сейчас не двигаться, не лечиться, не есть, не разговаривать, не слышать, не видеть.
Просто - перестать быть.
Но трясли его за ногу и за локоть, это Ахмаджан помогал, а девка из хирургической оказывается давно над ним стояла и звала на перевязку.
И вот Ефрему надо было за чем-то ненужным подниматься. Шести пудам своего тела надо было передать эту волю - встать: напрячься ногам, рукам, спине, и из покоя, куда стали погружаться кости, оброщенные мясом, заставить их сочленения работать, их тяжесть - подняться, составить столб, облачить его в курточку и понести столб коридорами и лестницей для бесполезного мучения - для размотки и потом замотки десятков метров бинтов.
Это было всё долго, больно и в каком-то сером шумке. Кроме Евгении Устиновны были ещё два хирурга, которые сами операций никогда не делали, и она им что-то толковала, показывала, и Ефрему говорила, а он ей не отвечал.
Он чувствовал так, что говорить им уже не о чем. Безразличный серый шумок обволакивал все речи.
Его обмотали белым обручем мощнее прежнего, и так он вернулся в палату. То, что его обматывало, уже было больше его головы - и только верх настоящей головы высовывался из обруча.
Тут ему встретился Костоглотов. Он шёл, достав кисет с махоркой.
- Ну, что решили?
Ефрем подумал: а что, правда, решили? И хотя в перевязочной
[146]
он как будто ни во что не вникал, но сейчас понял и ответил ясно:
- Удавись где хочешь, только не в нашем дворе. Федерау со страхом смотрел на чудовищную шею, которая, может, ждала и его, и спросил:
- Выписывают?
И только этот вопрос объяснил Ефрему, что нельзя ему опять ложиться в постель, как он хотел, а надо собираться к выписке.
А потом, когда и наклониться нельзя,- переодеваться в свои обычные вещи.
А потом через силу передвигать столб тела по улицам города.
И ему нестерпимо представилось, что ещё это всё он должен напрягаться делать, неизвестно зачем и для кого.
Костоглотов смотрел на него не с жалостью, нет, а - с солдатским сочувствием: эта пуля твоя оказалась, а следующая, может, моя. Он не знал прошлой жизни Ефрема, не дружил с ним и в палате, а прямота его ему нравилась, и это был далеко не самый плохой человек из встречавшихся Олегу в жизни.
- Ну, держи, Ефрем! - размахнулся он рукой. Ефрем, приняв пожатие, оскалился:
- Родится - вертится, растёт - бесится, помрёт - туда дорога.
Олег повернулся идти курить, но в дверь вошла лаборантка, разносившая газеты, и по близости протянула ему. Костоглотов принял, развернул, но доглядел Русанов и громко, с обидой, выговорил лаборантке, ещё не успевшей ушмыгнуть:
- Послушайте! Послушайте! Но ведь я же ясно просил давать газету первому мне!
Настоящая боль была в его голосе, но Костоглотов не пожалел его, а только отгавкнулся:
- А почему это вам первому?
- Ну, как почему? Как почему? - вслух страдал Павел Николаевич, страдал от неоспоримости, ясной видимости своего права, но невозможности защитить его словами.
Он испытывал не что иное как ревность, если кто-нибудь другой до него непосвящёнными пальцами разворачивал свежую газету. Никто из них тут не мог бы понять в газете того, что понимал Павел Николаевич. Он понимал газету как открыто распространяемую, а на самом деле зашифрованную инструкцию, где нельзя было высказать всего прямо, но где знающему умелому человеку можно было по разным мелким признакам, по расположению статей, по тому, что не указано и опущено,- составить верное понятие о новейшем направлении. И именно поэтому Русанов должен был читать газету первый.
Но высказать-то это здесь было нельзя! И Павел Николаевич только пожаловался:
- Мне ведь укол сейчас будут делать. Я до укола хочу посмотреть.
- Укол? - Оглоед смягчился.- Се-час...
Он досматривал газету впробежь, материалы сессии и оттеснённые
[147]
ими другие сообщения. Он и шёл-то курить. Он уже зашуршал было газетой, чтоб её отдать - и вдруг заметил что-то, влез в газету - и почти сразу стал настороженным голосом выговаривать одно и то же длинное слово, будто протирая его между языком и нёбом:
- Ин-те-рес-нень-ко... Ин-те-рес-нень-ко...
Четыре глухих бетховенских удара судьбы громыхнули у него над головой - но никто не слышал в палате, может и не услышит - и что другое он мог выразить вслух?
- Да что такое? - взволновался Русанов вовсе.- Да дайте же сюда газету!
Костоглотов не потянулся никому ничего показывать. И Русанову ничего не ответил. Он соединил газетные листы, ещё сложил газету вдвое и вчетверо, как она была, но со своими шестью страницами она не легла точно в прежние сгибы, а пузырилась. И сделав шаг к Русанову (а тот к нему), передал газету. И тут же, не выходя, растянул свой шёлковый кисет и стал дрожащими руками сворачивать махорочную газетную цыгарку.
И дрожащими руками разворачивал газету Павел Николаевич. Это "интересненько" Костоглотова пришлось ему как нож между рёбрами. Что это могло быть Оглоеду "интересненько"?
Умело и делово, он быстро проходил глазами по заголовкам, по материалам сессии и вдруг, и вдруг... Как? Как?..
Совсем не крупно набранный, совсем незначительный для тех, кто не понимает, со страницы кричал! кричал! небывалый! невозможный указ! - о полной смене Верховного Суда! Верховного Суда Союза!
Как?! Матулевич, заместитель Ульриха?! Детистов? Павленко? Клопов? И Клопов!! - сколько стоит Верховный Суд, столько был в нём и Клопов! И Клопова - сняли!.. Да кто же будет беречь кадры?.. Совершенно новые какие-то имена... Всех, кто вершил правосудие четверть столетия - одним ударом! - всех!?
Это не могла быть случайность!
Это был шаг истории...
Испарина выступила у Павла Николаевича. Только сегодня к утру он успокоил себя, что все страхи - пусты, и вот...
- Вам укол.
- Что?? - безумно вскинулся он.
Доктор Гангарт стояла перед ним со шприцем.
- Обнажите руку, Русанов. Вам укол.



16

Он полз. Он полз какой-то бетонной трубой - не трубой, а тоннелем, что ли, где из боков торчала, незаделанная арматура, и за неё он цеплялся иногда и как раз правой стороной шеи, больной. Он полз на груди и больше всего ощущал тяжесть тела, прижимающего
[148]
его к земле. Эта тяжесть была гораздо больше, чем вес его тела, он не привык к такой тяжести, его просто плющило. Он думал сперва, что это бетон сверху придавливает - нет, это такое тяжёлое было его тело. Он ощущал его и тащил его как мешок железного лома. Он подумал, что с такой тяжестью и на ноги пожалуй не встанет, но главное бы - выползти из этого прохода, хоть вздохнуть, хоть на свет посмотреть. А проход не кончался, не кончался, не кончался.
Тут чей-то голос - но без голоса, а передавая одни мысли, скомандовал ему ползти вбок. Как же я туда поползу, если там стена? - подумал он. Но с той тяжестью, с какой плющилось его тело, ему была и неотвратимая команда ползти влево. Он закряхтел и пополз - и правда, так же и полз, как и раньше прямо. Всё было одинаково тяжело, а ни света, ни конца не проглядывало. Только он приноровился сюда - тот же внятный голос велел ему заворачивать вправо, да побыстрей. Он заработал локтями и ступнями, и хотя справа была непроницаемая стена - а полз, и как будто получалось. Всё время он цеплялся шеей, а в голову отдавалось. Так тяжело он ещё никогда не попадал в жизни, и обидней всего будет, если он так и умрёт тут, не доползя.
Но вдруг полегчали его ноги - стали лёгкие, как будто их воздухом надули, и стали ноги подниматься, а грудью и головой он был по-прежнему прижат к земле. Он прислушался - команды ему никакой не было. И тогда он придумал, что вот так можно и выбраться: пусть ноги поднимутся из трубы, а он за ними назад поползёт, и вылезет. И действительно, он стал пятиться и, выжимаясь на руках,- откуда сила взялась? - стал лезть вслед за ногами назад, через дыру. Дыра была узкая, но главное - вся кровь прилила в голову, и он думал, что тут и умрёт, голова разорвётся. Но ещё немножко руками оттолкнулся от стенок - обдирало его со всех сторон - и вылез.
И оказался на трубе, среди какого-то строительства, только безлюдного, очевидно рабочий день кончился. Вокруг была грязная топкая земля. Он сел на трубе передохнуть - и увидел, что рядом сидит девушка в рабочей испачканной одежде, а с головой непокрытой, соломенные волосы распущены, и ни одного гребня, ни шпильки. Девушка не смотрела на него, просто так сидела, но ждала от него вопроса, он знал. Он сперва испугался, а потом понял, что она его боится ещё больше. Ему совсем было не до разговоров, но она так ждала вопроса, что он спросил:
- Девушка, а где твоя мать?
- Не знаю,- ответила девушка, смотрела себе под ноги и ногти кусала.
- Ну, как не знаешь? - он начинал сердиться.- Ты должна знать. И ты должна откровенно сказать. И написать всё, как есть... Что ты молчишь? Я ещё раз спрашиваю - где твоя мать?
- А я у вас хочу спросить,- взглянула девушка. Она взглянула - и глаза её были водянистые. И его сразу
[149]
пробрало, и он несколько раз догадался, но не одно за другим, а сразу все несколько раз. Он догадался, что это - дочь прессовщицы Груши, посаженной за болтовню против Вождя Народов. И что эта дочь принесла ему неправильную анкету, скрыла, а он вызывал её и грозил судить за неправильную анкету, и тогда она отравилась. Она отравилась, но сейчас-то по волосам и глазам он догадался, что она утопилась. И ещё он догадался, что она догадалась, кто он. И ещё догадался, что если она утопилась, а он сидит с ней рядом - так он тоже умер. И его всего пробило потом. Он вытер пот, а ей сказал:
- Ну, и жарища! А где б воды выпить, ты не знаешь?
- Вон,- кивнула девушка.
Она показала ему на какое-то корыто или ящик, наполненный застоявшейся дождевой водой вперемешку с зеленоватой глиной. И тут он ещё раз догадался, что вот этой-то воды она тогда и наглоталась, а теперь хочет, чтоб и он захлебнулся. Но если так она хочет, значит, он ещё жив?
- Вот что,- схитрил он, чтоб от неё отделаться.- Ты сходи и позови мне сюда прораба. И пусть он для меня сапоги захватит, а то как же я пойду?
Девушка кивнула, соскочила с трубы и похлюпала по лужам такой же простоволосой неряхой, а в комбинезоне и в сапогах, как ходят девушки на строительствах.
Ему же так пить хотелось, что он решил выпить и из этого корыта. Если немножко выпить, так ничего. Он слез и с удивлением заметил, что по грязи ничуть не скользит. Земля под ногами была какая-то неопределённая. И всё вокруг было неопределённое, не было ничего видно вдаль. Он мог бы так и идти, но вдруг испугался, что потерял важную бумагу. Проверил карманы - все сразу карманы, и ещё быстрей, чем управлялись руки, понял, что - да, потерял.
Он испугался сразу, очень испугался, потому что по теперешним временам таких бумаг людям читать не надо. Могут быть большие для него неприятности. И сразу он понял, где потерял - когда вылезал из трубы. И он быстро пошёл назад. Но не находил этого места. Совсем он не узнавал места. И трубы никакой не было. Зато ходили туда-сюда рабочие. И это было хуже всего -они могли найти!
Рабочие были все незнакомые, молодые. Какой-то парень в брезентовой куртке сварщика, с крылышками на плечах, остановился и смотрел на него. Зачем он так смотрел? Может, он нашёл?
- Слушай, парень, у тебя спичек нет? - спросил Русанов.
- Ты ж не куришь,- ответил сварщик. (Всё знают! Откуда знают?)
- Мне для другого спички нужны.
- А для чего для другого? - присматривался сварщик. И действительно, как глупо он ответил! Это же типичный ответ диверсанта. Могут его задержать - а тем временем найдётся
[150]
бумага. А спички ему вот для чего - чтобы сжечь ту бумагу. А парень ближе, ближе к нему подходил - Русанов очень перепугался, предчувствуя. Парень заглянул глазами в глаза и сказал чётко, раздельно:
- Судя по тому, что Ельчанская как бы завещала мне свою дочь, я заключаю, что она чувствует себя виноватой и ждёт ареста. Русанов задрожал в перезнобе:
- А вы откуда знаете?
(Это он так спросил, а понятно было, что парень только что прочёл его бумагу: слово в слово было оттуда!)
Но сварщик ничего не ответил и пошёл своей дорогой. И Русанов заметался! Ясно было, что где-то тут близко лежит его заявление, и надо найти скорей, скорей!
И он кидался между какими-то стенами, заворачивал за углы, сердце выскакивало вперёд, а ноги не успевали, ноги совсем медленно двигались, отчаяние! Но вот уже он увидел бумажку! Он так сразу и подумал, что это она. Он хотел бежать к ней, но ноги совсем не шли. Тогда он опустился на четвереньки и, главные толчки давая руками, пошёл к бумаге. Только бы кто-нибудь не захватил раньше! Только б не опередили, не выхватили! Ближе, ближе... И наконец, он схватил бумагу! Она!! Но даже в пальцах уже не было сил рвать, и он лёг ничком отдохнуть, а её поджал под себя.
И тут кто-то тронул его за плечо. Он решил не оборачиваться и не выпускать из-под себя бумаги. Но его трогали мягко, это женская была рука, и Русанов догадался, что это была сама Ельчанская.
- Друг мой! - мягко спросила она, наверно наклоняясь к самому его уху.- А, друг мой! Скажите, где моя дочь? Куда вы её дели?
- Она в хорошем месте, Елена Фёдоровна, не беспокойтесь! - ответил Русанов, но головы к ней не повернул.
- А в каком месте?
- В детприёмнике.
- А в каком детприёмнике? - Она не допрашивала, её голос звучал печально.
- Вот, не скажу, право.- Уж он искренне хотел ей ответить, но сам не знал: не он сдавал, а из того места могли переслать.
- А - под моей фамилией? - почти нежно звучали её вопросы за плечом.
- Нет,- посочувствовал Русанов.- Такой уж порядок: фамилию меняют. Я не при чём, такой порядок.
Он лежал и вспоминал, что Ельчанских обоих он почти даже любил. Он никакого не имел против них зла. И если пришлось написать на старика, то лишь потому, что просил Чухненко, которому Ельчанский мешал работать. И после посадки мужа, Русанов искренне заботился о жене и дочери, и тогда, ожидая ареста, она поручила ему дочь. Но как вышло, что он и на неё написал,- он не мог вспомнить.
[151]
Теперь он обернулся с земли посмотреть на неё, но её не было, совсем не было (да ведь она же и умерла, как она могла быть?), а вместо этого сильно кольнуло в шее, в правой стороне. И он выровнял голову и продолжал лежать. Ему надо было отдохнуть - он так устал, как никогда не уставал! Всё тело ему ломало.
Это был какой-то шахтный проход, где он лежал, штольня, но глаза его привыкли к темноте, и он заметил рядом с собой, на земле, засыпанной мелким антрацитом, телефонный аппарат. Вот это его очень удивило - откуда здесь мог взяться городской аппарат? и неужели он подключён? Тогда можно позвонить, чтобы принесли ему попить. И вообще бы взяли его в больницу.
Он снял трубку, но вместо гудка услышал бодрый деловой голос:
- Товарищ Русанов?
- Да, да,- живо подобрался Русанов (как-то сразу чувствовалось, что этот голос - {{сверху}}, а не снизу).
- Зайдите в Верховный Суд.
- В Верховный Суд? Есть! Сейчас! Хорошо! - И уже клал трубку, но опомнился: - Да, простите, а какой Верховный Суд - старый или новый?
- Новый,- ответили ему холодно.- Поторопитесь.- И положили трубку.
И он всё вспомнил о смене Суда! - и проклял себя, что сам первый взял трубку. Матулевича не было... Клопова не было... Да, и Берии ж не было! - ну, времена!
Однако, надо было идти. Сам бы он не имел сил встать, но потому что вызывали - надо было подняться. Он напрягался четырьмя конечностями, привставал и падал, как телёнок, ещё не научившийся ходить. Правда, ему не назначили точного времени, но сказали: "Поторопитесь!" Наконец, держась за стенку, он встал на ноги. И так побрёл на расслабленных, неуверенных ногах, всё время держась за стенку. Почему-то и шея болела справа.
Он шёл и думал: неужели его будут судить? Неужели возможна такая жестокость: по прошествии стольких лет его судить? Ах, эта смена Суда! Ах, не к добру!
Ну что ж, при всём его уважении к Высшей Судебной Инстанции ему ничего не остаётся, как защищаться и там. Он осмелится защищаться!
Вот что он им скажет: не я осуждал! и следствия вёл тоже не я! Я только сигнализировал с подозрениях. Если в коммунальной уборной я нахожу клочок газеты с разорванным портретом Вождя - моя обязанность этот клочок принести и сигнализировать. А следствие на то и поставлено, чтобы проверить! Может быть это случайность, может быть это не так. Следствие для того и поставлено, чтобы выясынть истину! А я только исполнял простой гражданский долг.
Вот что он им скажет: все эти годы важно было оздоровить общество! морально оздоровить.! А это невозможно без чистки
[152]
общества. А чистка невозможна без тех, кто не брезгует совком. Чем больше в нём разворачивались аргументы, тем больше он накалялся, как он им сейчас выскажет. Он даже хотел теперь скорей дойти, чтоб его скорей вызвали, и он им просто выкрикнет:
- Не я один это делал! Почему вы судите именно меня? А {кто} этого не делал? А как бы он на посту удержался, если бы не {помогал}?!. Гузун? Так и сам сел!
Он напрягся, будто уже кричал - но заметил, что не кричит совсем, а только надулось горло. И болело.
Он шёл уже будто не по штольне, а просто по коридору, а сзади его окликнули:
- Пашка! Ты что - больной? Чего это еле тащишься? Он подбодрился и, кажется, пошёл как здоровый. Обернулся, кто ж его окликал - это был Звейнек, в юнгштурме, с портупеей.
- А ты куда, Ян? - спросил Павел и удивился, почему тот такой молодой. То есть, он и был молодой, но сколько ж с тех пор прошло?
- Как куда? Куда и ты, на комиссию.
На какую ж комиссию? - стал соображать Павел. Ведь он был вызван в какое-то другое место, но уже не мог вспомнить - в какое.
И он подтянулся к шагу Звейнека и пошёл с ним бодро, быстро, молодо. И почувствовал, что ему ещё нет двадцати, что он холостой парень.
Они стали проходить большое служебное помещение, где за многими канцелярскими столами сидела интеллигенция - старые бухгалтеры с бородами, как у попов, и с галстуками; инженеры с молоточками в петлицах; пожилые дамы, как барыни; и машинистки молоденькие накрашенные в юбках выше колен. Как только они со Звейнеком вошли, чётко выстукивая в четыре сапога, так все эти человек тридцать обернулись к ним, некоторые привставали, другие кланялись сидя,- и все вращали головами за ними, пока они шли, и на лицах у всех был испуг, а Павлу с Яном это льстило.
Они зашли в следующую комнату и здоровались с другими членами комиссии и рассаживались за столом, папки на красную скатерть.
- Ну, запускайте! - распорядился Венька, председатель. Запустили. Первая вошла тётя Груша из прессового цеха.
- Тётя Груша, а ты чего? - удивился Венька.- Ведь мы - {{аппарат}} чистим, а ты чего? Ты в аппарат, что ли, пролезла? И все рассмеялись.
- Да нет, видишь,- не робела тётя Груша.- У меня дочка подрастает, надо бы дочку в садик устроить, а?
- Хорошо, тётя Груша! - крикнул Павел.- Пиши заявление, устроим. Дочку - устроим! А сейчас не мешай, мы интеллигенцию чистить будем!
И потянулся налить себе воды из графина - но графин оказался пустой. Тогда он кивнул соседу, чтобы передали ему графин с того конца стола. Передали, но и он был пустой. .
[153]
А пить хотелось так, что всё горло жгло.
- Пить! - попросил он.- Пить!
- Сейчас,- сказала доктор Гангарт,- сейчас принесут воды. Русанов открыл глаза. Она сидела около него на постели.
- У меня в тумбочке - компот,- слабо произнёс Павел Николаевич. Его знобило, ломало, а в голове стукало тяжело.
- Ну, компота вам нальём,- улыбнулась Гангарт тоненькими губами. Она сама открыла тумбочку, доставая бутылку компота и стакан.
В окнах угадывался вечерний солнечный свет.
Павел Николаевич покосился, как Гангарт наливает ему компот. Чтоб чего-нибудь не подсыпала.
Кисло-сладкий компот был пронизывающе приятный. Павел Николаевич с подушки из рук Гангарт выцедил весь стакан.
- Сегодня плохо мне было,- пожаловался он.
- Нет, вы ничего перенесли,- не согласилась Гангарт.- Просто сегодня мы увеличили вам дозу. Новое подозрение кольнуло Русанова.
- И что, каждый раз будете увеличивать?
- Теперь всё время будет такая. Вы привыкнете, вам будет легче.
А опухоль-жаба сидела под челюстью, как и сидела.
- А Верховный...? - начал он и подрезался. Он уже путал, о чём в бреду, о чём наяву.



17

Вера Корнильевна беспокоилась, как Русанов перенесёт полную дозу, за день наведывалась несколько раз и задержалась после конца работы. Она могла бы так часто не приходить, если бы дежурила Олимпиада Владиславовна, как было по графику, но ее таки взяли на курсы профказначеев, вместо неё сегодня днём дежурил Тургун, а он был слишком беспечен.
Русанов перенёс укол тяжеловато, однако в допустимых пределах. Вслед за уколом он получил снотворное и не просыпался, но беспокойно ворочался, дёргался, стонал. Всякий раз Вера Корнильевна оставалась понаблюдать за ним и слушала его пульс. Он корчился и снова вытягивал ноги. Лицо его покраснело, взмокло. Без очков да ещё на подушке голова его не имела начальственного вида. Редкие белые волосики, уцелевшие от облысения, были разлизаны по темени.
Но столько раз ходя в палату, Вера Корнильевна заодно делала и другие дела. Выписывался Поддуев, который считался старостой палаты, и хотя должность эта существовала ни для чего, однако полагалась. И от койки Русанова перейдя по соседству к следующей, Вера Корнильевна объявила:
- Костоглотов. С сегодняшнего дня вы назначаетесь старостой палаты.
[154]
Костоглотов лежал поверх одеяла одетый и читал газету (уж второй раз Гангарт приходила, а он всё читал газету). Всегда ожидая от него какого-нибудь выпада, Гангарт сопроводила свою фразу лёгкой улыбкой, как бы объясняя, что и сама понимает, что всё это ни к чему. Костоглотов поднял от газеты весёлое лицо и, не зная, как лучше выразить уважение к врачу, подтянул к себе слишком вытянутые по кровати длинные ноги. Вид его был очень благожелательный, а сказал он:
- Вера Корнильевна! Вы хотите нанести мне непоправимый моральный урон. Никакой администратор не свободен от ошибок, а иногда и впадает в соблазн власти. Поэтому я после многолетних размышлений дал себе обет никогда больше не занимать административных должностей.
- А вы занимали? И высокие? - Она входила в забаву разговора с ним.
- Самая высокая была - помкомвзвода. Но фактически даже ещё выше. Моего командира взвода за полную тупость и неспособность отправили на курсы усовершенствования, откуда он должен был выйти не ниже, как командиром батареи - но уже не к нам в дивизион. А другого офицера, которого вместо него прислали, сразу пристегнули к политотделу сверх штата. Комдив мой не возражал, потому что я приличный был топограф, и ребята меня слушались. И так я в звании старшего сержанта два года был и. о. комвзвода - от Ельца до Франкфурта-на-Одере. И кстати, это были лучшие годы всей моей жизни, как ни смешно.
Всё-таки и с поджатыми ногами получалось невежливо, он спустил их на пол.
- Ну, вот видите,- улыбка расположения не сходила с лица Гангарт и когда она слушала его и когда сама говорила.- Зачем же вы отказываетесь? Вам опять будет хорошо.
- Славненькая логика! - мне хорошо! А демократия? Вы же попираете принципы демократии: палата меня не выбирала, избиратели не знают даже моей биографии... Кстати, и вы не знаете...
- Ну что ж, расскажите.
Она вообще негромко говорила, и он снизил голос для неё одной. Русанов спал, Зацырко читал, койка Поддуева была уже пуста,- их почти и не слышали.
- Это очень долго. И потом я смущён, что я сижу, а вы стоите. Так не разговаривают с женщинами. Но если я, как солдат, стану сейчас в проходе, будет ещё глупей. Вы присядьте на мою койку, пожалуйста.
- Вообще-то мне идти надо,- - сказала она. И села на краешек.
- Видите, Вера Корнильевна, за приверженность демократии я больше всего в жизни пострадал. Я пытался насаждать демократию в армии - то есть, много рассуждал. За это меня в 39-м не послали в училище, оставили рядовым. А в 40-м уже доехал до училища, так сдерзил начальству там, и оттуда отчислили. И только в 41-м кой-как кончил курсы младших командиров на Дальнем Востоке. Честно говоря, очень досадно было мне, что я не офицер,
[155]
все мои друзья пошли в офицеры. В молодости это как-то переживаешь. Но справедливость я ценил выше.
- У меня один близкий человек,- сказала Гангарт, глядя в одеяло,- тоже имел такую судьбу: очень развитой - и рядовой.- Полпаузы, миг молчания, пролетел меж их головами, и она подняла глаза.- Но вы и сегодня таким остались.
- То есть: рядовым или развитым?
- Дерзким. Как, например, вы всегда разговариваете с врачами? Со мной особенно.
Она строго это спросила, но странная была у неё строгость, вся пропитанная мелодичностью, как все слова и движения Веры Гангарт.
- Я - с вами? Я с вами разговариваю исключительно почтительно. Это у меня высшая форма разговора, вы ещё не знаете. А если вы имеете в виду первый день, так вы не представляете, в каких же я был клещах. Еле-еле меня, умирающего, выпустили из области. Приехал сюда - тут вместо зимы дождь-проливняк, а у меня - валенки под мышкой, у нас же там морозяра. Шинель намокла, хоть отжимай. Валенки сдал в камеру хранения, сел в трамвай ехать в старый город, там у меня ещё с фронта адрес моего солдата. А уже темно, весь трамвай отговаривает: не идите, зарежут! После амнистии 53-го года, когда всю шпану выпустили, никак её опять не выловят. А я ещё не был уверен, тут ли мой солдат, и улица такая, что никто её не знает. Пошёл по гостиницам. Такие красивые вестибюли в гостиницах, просто стыдно моими ногами входить, и кое-где даже места были, но вместо паспорта протяну своё ссыльное удостоверение - "нельзя!", "нельзя!" Ну, что делать? Умирать я был готов, но почему же под забором? Иду прямо в милицию: "Слушайте, я - ваш. Устраивайте меня ночевать." Перемялись, говорят: "Идите в чайхану и ночуйте, мы там документов не проверяем." Но не нашёл я чайханы, поехал опять на вокзал. Спать нельзя, милиционер ходит-гоняет. Утром - к вам в амбулаторию. Очередь. Посмотрели - сейчас же ложиться. Теперь двумя трамваями через весь город - в комендатуру. Так рабочий день по всему Советскому Союзу - а комендант ушёл и наплевать. И никакой запиской он ссыльных не удостаивает: может придёт, может нет. Тут я сообразил: если я ему удостоверение отдам - мне, пожалуй, валенок на вокзале не выдадут. Значит, двумя трамваями опять на вокзал. Каждая поездка - полтора часа.
- Что-то я у вас валенок не помню. Разве были?
- Не помните, потому что я тут же, на вокзале, эти валенки продал какому-то дядьке. Рассчитал, что эту зиму долежу в клинике, а до следующей не доживу. Теперь опять в комендатуру! - на одних трамваях червонец проездил. Там ещё километр грязюкой переться, а ведь у меня боли, я еле иду. И всюду мешок свой тащу. Слава тебе, пришёл комендант. Отдаю ему в залог разрешение моей областной комендатуры, показываю направление вашей амбулатории, отмечает: можно лечь. Теперь еду... не к
[156]
вам ещё, в центр. По афишам вижу, что идёт "Спящая красавица".
- Ах вот как! Так вы ещё - по балетам? Ну, знала б-не положила б! Не-ет!
- Вера Корнильевна, это - чудо! Перед смертью последний раз посмотреть балет! Да и без смерти я его в своей вечной ссылке никогда не увижу. Так нет же, чёрт! - заменён спектакль! Вместо "Спящей красавицы" пойдёт "Агу-Балы".
Беззвучно смеясь, Гангарт качала головой. Вся эта затея умирающего с балетом ей, конечно, нравилась, очень нравилась.
- Что делать? В консерватории - фортепьянный концерт аспирантки. Но - далеко от вокзала, и угла лавки не захвачу. А дождь всё лупит, всё лупит! Один выход: ехать сдаваться к вам. Приезжаю - "мест нет, придётся несколько дней подождать". А больные говорят: тут и по неделе ждут. Где ждать? Что мне оставалось? Без лагерной хватки пропадёшь. А тут вы ещё бумажку у меня из рук уносите?.. Как же я должен был с вами разговаривать?
Теперь весело вспоминалось, обоим было смешно.
Он это всё рассказывал без усилия мысли, а думал вот о чём: если мединститут она кончила в 46-м году, то ей сейчас не меньше тридцати одного года, она ему почти ровесница. Почему же Вера Корнильевна кажется ему моложе двадцатитрёхлетней Зои? Не по лицу, а по повадке: по несмелости, по застыдчивости. В таких случаях бывает можно предположить, что она... Внимательный взгляд умеет выделить таких женщин по мелочам поведения. Но Гангарт - замужем. Так почему же..?
А она смотрела на него и удивлялась, почему он вначале показался ей таким недоброжелательным и грубым. У него, правда, тёмный взгляд и жёсткие складки, но он умеет смотреть и говорить очень дружественно и весело, вот как сейчас. Вернее, у него всегда наготове и та, и другая манера, и не знаешь, какую ждать.
- О балеринах и о валенках я теперь всё усвоила,- улыбалась она.- Но - сапоги? Вы знаете, что ваши сапоги - это небывалое нарушение нашего режима?
И она сузила глаза.
- Опять режим,- скривился Костоглотов, и шрам его скривился.- Но ведь прогулка даже в тюрьме положена. Я без прогулки не могу, я тогда не вылечусь. Вы ж не хотите лишить меня свежего воздуха?
Да, Гангарт видела, как подолгу он гулял сторонними одинокими аллейками медгородка: у кастелянши выпросил женский халат, которых мужчинам не давали, не хватало; морщь халата сгонял под армейским поясом с живота на бока, а полы халата всё равно раздёргивались. В сапогах, без шапки, с косматой чёрной головой он гулял крупными твёрдыми шагами, глядя в камни под собой, а дойдя до намеченного рубежа, на нём поворачивался. И всегда он держал руки сложенными за спиной. И всегда один, ни с кем.
[157]
- Вот на днях ожидается обход Низамутдина Бахрамовича и знаете, что будет, если он увидит ваши сапоги? Мне будет выговор в приказе.
Опять она не требовала, а просила, даже как бы жаловалась ему. Она сама удивлялась тому тону даже не равенства, а немного и подчинения, который установился между ними и которого у неё с больными вообще никогда не бывало.
Костоглотов, убеждая, тронул своей лапой её руку:
- Вера Корнильевна! Стопроцентная гарантия, что он у меня их не найдёт. И даже в вестибюле никогда в них не встретит.
- А на аллейке?
- А там он не узнает, что я - из его корпуса! Даже вот хотите, давайте для смеху напишем анонимный донос на меня, что у меня сапоги, и он с двумя санитарками придёт здесь шарить - и никогда не найдут.
- А разве это хорошо - писать доносы? - Она опять сузила глаза.
Ещё вот: зачем она губы красила? Это было грубовато для неё, это нарушало её тонкость. Он вздохнул:
- Да ведь пишут. Вера Корнильевна, как пишут! И получается. Римляне говорили: testis unus - testis nullus, один свидетель - никакой не свидетель. А в двадцатом веке и один - лишний стал, и одного-то не надо.
Она увела глаза. Об этом трудно ведь было говорить.
- И куда ж вы их тогда спрячете?
- Сапоги? Да десятки способов, сколько будет времени. Может быть, в холодную печку кину, может быть, на верёвочке за окно подвешу. Не беспокойтесь!
Нельзя было не засмеяться и не поверить, что он действительно вывернется.
- Но как вы умудрились не сдать их в первый день?
- Ну, это уж совсем просто. В той конуре, где переодевался, поставил за створку двери. Санитарка всё остальное сгребла в мешок с биркой и унесла на центральный склад. Я из бани вышел, в газетку их обернул и понёс.
Разговаривали уже о какой-то ерунде. Шёл рабочий день, и почему она тут сидела? Русанов беспокойно спал, потный, но спал, и рвоты не было. Гангарт ещё раз подержала его пульс и уж было пошла, но тут же вспомнила, опять обернулась к Костоглотову:
- Да, вы дополнительного ещё не получаете?
- Никак нет,- навострился Костоглотов.
- Значит, с завтрашнего дня. В день два яйца, два стакана молока и пятьдесят грамм масла.
- Что-что? Могу ли я верить своим ушам? Да ведь меня никогда в жизни так не кормили!.. Впрочем, знаете, это справедливо. Ведь я за эту болезнь даже по бюллетеню не получу.
- Как это?
- Очень просто. Оказывается, я в профсоюзе ещё не состою шести месяцев. И мне ничего не положено.
[158]
- Ай-я-яй! Как же это получилось?
- Да отвык я просто от этой жизни. Приехал в ссылку - как я должен был догадаться, что надо скорей вступать в профсоюз?
С одной стороны такой ловкий, а с другой - такой неприспособленный. Этого дополнительного именно Гангарт ему добивалась, очень настойчиво, было не так легко... Но надо идти, идти, так можно проговорить целый день.
Она подходила уже к двери, когда он с насмешкой крикнул:
- Подождите, да вы меня не как старосту подкупаете? Теперь я буду мучиться, что впал в коррупцию с первого дня!..
Гангарт ушла.
Но после обеда больных ей было неизбежно снова навещать Русанова. К этому времени она узнала, что ожидаемый обход главного врача будет именно завтра. Так появилось и новое дело в палатах - идти проверять тумбочки, потому что Низамутдин Бахрамович ревнивее всего следил, чтобы в тумбочках не было крошек, лишних продуктов, а в идеале и ничего, кроме казённого хлеба и сахара. И ещё он проверял чистоту, да с такой находчивостью, что и женщина бы не догадалась.
Поднявшись на второй этаж, Вера Корнильевна запрокинула голову и зорко смотрела по самым верхним местам их высоких помещений. И в углу над Сибгатовым ей повиделась паутина (стало больше света, на улице проглянуло солнце). Гангарт подозвала санитарку - это была Елизавета Анатольевна, почему-то именно на неё выпадали все авралы, объяснила, как надо сейчас всё мыть к завтрашнему дню, и показала на паутину.
Елизавета Анатольевна достала из халата очки, надела их, сказала:
- Представьте, вы совершенно правы. Какой ужас! - Сняла очки и пошла за лестницей и щёткой. Убирала она всегда без очков.
Дальше Гангарт вошла в мужскую палату. Русанов был в том же положении, распаренный, но пульс снизился, а Костоглотов как раз надел сапоги и халат и собирался гулять. Вера Корнильевна объявила всей палате о завтрашнем важном обходе и просила самим просмотреть тумбочки прежде, чем она их тоже проверит.
- А вот мы начнём со старосты,- сказала.
Начинать можно было и не со старосты, она не знала, почему опять пошла именно в этот угол.
Вся Вера Корнильевна была - два треугольника, поставленных вершина на вершину: снизу треугольник пошире, а сверху узкий. Перехват её стана был до того узенький, что просто руки тянулись наложить пальцы и подкинуть её. Но ничего подобного Костоглотов не сделал, а охотно растворил перед ней свою тумбочку:
- Пожалуйста.
- Ну-ка, разрешите, разрешите,- добиралась она. Он посторонялся.
[159]
Она села на его кровать у самой тумбочки и стала проверять.
Она сидела, а он стоял над ней сзади и хорошо видел теперь её шею - беззащитные тонкие линии, и волосы средней темности, положенные просто в узелок на затылке без всякой претензии на моду.
Нет, надо было как-то освобождаться от этого наплыва. Невозможно, чтобы каждая милая женщина вызывала полное замутнение головы. Вот посидела с ним, поболтала, ушла - а он все эти часы думал о ней. А ей что? - она придёт вечером домой, её обнимет муж.
Надо было освобождаться! - но невозможно было и освободиться иначе, как через женщину же.
И он стоял и смотрел ей в затылок, в затылок. Сзади воротник халата поднялся колпачком, и открылась кругленькая косточка - самая верхняя косточка спины. Пальцем бы её обвести.
- Тумбочка, конечно, из самых безобразных в клинике,- комментировала тем временем Гангарт.- Крошки, промасленная бумага, тут же и махорка, и книга, и перчатки. Как вам не стыдно? Это вы всё-всё сегодня уберёте.
А он смотрел ей в шею и молчал.
Она вытянула верхний выдвижной ящичек и тут, между мелочью, заметила небольшой флакон с бурой жидкостью, миллилитров на сорок. Флакон был туго заткнут, при нём была пластмассовая рюмочка, как в дорожных наборах, и пипетка.
- А это что? Лекарство? Костоглотов чуть свистнул.
- Так, пустяки.
- Что за лекарство? Мы вам такого не давали.
- Ну что ж, я не могу иметь своего?
- Пока вы лежите в нашей клинике и без нашего ведома - конечно нет!
- Ну, мне неудобно вам сказать... От мозолей. Однако, она вертела в пальцах безымянный ненадписанный флакон, пытаясь его открыть, чтобы понюхать,- и Костоглотов вмешался. Обе жёсткие горсти сразу он наложил на её руки и отвёл ту, которая хотела вытянуть пробку.
Вечное это сочетание рук, неизбежное продолжение разговора...
- Осторожно,- очень тихо предупредил он.- Это нужно умеючи. Нельзя пролить на пальцы. И нюхать нельзя. И мягко отобрал флакон. В конце концов это выходило за границы всяких шуток!
- Что это? - нахмурилась Гангарт.- Сильное вещество? Костоглотов опустился, сел рядом с ней и сказал деловито, совсем тихо:
- Очень. Это - иссык-кульский корень. Его нельзя нюхать - ни в настойке, ни в сухом виде. Поэтому он так и заткнут. Если корень перекладывать руками, а потом рук не помыть и забывши лизнуть - можно умереть.
[160]
Вера Корнильевна была испугана:
- И зачем он вам?
- Вот беда,- ворчал Костоглотов,- откопали вы на мою голову. Надо было мне его спрятать... Затем, что я им лечился и сейчас подлечиваюсь.
- Только для этого? - испытывала она его глазами. Сейчас она ничуть их не сужала, сейчас она была врач и врач.
Она-то смотрела как врач, но глаза-то были светло-кофейные.
- Только,- честно сказал он.
- Или это вы... про запас? - всё ещё не верила.
- Ну, если хотите, когда я ехал сюда - такая мысль у меня была. Чтоб лишнего не мучиться... Но боли прошли - это отпало. А лечиться я им продолжал.
- Тайком? Когда никто не видит?
- А что человеку делать, если не дают вольно жить? Если везде режим?
- И по скольку капали?
- По ступенчатой схеме. От одной капли до десяти, от десяти до одной и десять дней перерыв. Сейчас как раз перерыв. А честно говоря, я не уверен, что боли упали у меня от одного рентгена. Может, и от корня тоже.
Они оба говорили приглушённо.
- Это на чём настойка?
- На водке.
- Вы сами делали?
- У-гм.
- И какая ж концентрация?
- Да какая... Дал мне охапку, говорит: вот это - на три поллитра. Я и разделил.
- Но весит-то сколько?
- А он не взвешивал. Он так, на глазок принёс.
- На глазок? Такой ядище! Это - аконитум! Подумайте сами!
- А что мне думать? - начал сердиться Костоглотов.- Вы бы попробовали умирать одна во всей вселенной, да когда комендатура вас за черту посёлка не выпускает, вот тогда б и думали - аконитум! да сколько весит! Мне эта пригоршня корня, знаете, сколько могла потянуть? Двадцать лет каторжных работ! За самовольную отлучку с места ссылки. А я поехал. За полтораста километров. В горы. Живёт такой старик, Кременцов, борода академика Павлова. Из поселенцев начала века. Чистый знахарь! - сам корешок собирает, сам дозы назначает. В собственной деревне над ним смеются, в своём ведь отечестве нет пророка. А из Москвы и Ленинграда приезжают. Корреспондент "Правды" приезжал. Говорят, убедился. А сейчас слухи, что старика посадили. Потому что дураки какие-то развели на поллитре и открыто в кухне держали, а позвали на ноябрьские гостей, тем водки не хватило, они без хозяев и выпили. Трое насмерть. А ещё в одном доме дети отравились. А старик при чём? Он предупреждал...
[161]
Но, заметив, что уже говорит против себя, Костоглотов замолк. Гангарт волновалась:
- Так вот именно! Содержание сильнодействующих веществ в общих палатах - запрещено! Это исключается - абсолютно! Возможен несчастный случай. Дайте-ка сюда флакончик!
- Нет,- уверенно отказался он.
- Дайте! - она соединила брови и протянула руку к его сжатой руке.
Крепкие, большие, много работавшие пальцы Костоглотова закрылись так, что и пузырька в них видно не было.
Он улыбнулся:
- Так у вас не выйдет. Она расслабила брови:
- В конце концов я знаю, когда вы гуляете, и могу взять флакончик без вас.
- Хорошо, что предупредили, теперь запрячу.
- На верёвочке за окно? Что ж мне остаётся, пойти и заявить?
- Не верю. Вы же сами сегодня осудили доносы!
- Но вы мне не оставляете никакого средства!
- И значит нужно доносить? Недостойно. Вы боитесь, что настойку выпьет вот товарищ Русанов? Я не допущу. Заверну и упакую. Но я буду уезжать от вас - ведь я опять начну корнем лечиться, а как же! А вы в него не верите?
- Совершенно! Это тёмные суеверия и игра со смертью. Я верю только в научные схемы, испытанные на практике. Так меня учили. И так думают все онкологи. Дайте сюда флакон. Она всё-таки пробовала разжать его верхний палец. Он смотрел в её рассерженные светло-кофейные глаза, и не только не хотелось ему упорствовать или спорить с ней, а с удовольствием он отдал бы ей этот пузырёк, и всю даже тумбочку. Но поступиться убеждениями ему было трудно.
- Э-эх, святая наука! - вздохнул он.- Если б это было всё так безусловно, не опровергало само себя каждые десять лет. А во что должен верить я? В ваши уколы? Вот зачем мне новые уколы ещё назначили? Что это за уколы?
- Очень нужные! Очень важные для вашей жизни! Вам надо {жизнь} спасти! - она выговорила это ему особенно настойчиво, и светлая вера была в её глазах.- Не думайте, что вы выздоровели!
- Ну, а точней? В чём их действие?
- А зачем вам точней! Они вылечивают. Они не дают возникать метастазам. Точней вы не поймёте... Хорошо, тогда отдайте мне флакон, а я даю вам честное слово, что верну его, когда будете уезжать!
Они смотрели друг на друга.
Он прекомично выглядел - уже одетый для прогулки в бабий халат и перепоясанный ремнём со звездой.
Но до чего ж она настаивала! Шут с ним, с флаконом, не жалко и отдать, дома у него ещё вдесятеро этого аконитума.
[162]
Беда в другом: вот милая женщина со светло-кофейными глазами. Такое светящееся лицо. С ней так приятно разговаривать. Но ведь никогда невозможно будет её поцеловать. И когда он вернётся в свою глушь, ему даже поверить будет нельзя, что он сидел рядом вплоть вот с такой светящейся женщиной, и она хотела его, Костоглотова, спасти во что бы то ни стало! Но именно спасти его она и не может.
- Вам тоже я опасаюсь отдать,- пошутил он.- У вас кто-нибудь дома выпьет.
(Кто! Кто выпьет дома?!. Она жила одна. Но сказать это сейчас было неуместно, неприлично.)
- Хорошо, давайте вничью. Давайте просто выльем. Он рассмеялся. Ему жаль стало, что он так мало может для неё сделать.
- Ладно. Иду во двор и выливаю. А всё-таки, губы она красила зря.
- Нет уж, теперь я вам не верю. Теперь я должна сама присутствовать.
- Но вот идея! Зачем выливать? Лучше я отдам хорошему человеку, которого вы всё равно не спасёте. А вдруг ему поможет?
- Кому это?
Костоглотов показал кивком на койку Вадима Зацырко и ещё снизил голос:
- Ведь меланобластома?
- Вот теперь я окончательно убедилась, что надо выливать. Вы тут кого-нибудь мне отравите обязательно! Да как у вас духу хватит дать тяжелобольному яд? А если он отравится? Вас не будет мучить совесть?
Она избегала как-нибудь его называть. За весь долгий разговор она не назвала его никак ни разу.
- Такой не отравится. Это стойкий парень.
- Нет-нет-нет! Пойдёмте выливать!
- Просто я в ужасно хорошем настроении сегодня. Пойдёмте, ладно.
И они пошли между коек и потом на лестницу.
- А вам не будет холодно?
- Нет, у меня кофточка поддета.
Вот, она сказала - "кофточка поддета". Зачем она так сказала? Теперь хотелось посмотреть - какая кофточка, какого цвета. Но и этого он не увидит никогда.
Они вышли на крыльцо. День разгулялся, совсем был весенний, приезжему не поверить, что только седьмое февраля. Светило солнце. Высоковетвенные тополя и низкий кустарник изгородей - всё ещё было голо, но и редкие уже были клочки снега в тени. Между деревьями лежала бурая и серая прилегшая прошлогодняя трава. Аллеи, плиты, камни, асфальт были влажны, ещё не высохли. По скверу шло обычное оживлённое движение - навстречу, в обгон, вперекрест по диагоналям. Шли врачи, сестры, санитарки, обслуга, амбулаторные больные и родственники клинических.
[163]
В двух местах кто-то даже присел на скамьи. Там и здесь, в разных корпусах, уже были открыты первые окна. Перед самым крыльцом тоже было странно выливать.
- Ну, вон туда пойдёмте! - показал он на проход между раковым корпусом и ухогорлоносовым. Это было одно из его прогулочных мест.
Они пошли рядом плитчатой дорожкой. Врачебная шапочка Гангарт, сшитая по фасону пилотки, приходилась Костоглотову как раз по плечо.
Он покосился. Она шла вполне серьёзно, как бы делать важное дело. Ему стало смешно.
- Скажите, как вас в школе звали? - вдруг спросил он. Она быстро взглянула на него.
- Какое это имеет значение?
- Да никакого, конечно, а просто интересно.
Несколько шагов она прошла молча, чуть пристукивая по плитам. Её газельи тонкие ноги он заметил ещё в первый раз, когда лежал умирающий на полу, а она подошла.
- Вега,- сказала она.
(То есть, и это была неправда. Неполная правда. Её так в школе звали, но один только человек. Тот самый развитой рядовой, который с войны не вернулся. Толчком, не зная почему, она вдруг доверила это имя другому.)
Они вышли из тени в проход между корпусами - и солнце ударило в них, и здесь тянул ветерок.
- Вега? В честь звезды? Но Вега - ослепительно белая. Они остановились.
- А я - не ослепительная,- кивнула она.- Но я - ВЕ-ра ГА-нгарт. Вот и всё.
В первый раз не она перед ним растерялась, а он перед ней.
- Я хотел сказать... - оправдывался он.
- Всё понятно. Выливайте! - приказала она.
И не давала себе улыбнуться.
Костоглотов расшатал плотно загнанную пробку, осторожно вытянул её, потом наклонился (это очень смешно было в его халате-юбке сверх сапог) и отвалил небольшой камешек из тех, что остались тут от прежнего мощения.
- Смотрите! А то скажете - я в карман перелил! - объявил он с корточек у её ног.
Её ноги, ноги её газельи, он заметил ещё в первый раз, в первый раз.
В сырую ямку на тёмную землю он вылил эту мутно-бурую чью-то смерть. Или мутно-бурое чьё-то выздоровление.
- Можно закладывать? - спросил он. Она смотрела сверху и улыбалась.
Было мальчишеское в этом выливании и закладывании камнем. Мальчишеское, но и похожее на клятву. На тайну.
- Ну, похвалите же меня,- поднялся он с корточек.
- Хвалю,- улыбнулась она. Но печально. - Гуляйте.
[164]
И пошла в корпус.
Он смотрел ей в белую спину. В два треугольника, верхний и нижний.
До чего же его стало волновать всякое женское внимание! За каждым словом он понимал больше, чем было. И после каждого поступка он ждал следующего.
Ве-Га. Вера Гангарт. Что-то тут не сошлось, но он сейчас не мог понять. Он смотрел ей в спину.
- Вега! Ве-га! - вполголоса проговорил он, стараясь внушить издали. - Вернись, слышишь? Вернись! Ну, обернись!
Но не внушилось. Она не обернулась.



18

Как велосипед, как колесо, раз покатившись, устойчивы только в движении, а без движения валятся, так и игра между женщиной и мужчиной, раз начавшись, способна существовать только в развитии. Если же сегодня нисколько не сдвинулось от вчера, игры уже нет.
Еле дождался Олег вечера вторника, когда Зоя должна была прийти на ночное дежурство. Весёлое расцвеченное колесо их игры непременно должно было прокатиться дальше, чем в первый вечер и в воскресенье днём. Все толчки к этому качению он ощущал в себе и предвидел в ней и, волнуясь, ждал Зою.
Сперва он вышел встречать её в садик, зная по какой косой аллейке она должна прийти, выкурил там две махорочные скрутки, но потом подумал, что в бабьем халате будет выглядеть глупо, не так, как хотел бы ей представиться. Да и темнело. И он пошёл в корпус, снял халат, стянул сапоги и в пижаме - ничуть не менее смешной - стоял у низа лестницы. Его торчливые волосы были сегодня по возможности пригнетены.
Она появилась из врачебной раздевалки, опаздывая и спеша. Но кивнула бровями, увидев его,- впрочем не с выражением удивления, а как бы отметив, что так и есть, правильно, тут она его и ждала, тут ему и место, у низа лестницы.
Она не остановилась и, чтобы не отстать, он пошёл с нею рядом, долгими ногами шагая через ступеньку. Ему это не было сейчас трудно.
- Ну, что новенького? - спросила она на ходу, как у адъютанта.
Новенького! Смена Верховного Суда! - вот что было новенького. Но чтоб это понять - нужны были годы подготовки. И не это было сейчас Зое нужно.
- Вам - имя новенькое. Наконец я понял, как вас зовут.
- Да? Как же? - а сама проворно перебирала по ступенькам.
- На ходу нельзя. Это слишком важно.
И вот они уже были наверху, и он отстал на последних ступеньках.
[165]
Вослед ей глядя, он отметил, что ноги её толстоваты. К её плотной фигурке они, впрочем, подходили. И даже в этом был особый вкус. А всё-таки другое настроение, когда невесомые. Как у Веги.
Он сам себе удивлялся. Он никогда так не рассуждал, не смотрел, и считал это пошлым. Он никогда так не перебрасывался от женщины к женщине. Его дед назвал бы это, пожалуй, {{женобесием}}. Но сказано: ешь с голоду, люби смолоду. А Олег смолоду всё пропустил. Теперь же, как осеннее растение спешит вытянуть из земли последние соки, чтоб не жалеть о пропущенном лете, так и Олег в коротком возврате жизни и уже на скате её, уже конечно на скате,- спешил видеть и вбирать в себя женщин - и с такой стороны, как не мог бы им высказать вслух. Он острее других чувствовал, что в женщинах есть, потому что много лет не видел их вообще. И близко. И голосов их не слышал, забыл, как звучат.
Зоя приняла дежурство и сразу закружилась волчком - вкруг своего стола, списка процедур и шкафа медикаментов, а потом быстро неслась в какую-нибудь из дверей, но ведь и волчок так носится.
Олег следил и когда увидел, что у неё выдался маленький перемежек, был тут как тут.
- И больше ничего нового во всей клинике? - спрашивала Зоя, своим лакомым голоском, а сама кипятила шприцы на электрической плитке и вскрывала ампулы.
- О! В клинике сегодня было величайшее событие. Был обход Низамутдина Бахрамовича.
- Да-а? Как хорошо, что без меня!.. И что же? Он отнял ваши сапоги?
- Сапоги-то нет, но столкновение маленькое было.
- Какое же?
- Вообще это было величественно. Вошло к нам в камеру, то есть, в палату сразу халатов пятнадцать - и заведующие отделениями, и старшие врачи, и младшие врачи, и каких я тут никогда не видел,- и главврач, как тигр, бросился к тумбочкам. Но у нас агентурные сведения были, и мы кое-какую подготовочку провели, ничем он не поживился. Нахмурился, очень недоволен. А тут как раз обо мне докладывали, и Людмила Афанасьевна допустила маленькую оплошность: вычитывая из моего дела...
- Какого {{дела}}?
- Ну, истории болезни. Назвала, откуда первый диагноз и невольно выяснилось, что я - из Казахстана. "Как? - сказал Низамутдин. - Из другой республики? У нас не хватает коек, а мы должны чужих лечить? Сейчас же выписать!"
- Ну? - насторожилась Зоя.
- И тут Людмила Афанасьевна, я не ожидал, как квочка за цыплёнка - так за меня взъерошилась: "Это - сложный важный научный случай! Он необходим нам для принципиальных выводов..." А у меня дурацкое положение: на днях же я сам с ней спорил и
[166]
требовал выписки, она на меня кричала, а тут так заступается. Мне стоило сказать Низамутдину - "ага, ага!" - и к обеду меня б уж тут не было! И вас бы я уже не увидел...
- Так это вы из-за меня не сказали "ага-ага"?
- А что вы думаете? - поглушел голос Костоглотова.- Вы ж мне адреса своего не оставили. Как бы я вас искал?
Но она возилась, и нельзя было понять, насколько поверила.
- Что ж Людмилу Афанасьевну подводить,- опять громче рассказывал он.- Сижу, как чурбан, молчу. А Низамутдин: "Я сейчас пойду в амбулаторию и вам пять таких больных приведу! И всех - наших. Выписать!" И вот тут я, наверно, сделал глупость - такой шанс потерял уйти! Жалко мне стало Людмилу Афанасьевну, она моргнула, как побитая, и замолчала. Я на коленях локти утвердил, горлышко прочистил и спокойно спрашиваю: "Как это так вы можете меня выписать, если я с целинных земель?" "Ах, целинник! - перепугался Низамутдин (ведь это ж политическая ошибка!). - Для целины страна ничего не жалеет". И пошли дальше.
- У вас хваточка,- покрутила Зоя головой.
- Это я в лагере изнахалился, Зоенька. Я таким не был. Вообще, у меня много черт не моих, а приобретенных в лагере.
- Но весёлость - не оттуда?
- Почему не оттуда? Я - весёлый, потому что привык к потерям. Мне дико, что тут на свиданиях все плачут. Чего они плачут? Их никто не ссылает, конфискации нет...
- Итак, вы у нас остаётесь ещё на месяц?
- Типун вам на язык... Но недельки на две очевидно. Получилось, что я как бы дал Людмиле Афанасьевне расписку всё терпеть...
Шприц был наполнен разогретой жидкостью, и Зоя ускакала.
Ей предстояла сегодня неловкость, и она не знала, как быть. Ведь надо было и Олегу делать новоназначенный укол. Он полагался в обычное всё терпящее место тела, но при тоне, который у них установился, укол стал невозможен: рассыпалась вся игра. Терять эту игру и этот тон Зоя так же не хотела, как и Олег. А ещё далеко им надо было прокатить колесо, чтоб укол стал снова возможен - уже как у людей близких.
И вернувшись к столу и готовя такой же укол Ахмаджану, Зоя спросила:
- Ну, а вы уколам исправно поддаётесь? Не брыкаетесь? Так спросить - да ещё Костоглотова! Он только и ждал случая объясниться.
- Вы же знаете мои убеждения, Зоенька. Я всегда предпочитаю не делать, если можно. Но с кем как получается. С Тургуном замечательно: он всё ищет, как бы ему в шахматы подучиться. Договорились: мой выигрыш - нет укола, его выигрыш - укол. Но дело в том, что я и без ладьи с ним играю. А с Марией не поиграешь: она подходит со шприцем, лицо деревянное. Я пытаюсь шутить, она: "Больной Костоглотов! Обнажите место для
[167]
укола!" Она же слова лишнего, человеческого, никогда не скажет.
- Она ненавидит вас.
- Меня??
- Вообще - вас, мужчин.
- Ну, в основе это, может быть, и за дело. Теперь новая сестра - с ней я тоже не умею договориться. А вернётся Олимпиада - тем более, уж она ни йоточку не отступит.
- Вот и я так буду! - сказала Зоя, уравнивая два кубических сантиметра. Но голос её явно отпускал.
И пошла колоть Ахмаджана. А Олег опять остался около столика.
Была ещё и вторая, более важная причина, по которой Зоя не хотела, чтоб Олегу эти уколы делались. Она с воскресенья думала, сказать ли ему об их смысле.
Потому что если вдруг проступит серьёзным всё то, о чём они в шутку перебрасываются - а оно могло таким проступить. Если в этот раз всё не кончится печальным собиранием разбросанных по комнате предметов одежды - а состроится что-то долгопрочное, и Зоя действительно решится быть пчёлкой для него и решится поехать к нему в ссылку (а в конце концов он прав - разве знаешь, в какой глуши подстерегает тебя счастье?). Так вот в этом случае уколы, назначенные Олегу, касались уже не только его, но и её.
И она была - против.
- Ну! - сказала она весело, вернувшись с пустым шприцем.- Вы, наконец, расхрабрились? Идите и обнажите место укола, больной Костоглотов! Я сейчас приду!
Но он сидел и смотрел на неё совсем не глазами больного. Об уколах он и не думал, они уже договорились.
Он смотрел на её глаза, чуть выкаченные, просящиеся из глазниц.
- Пойдёмте куда-нибудь, Зоя,- не выговорил, а проурчал он низко.
Чем глуше становился его голос, тем звонче её.
- Куда-нибудь? - удивилась и засмеялась она.- В город?
- Во врачебную комнату.
Она приняла, приняла, приняла в себя его неотступный взгляд, и без игры сказала:
- Но нельзя же, Олег! Много работы. Он как будто не понял:
- Пойдёмте!
- Правильно,- вспомнила она.- Мне нужно наполнить кислородную подушку для...- Она кивнула в сторону лестницы, может быть назвала и фамилию больного, он не слышал.- А у баллона кран туго отворачивается. Вы мне поможете. Пойдёмте. И она, а следом он, спустились на один марш до площадки. Тот жёлтенький, с обвостревшим носом несчастный, доедаемый раком лёгких, всегда ли такой маленький или съёженный теперь от болезни, такой плохой, что на обходах с ним уже не
[168]
говорили, ни о чём его не расспрашивали - сидел в постели и часто вдыхал из подушки, со слышимым хрипом в груди. Он и раньше был плох, но сегодня гораздо хуже, заметно и для неопытного взгляда. Одну подушку он кончал, другая пустая лежала рядом.
Он был так уже плох, что и не видел совсем людей - проходящих, подходящих.
Они взяли от него пустую подушку и спускались дальше.
- Как вы его лечите?
- Никак. Случай иноперабельный. А рентген не помог.
- Грудной клетки вообще не вскрывают?
- В нашем городе ещё нет.
- Так он умрёт.
Она кивнула.
И хотя в руках была подушка - для него, чтоб он не задохнулся, они тут же забыли о нём. Потому что интересное что-то вот-вот должно было произойти.
Высокий баллон с кислородом стоял в отдельном запертом сейчас коридоре - в том коридоре около рентгеновских кабинетов, где когда-то Гангарт впервые уложила промокшего умирающего Костоглотова. (Этому "когда-то" ещё не было трёх недель...)
И если не зажигать второй по коридору лампочки (а они и зажгли только первую), то угол за выступом стены, где стоял баллон, оказывался в полутьме.
Зоя была ростом ниже баллона, а Олег выше.
Она стала соединять вентиль подушки с вентилем баллона.
Он стоял сзади и дышал её волосами - выбросными из-под шапочки.
- Вот этот кран очень тугой,- пожаловалась она.
Он положил пальцы на кран и сразу открыл его. Кислород стал переходить с лёгким шумом.
И тогда, безо всякого предлога, рукой, освободившейся от крана, Олег взял Зою за запястье руки, свободной от подушки.
Она не вздрогнула, не удивилась. Она следила, как надувается подушка.
Тогда он поскользил рукой, оглаживая, охватывая, от запястья выше - к предлокотью, через локоть - к плечу.
Бесхитростная разведка, но необходимая и ему, и ей. Проверка слов, так ли были они все поняты.
Да, так.
Он ещё чёлку её трепанул двумя пальцами, она не возмутилась, не отпрянула - она следила за подушкой.
И тогда сильно охватив её по заплечьям, и всю наклонив к себе, он, наконец, добрался до её губ, столько ему смеявшихся и столько болтавших губ.
И губы Зои встретили его не раздвинутыми, не расслабленными - а напряжёнными, встречными, готовными.
Это всё выяснилось в один миг, потому что за минуту до того он ещё не помнил, он забыл, что губы бывают разные, поцелуи бывают разные, и один совсем не стоит другого.
[169]
Но начавшись клевком, это теперь тянулось, это был всё один ухват, одно долгое слитие, которое никак нельзя было кончить, да незачем было кончать. Переминая и переминая губами, так можно было остаться навсегда.
Но со временем, через два столетия, губы всё же разорвались - и тут Олег в первый раз увидел Зою и сразу же услышал её:
- А почему ты глаза закрываешь, когда целуешься? Разве у него были ещё глаза? Он этого не знал.
- Кого-нибудь другого хочешь вообразить?..
Он и не заметил, что закрывал.
Как, едва отдышавшись, ныряют снова, чтобы там, на дне, на дне, на самом донышке выловить залегшую жемчужину, они опять сошлись губами, но теперь он заметил, что закрыл глаза, и сразу же открыл их. И увидел близко-близко, невероятно близко, наискос, два её жёлто-карих глаза, показавшихся ему хищными. Одним глазом он видел один глаз, а другим другой. Она целовалась всё теми же уверенно-напряжёнными, готовно-напряжёнными губами, не выворачивая их, и ещё чуть-чуть покачивалась - и смотрела, как бы выверяя по его глазам, что с ним делается после одной вечности, и после второй, и после третьей.
Но вот глаза её скосились куда-то в сторону, она резко оторвалась и вскрикнула:
- Кран!
Боже мой, кран! Он выбросил руку на кран и быстро завернул.
Как подушка не разорвалась!
- Вот что бывает от поцелуев! - ещё не уравняв дыхания, сорванным выдохом сказала Зоя. Чёлка её была растрёпана, шапочка сбилась.
И хотя она была вполне права, они опять сомкнулись ртами и что-то перетянуть хотели к себе один из другого.
Коридор был с остеклёнными дверьми, может быть кому-нибудь из-за выступа и были видны поднятые локти, ну - и шут с ним.
А когда всё-таки воздух опять пришёл в лёгкие, Олег сказал, держа её за затылок и рассматривая:
- Золотончик! Так тебя зовут. Золотончик! Она повторила, играя губами:
- Золотончик?.. Пончик?.. Ничего. Можно.
- Ты не испугалась, что я ссыльный? Преступник?..
- Не,- она качала головой легкомысленно.
- А что я старый!
- Какой ты старый!
- А что я больной?..
Она ткнулась лбом ему в грудь и стояла так.
Ещё ближе, ближе к себе он её притянул, эти тёплые эллиптические кронштейники, на которых так и неизвестно, могла ли улежать тяжёлая линейка, и говорил:
- Правда, ты поедешь в Уш-Терек?.. Мы женимся... Мы построим себе там домик.
[170]
Это всё и выглядело, как то устойчивое продолжение, которого ей не хватало, которое было в её натуре пчёлки. Прижатая к нему и всем лоном ощущая его, она всем лоном хотела угадать: он ли?
Потянулась и локтем опять обняла его за шею:
- Олежек! Ты знаешь - в чём смысл этих уколов?
- В чём? - тёрся он щекой.
- Эти уколы... Как тебе объяснить... Их научное название - гормонотерапия... Они применяются перекрестно: женщинам вводят мужские гормоны, а мужчинам - женские... Считается, что так подавляют метастазирование... Но прежде всего подавляются вообще... Ты понимаешь?..
- Что? Нет! Не совсем! - тревожно отрывисто спрашивал переменившийся Олег. Теперь он держал её за плечи уже иначе - как бы вытрясая из неё скорее истину.- Ты говори, говори!
- Подавляются вообще... половые способности... Даже до появления перекрестных вторичных признаков. При больших дозах у женщин может начать расти борода, у мужчин - груди...
- Так подожди! Что такое? - проревел, только сейчас начиная понимать, Олег.- Вот эти уколы? Что делают мне? Они что? - всё подавляют?
- Ну, не всё. Долгое время остаётся {{либидо}}.
- Что такое - либидо?
Она прямо смотрела ему в глаза и чуть потрепала за вихор:
- Ну, то, что ты сейчас чувствуешь ко мне... Желание...
- Желание - остаётся, а возможности - нет? Так? - допрашивал он, ошеломлённо.
- А возможности - очень слабеют. Потом и желание - тоже. Понимаешь? - она провела пальцем по его шраму, погладила по выбритой сегодня щеке.- Вот почему я не хочу, чтоб ты делал эти уколы.
- Здо-ро-во! - опоминался и выпрямлялся он.- Вот это здо-ро-во! Чуяло моё сердце, ждал я от них подвоху - так и вышло!
Ему хотелось ядрёно обругать врачей, за их самовольное распоряжение чужими жизнями,- и вдруг он вспомнил светло-уверенное лицо Гангарт - вчера, когда с таким горячим дружелюбием она смотрела на него: "Очень важные для вашей жизни! Вам надо жизнь спасти!
Вот так Вега! Она хотела ему добра? - и для этого обманом вела к такой участи?
- И ты такая будешь? - скосился он на Зою. Да нет, за что ж на неё! Она понимала жизнь, как и он: без этого - зачем жизнь? Она одними только алчными огневатыми губами протащила его сегодня по Кавказскому хребту. Вот она стояла, и губы были вот они! И пока это самое {{либидо}} ещё струилось в его ногах, в его пояснице, надо было спешить целоваться!
- ...А {наоборот} ты мне что-нибудь можешь вколоть?
- Меня тогда выгонят отсюда...
- А есть такие уколы?
- Эти ж самые, только не перекрестно...
[171]
- Слушай, Золотончик, пойдём куда-нибудь...
- Ну, мы ж уже пошли. И пришли. И надо идти назад...
- Во врачебную комнату - пойдём!..
- Там санитарка, там ходят... Да не надо торопиться, Олежек! Иначе у нас не будет {{завтра}}...
- Какое ж "завтра", если завтра не будет либидо?.. Или наоборот, спасибо, либидо будет, да? Ну, придумай, ну пойдём куда-нибудь!
- Олежек, надо что-то оставить и наперёд... Надо подушку нести.
- Да, правда, подушку нести. Сейчас понесём...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. .
- Сейчас понесём...
. . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- По-не-сём... Се-час...
Они поднимались по лестнице, не держась за руки, но держась за подушку, надутую, как футбольный мяч, и толчки ходьбы одного и другой передавались через подушку.
И было всё равно как за руки.
А на площадке лестницы, на проходной койке, мимо которой день и ночь сновали больные и здоровые, занятые своим, сидел в подушках и уже не кашлял, а бился головой о поднятые колени, головой с остатками благоприличного пробора - о колени, жёлтый, высохший, слабогрудый человек, и может быть свои колени он ощущал лбом как круговую стену.
Он был жив ещё - но не было вокруг него живых.
Может быть именно сегодня он умирал - брат Олега, ближний Олега, покинутый, голодный на сочувствие. Может быть, подсев к его кровати и проведя здесь ночь, Олег облегчил бы чем-нибудь его последние часы.
Но только кислородную подушку они ему положили и пошли дальше. Его последние кубики дыхания, подушку смертника, которая для них была лишь повод уединиться и узнать поцелуи друг Друга.
Как привязанный поднимался Олег за Зоей по лестнице. Он не думал о смертнике за спиной, каким сам был полмесяца назад, или будет через полгода, а думал об этой девушке, об этой женщине, об этой бабе, и как уговорить её уединиться.
И ещё одно совсем забытое, тем более неожиданное, поющее ощущение губ, намятых поцелуями до огрублости, до опухлости - передавалось молодым по всему его телу.



19

Не всякий называет маму - мамой, особенно при посторонних. Этого стыдятся мальчики старше пятнадцати лет и моложе тридцати. Но Вадим, Борис и Юрий Зацырко никогда не стыдились
[172]
своей мамы. Они дружно любили её при жизни отца, а после его расстрела - особенно. Мало разделённые возрастом, они росли как трое равных, всегда деятельные и в школе и дома, не подверженные уличным шатаньям - и никогда не огорчали овдовевшую мать. Повелось у них от одного детского снимка и потом для сравнения, что раз в два года она вела их всех в фотографию (а потом уж и сами своим аппаратом), и в домашний альбом ложился снимок за снимком: мать и трое сыновей, мать и трое сыновей. Она была светлая, а они все трое чёрные - наверно, от того пленного турка, который когда-то женился на их запорожской прабабушке. Посторонние не всегда различали их на снимках - кто где. С каждым снимком они заметно росли, крепчали, обгоняли маму, она незаметно старела, но выпрямлялась перед объективом, гордая этой живой историей своей жизни. Она была врач, известная у себя в городе, и пожавшая много благодарностей, букетов и пирогов, но даже если б она ничего полезного больше в жизни не сделала - вырастить таких троих сыновей оправдывало жизнь женщины. Все трое они пошли в один и тот же политехнический институт, старший кончил по геологическому, средний по электротехническому, младший кончал сейчас строительный, и мама была с ним.
Была, пока не узнала о болезни Вадима. В четверг едва не сорвалась сюда. В субботу получила телеграмму от Донцовой, что нужно коллоидное золото. В воскресенье откликнулась телеграммой, что едет добывать золото в Москву. С понедельника она там, вчера и сегодня наверно добивается приёма у министров и в других важных местах, чтобы в память погибшего отца (он оставлен был в городе под видом интеллигента, обиженного советской властью, и расстрелян немцами за связь с партизанами и укрытие наших раненых) дали бы визу на фондовое коллоидное золото для сына.
Все эти хлопоты были отвратительны и оскорбительны Вадиму даже издали. Он не переносил никакого блата, никакого использования заслуг или знакомств. Даже то, что мама дала предупредительную телеграмму Донцовой, уже тяготило его. Как ни важно было ему выжить, но не хотел он пользоваться никакими преимуществами даже перед харею раковой смерти. Впрочем, понаблюдав за Донцовой, Вадим быстро понял, что и без всякой маминой телеграммы Людмила Афанасьевна уделила бы ему не меньше времени и внимания. Только вот телеграмму о коллоидном золоте не пришлось бы давать.
Теперь, если мама достанет это золото - она прилетит с ним, конечно, сюда. И если не достанет - то тоже прилетит. Отсюда он написал ей письмо о чаге - не потому, что уверовал, а чтобы маме дать лишнее дело по спасению, насытить её. Но если будет расти отчаяние, то вопреки всем своим врачебным знаниям и убеждениям, она поедет и к этому знахарю в горы за иссык-кульским корнем. (Олег Костоглотов вчера пришёл и повинился ему, что уступил бабе и вылил настойку корня, но впрочем там
[173]
было всё равно мало, а вот адрес старика, если же старика уже посадили, то Олег берётся уступить Вадиму из своего запаса.)
Маме теперь уже не жизнь, если старший сын под угрозой. Мама сделает всё, и больше, чем всё, она даже и лишнее сделает. Она даже в экспедицию за ним поедет, хотя там у него есть Галка. В конце концов, как Вадим понял из отрывков прочтённого и услышанного о своей болезни, сама-то опухоль вспыхнула у него из-за маминой слишком большой озабоченности и предусмотрительности: с детства было у него на ноге большое пигментное пятно, и мама, как врач, видимо знала опасность перерождения; она находила поводы щупать это пятно, и однажды настояла, чтобы хороший хирург произвёл предварительную операцию - а вот её-то как раз, очевидно, и не следовало делать.
Но даже если его сегодняшнее умирание началось от мамы - он не может её упрекнуть ни за глаза, ни в глаза. Нельзя быть таким слишком практичным, чтобы судить по результатам,- человечнее судить по намерениям. И несправедливо раздражаться теперь виною мамы с точки зрения своей неоконченной работы, прерванного интереса, неисполненных возможностей. Ведь и интереса этого, и возможностей, и порыва к этой работе не было бы, если б не было его самого, Вадима. От мамы.
У человека - зубы, и он ими грызёт, скрежещет, стискивает их. А у растения вот - нет зубов, и как же спокойно они растут, и спокойно как умирают!
Но, прощая маме, Вадим не мог простить обстоятельствам! Он не мог уступить им ни квадратного сантиметра своего эпителия! И не мог не стискивать зубов.
Ах, как же пересекла его эта проклятая болезнь! - как она подрезала его в самую важную минуту.
Правда, Вадим и с детства как будто всегда предчувствовал, что ему не хватит времени. Он нервничал, если приходила гостья или соседка и болтала, отнимая время у мамы и у него. Он возмущался, что в школе и в институте всякие сборы - на работу, на экскурсию, на вечер, на демонстрацию, всегда назначают на час или на два часа раньше, чем нужно, так и рассчитывая, что люди обязательно опоздают. Никогда Вадим не мог вынести получасовых известий по радио, потому что всё, что там важно и нужно, можно было уместить в пять минут, а остальное была вода. Его бесило, что идя в любой магазин, ты с вероятностью одна десятая рискуешь застать его на учёте, на переучёте, на передаче товара - и этого никогда нельзя предвидеть. Любой сельсовет, любое почтовое сельское отделение могут быть закрыты в любой рабочий день - и за двадцать пять километров этого никогда нельзя предвидеть.
Может быть жадность на время заронил в нём отец. Отец тоже не любил бездеятельности, и запомнилось, как он трепал сына между коленями и сказал: "Вадька! Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведёшь и час, и день, и всю жизнь". Нет, нет! Этот бес - неутолимая жажда времени, и без отца
[174]
сидела в нём с малых лет. Чуть только игра с мальчишками начинала становиться тягучей,- он не торчал с ними у ворот, а уходил сейчас же, мало обращая внимания на насмешки. Чуть только книга ему казалась водянистой - он её не дочитывал, бросал, ища поплотней. Если первые кадры фильма оказывались глупы (а заранее почти никогда ничего о фильме не знаешь, это нарочно делают) - он прозревал потерянные деньги, стукал сидением и уходил, спасая время и незагрязнённость головы. Его изводили те учителя, которые по десять минут нудили класс нотациями, потом не справлялись с объяснениями, одно размазывали, другое комкали, а задание на дом давали после звонка. Они не могли представить, что у ученика перемена может быть распланирована почище, чем у них урок.
А может быть, не зная об опасности, он с детства ощущал её, неведомую, в себе? Ни в чём не виновный, он с первых же лет жизни был под ударом этого пигментного пятна! И когда он так берёг время мальчишкой и скупость на время передавал своим братьям, когда взрослые книги читал ещё до первого класса, а шестиклассником устроил дома химическую лабораторию - это он уже гнался наперегонки с будущей опухолью, но втёмную гнался, не видя, где враг,- а она всё видела, кинулась и вонзилась в самую горячую пору! Не болезнь - змея. И имя её змеиное: меланобластома.
Когда она началась - Вадим не заметил. Это было в экспедиции у Алайского хребта. Началось затвердение, потом боль, потом прорвало и полегчало, потом опять затвердение, и так натиралось от одежды, что почти невыносимо стало ходить. Но ни маме он не написал, ни работы не бросил, потому что собирал первый круг материалов, с которыми обязательно должен был съездить в Москву.
Их экспедиция занималась просто радиоактивными водами, и никаких рудных месторождений с них не спрашивали. Но не по возрасту много прочтя и особенно близкий с химией, которую не каждый геолог знает хорошо, Вадим то ли предвидел, то ли предчувствовал, что здесь вылупляется новый метод нахождения руд. Начальник экспедиции скрипел по поводу этой его склонности, начальнику экспедиции нужна была выработка по плану.
Вадим попросил командировку в Москву, начальник для такой цели не давал. Тогда-то Вадим и предъявил свою опухоль, взял бюллетень и явился в этот диспансер. Тут он проведал диагноз, и его немедленно клали, сказав, что дело не терпит. Он взял назначение лечь и с ним улетел в Москву, где как раз сейчас на совещании надеялся повидать Черегородцева. Вадим никогда его не видел, только читал учебник и книги. Его предупредили, что Черегородцев больше одной фразы слушать не будет, он с первой фразы решает, нужно ли с человеком говорить. Весь путь до Москвы Вадим слаживал эту фразу. Его представили Черегородцеву в перерыве, на пороге буфета. Вадим выстрелил своей фразой, и Черегородцев повернул от буфета, взял его повыше локтя и повёл.
[175]
Сложность этого пятиминутного разговора - Вадиму он казался накалённым - была в том, что требовалось стремительно говорить, без пропуска впитывать ответы, достаточно блеснуть своей эрудицией, но не высказать всего до конца, главный задел оставить себе. Черегородцев сразу ему насыпал все возражения, из которых ясно было, почему радиоактивные воды признак косвенный, но не могут быть основным, и искать по ним руды - дело пустое. Он так говорил - но кажется охотно бы дал себя разуверить, он минуту ждал этого от Вадима и, не дождавшись, отпустил. И ещё Вадим понял, что, кажется, и целый московский институт топчется около того, над чем он один ковырялся в камешках Алайских гор.
Лучшего пока нельзя было и ждать! Теперь-то и надо было навалиться на работу!
Но теперь-то и надо было ложиться в клинику... И открыться маме. Он мог бы ехать и в Новочеркасск, но здесь ему понравилось, и к своим горам поближе.
В Москве он узнавал не только о водах и рудах. Ещё он узнал, что с меланобластомой умирают - всегда. Что с нею редко живут год, а чаще - месяцев восемь.
Что ж, как у тела, несущегося с предсветовой скоростью, его {{время}} и его {{масса}} становились теперь не такими, как у других тел, как у других людей: время - ёмче, масса - пробивней. Годы вбирались для него в недели, дни - в минуты. Он и всю жизнь спешил, но только сейчас он начинал спешить по-настоящему! Прожив шестьдесят лет спокойной жизни - и дурак станет доктором наук. А вот - к двадцати семи?
Двадцать семь это лермонтовский возраст. Лермонтову тоже не хотелось умирать. (Вадим знал за собой, что немного похож на Лермонтова: такой же невысокий, смоляной, стройный, лёгкий, с маленькими руками, только без усов.) Однако, он врезал себя в нашу память - и не на сто лет, навсегда!
Перед смертью, перед пантерой смерти, уже виляющей чёрным телом, уже бьющей хвостом, уже прилегшей рядом, на одну койку с ним, Вадим, человек интеллекта, должен был найти формулу - как жить с ней по соседству? Как плодотворно прожить вот эти оставшиеся месяцы, если это - только месяцы? Смерть как внезапный и новый фактор своей жизни он должен был проанализировать. И, сделав анализ, заметил, что кажется уже начинает привыкать к ней, а то даже и усваивать.
Самая ложная линия рассуждения была бы - исходить из того, что он теряет: как мог бы он быть счастлив, и где побывать, и что сделать, если бы жил долго. А верно было - признать статистику: что кому-то надо умирать и молодым. Зато умерший молодым остаётся в памяти людей навсегда молодым. Зато вспыхнувший перед смертью остаётся сиять вечно. Тут была важная, на первый взгляд парадоксальная черта, которую разглядел Вадим в размышлениях последних недель: что таланту легче понять и принять смерть, чем бездарности. А ведь талант теряет в смерти
[176]
гораздо больше, чем бездарность! Бездарности обязательно подавай долгую жизнь.
Конечно, завидно было думать, что продержаться надо бы только три-четыре года, и в наш век открытий, всеобщих бурных научных открытий, непременно найдут и лекарство от мелано-бластомы. Но Вадим постановил для себя не мечтать о продлении жизни, не мечтать о выздоровлении - даже ночных минут не тратить на эти бесплодности,- а сжаться, работать и оставить людям после себя новый метод поиска руд.
Так, искупив свою раннюю смерть, он надеялся умереть успокоенным.
Да и не испытал- он за двадцать шесть лет никакого другого ощущения более наполняющего, насыщающего и стройного, чем ощущение времени, проводимого с пользой. Именно так всего разумнее и было провести последние месяцы.
И с этим рабочим порывом, держа несколько книг под мышками, Вадим вошёл в палату.
Первый враг, которого он ждал себе в палате, было радио, громкоговоритель - и Вадим готов был бороться с ним всеми легальными и нелегальными средствами: сперва убеждением соседей, потом закорачиванием проводов иголкой, а там и вырыванием розетки из стены. Обязательное громковещание, почему-то зачтённое у нас повсюду как признак широты, культуры, есть, напротив, признак культурной отсталости, поощрение умственной лени,- но Вадим почти никогда никого не успевал в этом убедить. Это постоянное бубнение, чередование незапрошенной тобою информации и невыбранной тобою музыки, было воровство времени и энтропия духа, очень удобно для вялых людей, непереносимо для инициативных. Глупец, заполучив вечность, вероятно не мог бы протянуть её иначе, как только слушая радио.
Но со счастливым удивлением Вадим, войдя в палату, не обнаружил радио! Не было его и нигде на втором этаже. (Упущение это объяснялось тем, что с года на год предполагался переезд диспансера в другое, лучше оборудованное помещение, и уж там-то должна была быть сквозная радиофикация.)
Второй ожидаемый враг Вадима была темнота - раннее тушение света, позднее зажигание, далёкие окна. Но великодушный Дёмка уступил ему место у окна, и Вадим с первого же дня приспособился: ложиться со всеми, рано, а по рассвету просыпаться и начинать занятия - лучшие и самые тихие часы.
Третий возможный враг была слишком обильная болтовня в палате. И оказалось не без неё. Но в общем Вадиму состав палаты понравился, с точки зрения тишины в первую очередь.
Самым симпатичным ему показался Егенбердиев: он почти всегда молчал и всем улыбался улыбкой богатыря - раздвижкою толстых губ и толстых щёк.
И Мурсалимов с Ахмаджаном были неназойливые, славные люди. Когда они говорили по-узбекски, они совсем не мешали Вадиму, да и говорили они рассудительно, спокойно. Мурсалимов
[177]
выглядел мудрым стариком, Вадим встречал таких в горах. Один только раз он что-то разошёлся и спорил с Ахмаджаном довольно сердито. Вадим попросил перевести - о чём. Оказывается, Мурсалимов сердился на новые придумки с именами, соединение нескольких слов в одном имя. Он утверждал, что существует только сорок истинных имён, оставленных пророком, все другие имена неправильные.
Не вредный парень был и Ахмаджан. Если его попросить тише, он всегда становился тише. Как-то Вадим рассказал ему о жизни эвенков и поразил его воображение. Два дня Ахмаджан обдумывал совершенно непредставимую жизнь и задавал Вадиму внезапные вопросы:
- Скажи, а какое ж у этих эвенков обмундирование? Вадим наскоро отвечал, на несколько часов Ахмаджан погружался в размышление. Но снова прихрамывал и спрашивал:
- А распорядок дня у них какой, у эвенков? И ещё на другой день утром:
- Скажи, а какая перед ними задача поставлена? Не принимал он объяснения, что эвенки "просто так живут". Тихий, вежливый был и Сибатов, часто, приходивший к Ахаджану играть в шашки. Ясно было, что он необразован, но почему-то понимал, что громко разговаривать неприлично и не надо. И когда с Ахмаджаном они начинали спорить, то и тут он говорил как-то успокоительно:
- Да разве здесь настоящий виноград? Разве здесь дыни настоящие?
- А где ещё настоящие? - горячился Ахмаджан.
- В Крыму-у, где-е... Вот бы ты посмотрел...
И Дёмка был хороший мальчик, Вадим угадывал в нём не пустозвона, Дёмка думал, занимался. Правда, на лице его не было светлой печати таланта, он как-то хмуровато выглядел, когда воспринимал неожиданную мысль. Ему тяжело достанется путь учёбы и умственных занятий, но из таких медлительных иногда вырабатываются крепыши.
Не раздражал Вадима и Русанов. Это был всю жизнь честный работяга, звёзд с неба не хватал. Суждения его были в основном правильные, только не умел он их гибко выразить, а выражал затверженно.
Костоглотов вначале не понравился Вадиму: грубый крикун. Но оказалось, что это - внешнее, что он не заносчив, и даже поельчив, а только несчастно сложилась жизнь, и это его раздражило. Он, видимо, и сам был виноват в своих неудачах из-за трудного характера. Его болезнь шла на поправку, и он ещё всю жизнь мог бы свою поправить, если бы был более собран и знал бы, чего он хочет. Ему в первую очередь не доставало собранности, он разбрасывался временем, то шёл бродить бессмысленно по двору, то хватался читать, и очень уж вязался за юбками.
А Вадим ни за что бы не стал на переднем краю смерти отвлекаться на девок. Ждала его Галка в экспедиции и мечтала выйти
[178]
за него замуж, но и на это он уже права не имел, и ей он уже достанется мало.
Он уже никому не достанется.
Такова цена, и платить сполна. Одна страсть, захватив нас, измещает все прочие страсти.
Кто раздражал Вадима в палате - это Поддуев. Поддуев был зол, силён, и вдруг раскис и поддался слащаво-идеалистическим штучкам. Вадим терпеть не мог, он раздражался от этих разжижающих басенок о смирении и любви к ближнему, о том, что надо поступиться собой и, рот раззявя, только и смотреть, где и чем помочь встречному-поперечному. А этот встречный-поперечный, может быть, лентяй небритый или жулик небитый! Такая водянистая блеклая правденка противоречила всему молодому напору, всему сжигающему нетерпению, которое был Вадим, всей его потребности разжаться, как выстрел, разжаться и отдать. Он тоже ведь готовился и обрёк себя не брать, а отдать - но не по мелочам, не на каждом заплетающемся шагу, а вспышкой подвига - сразу всему народу и всему человечеству!
И он рад был, когда Поддуев выписался, а на его койку перелёг белобрысый Федерау из угла. Вот уж кто был тихий! - уж тише его в палате не было. Он мог за целый день слова не сказать - лежал и смотрел грустно. Как сосед, он был для Вадима идеален,- но уже послезавтра, в пятницу, его должны были взять на операцию.
Молчали-молчали, а сегодня всё-таки зашло что-то о болезнях, и Федерау сказал, что он болел и чуть не умер от воспаления мозговой оболочки.
- Ого! Ударились?
- Нет, простудился. Перегрелся сильно, а повезли с завода на машине домой, и продуло голову. Воспалилась мозговая оболочка, видеть перестал.
Он спокойно это рассказывал, даже с улыбкой, не подчёркивая, что трагедия была, ужас.
- А отчего ж перегрев? - Вадим спросил, однако сам уже косился в книжку, время-то шло. Но разговор о болезни всегда найдёт слушателей в палате. От стенки к стенке Федерау увидел на себе взгляд Русанова, очень сегодня размягчённый, и рассказывал уже отчасти и ему:
- Случилась в котле авария, и надо было сложную пайку делать. Но если спускать весь пар и котёл охлаждать, а потом всё снова - это сутки. Директор ночью за мной машину прислал, говорит: "Федерау! Чтоб работы не останавливать, надень защитный костюм, да лезь в пар, а?"-"Ну, я говорю, если надо-давайте!" А время было предвоенное, график напряжённый - надо сделать. Полез и сделал. Часа за полтора... Да как отказать? Я на заводской доске почёта всегда был верхний.
Русанов слушал и смотрел с одобрением.
- Поступок, которым может гордиться и член партии,- похвалил он.
[179]
- А я и... член партии,- ещё скромней, ещё тише улыбнулся Федерау.
- Были?-поправил Русанов. (Их похвали, они уже всерьёз принимают.)
- И есть,- очень тихо выговорил Федерау.
Русанову было сегодня не до того, чтобы вдумываться в чужие обстоятельства, спорить, ставить людей на место. Его собственные обстоятельства были крайне трагичны. Но нельзя было не поправить совершенно явную чушь. А геолог ушёл в книги. Слабым голосом, с тихой отчётливостью (зная, что напрягутся - и услышат), Русанов сказал:
- Так быть не может. Ведь вы - немец?
- Да,- кивнул Федерау и, кажется, сокрушённо.
- Ну? Когда вас в ссылку везли - партбилеты должны были отобрать.
- Не отобрали,- качал головой Федерау. Русанов скривился, трудно ему было говорить:
- Ну так это просто упущение, спешили, торопились, запутались. Вы должны сами теперь сдать.
- Да нет же! - на что был Федерау робкий, а упёрся.- Четырнадцатый год я с билетом, какая ошибка! Нас и в райком собирали, нам разъясняли: остаётесь членами партии, мы не смешиваем вас с общей массой. Отметка в комендатуре - отметкой, а членские взносы - взносами. Руководящих постов занимать нельзя, а на рядовых постах должны трудиться образцово. Вот так.
- Ну, не знаю,- вздохнул Русанов. Ему и веки-то хотелось опустить, ему говорить было совсем трудно.
Позавчерашний второй укол нисколько не помог - опухоль не опала, не размягчилась, и железным желваком всё давила ему под челюсть. Сегодня, расслабленный и предвидя новый мучительный бред, он лежал в ожидании третьего укола. Договаривались с Капой после третьего укола ехать в Москву - но Павел Николаевич потерял всю энергию борьбы, он только сейчас почувствовал, что значит обречённость: третий или десятый, здесь или в Москве, но если опухоль не поддаётся лекарству, она не поддастся. Правда, опухоль ещё не была смерть: она могла остаться, сделать инвалидом, уродом, больным - но всё-таки связи опухоли со смертью Павел Николаевич не усматривал до вчерашнего дня, пока тот же Оглоед, начитавшийся медицинских книжек, не стал кому-то объяснять, что опухоль пускает яды по всему телу - и вот почему нельзя её в теле терпеть.
И Павла Николаевича защипало, и понял он, что отмахнуться от смерти не выходит. Вчера на первом этаже он своими глазами видел, как на послеоперационного натянули с головой простыню. Теперь он осмыслил выражение, которое слышал между санитарками: "этому скоро {{под простынку}}". Вот оно что! - смерть представляется нам чёрной, но это только подступы к ней, а сама она - белая.
Конечно, Русанов всегда знал, что поскольку все люди смертны,
[180]
когда-нибудь должен сдать дела и он. Но - когда-нибудь, но не сейчас же! {Когда-нибудь} не страшно умереть-страшно умереть вот сейчас.
Белая равнодушная смерть в виде простыни, обволакивающей никакую фигуру, пустоту, подходила к нему осторожно, не шумя, в шлёпанцах,- а Русанов, застигнутый этой подкрадкой смерти, не только бороться с нею не мог, а вообще ничего о ней не мог ни подумать, ни решить, ни высказать. Она пришла незаконно, и не было правила, не было инструкции, которая защищала бы Павла Николаевича.
И жалко ему было себя. Жалко было представить такую целеустремлённую, наступательную и даже, можно сказать, красивую жизнь, как у него,- сшибленной камнем этой посторонней опухоли, которую ум его отказывался осознать как необходимость.
Ему было так жаль себя, что наплывали слезы, всё время застилали зрение. Днём он прятал их то за очками, то за насморком будто, то накрываясь полотенцем, а эту ночь тихо и долго плакал, ничуть не стыдясь перед собой. Он с детства не плакал, он забыл, как это - плакать, а ещё больше, совсем забыл он, что слезы, оказывается, помогают. Они не отодвигали от него ни одной из опасностей и бед - ни раковой смерти, ни судебного разбора старых дел, ни предстоящего укола и нового бреда, и всё же они как будто поднимали его на какую-то ступеньку от этих опасностей. Ему будто светлей становилось.
А ещё он - ослаб очень, ворочался мало, нехотя ел. Очень ослаб - и даже приятное что-то находил в этом состоянии, но худое приятное: как у замерзающего не бывает сил шевелиться. И как будто параличом взяло или ватой глухой обложило его всегдашнюю гражданскую горячность - не мириться ни с чем уродливым и неправильным вокруг. Вчера Оглоед с усмешечкой врал про себя главврачу, что он - целинник, и Павлу Николаевичу стоило только рот раскрыть, два слова сказать - и уже б Оглоеда в помине тут не было.
А он - ничего не сказал, промолчал. Это было с гражданственной точки зрения нечестно, его долг был - разоблачить ложь. Но почему-то Павел Николаевич не сказал. И не потому, что не хватило дыхательных сил выговорить или бы он боялся мести Оглоеда - нет. А даже как-то и не хотелось говорить - как будто не всё, что делалось в палате, уже касалось Павла Николаевича. Даже было такое странное чувство, что этот крикун и грубиян, то не дававший свет тушить, то по произволу открывавший форточку, то лезший первый схватить нетроганную чистую газету, в конце концов взрослый человек, имеет свою судьбу, может не очень счастливую, и пусть живёт как хочет.
А сегодня Оглоед ещё отличился. Пришла лаборантка составлять избирательные списки (их тут тоже готовили к выборам) и у всех брала паспорта, и все давали их или колхозные справки, а у Костоглотова ничего не оказалось. Лаборантка естественно удивилась и требовала паспорта, так Костоглотов завёлся шуметь;
[181]
что надо мол знать Политграмоту, что разные есть виды ссыльных, и пусть она звонит по такому-то телефону, а у него мол избирательное право есть, но в крайнем случае он может и не голосовать.
Вот какой мутный и испорченный человек оказался сосед по койке, верно чувствовало сердце Павла Николаевича! Но теперь вместо того, чтобы ужаснуться, в какой вертеп он здесь попал, среди кого лежал, Русанов поддался заливающему безразличию: пусть Костоглотов; пусть Федерау; пусть Сибгатов. Пусть они все вылечиваются, пусть живут - только б и Павлу Николаевичу остаться в живых.
Маячил ему капюшон простыни.
Пусть они живут, и Павел Николаевич не будет их расспрашивать и проверять. Но чтоб они его тоже не расспрашивали. Чтоб никто не лез ковыряться в старом прошлом. Что было - то было, оно кануло, и несправедливо теперь выискивать, кто в чём ошибся восемнадцать лет назад.
Из вестибюля послышался резкий голос санитарки Нэлли, один такой во всей клинике. Это она без всякого даже крика спрашивала кого-то метров за двадцать:
- Слушай, а лакированные эти почём стоют?
Что ответила другая - не было слышно, а опять Нэлля:
- Э-э-эх, мне бы в таких пойти - вот бы хахали табунились! Та, вторая, возразила что-то, и Нэлля согласилась отчасти:
- Ой, да! Я когда капроны первый раз натянула - души не было. А Сергей бросил спичку и сразу прожёг, сволочь! Тут она вошла в палату со щёткой и спросила:
- Ну, мальчики, вчера, говорят, скребли-мыли, так сегодня слегка?.. Да! Новость! - вспомнила она и, показывая на Федерау, объявила радостно: - Вот этот-то ваш накрылся! Дуба врезал!
Генрих Якобович уж какой был выдержанный, а повёл плечами, ему стало не по себе.
Не поняли Нэллю, и она дояснила:
- Ну, конопатый-то! Ну, обмотанный! Вчера на вокзале. Около кассы. Теперь на вскрытие привезли.
- Боже мой! - нашёл силы выговорить Русанов.- Как у вас не хватает тактичности, товарищ санитарка! Зачем же распространять мрачные известия?
В палате задумались. Много говорил Ефрем о смерти и казался обречённым, это верно. Поперёк вот этого прохода останавливался и убеждал всех, цедя:
"Так что си-ки-верное наше дело!.."
Но всё-таки последнего шага Ефрема они не видели и, уехав, он оставался у них в памяти живым. А теперь надо было представить, что тот, кто позавчера топтал эти доски, где все они ходят, уже лежит в морге, разрезанный по осевой передней линии, как лопнувшая сарделька.
- Ты б нам что-нибудь весёленького! - потребовал Ахмаджан.
- Могу и весёленького, расскажу - обгрохочетесь. Только неприлично будет...
[182]
- Ничего, давай! Давай!
- Да! - ещё вспомнила Нэлля.- Тебя, красюк, на рентген зовут! Тебя, тебя! - показывала она на Вадима.
Вадим отложил книгу на окно. Осторожно, с помощью рук, спустил больную ногу, потом другую. И с фигурой совсем балетной, если б не эта нагрублая берегомая нога, пошёл к выходу.
Он слышал о Поддуеве, но не почувствовал сожаления. Поддуев не был ценным для общества человеком, как и вот эта развязная санитарка. А человечество ценно, всё-таки, не своим гроздящимся количеством, а вызревающим качеством.
Тут вошла лаборантка с газетой.
А сзади неё шёл и Оглоед. Он вот-вот мог перехватить газету.
- Мне! мне! - слабо сказал Павел Николаевич, протягивая руку.
Ему и досталась.
Ещё без очков он видел, что на всю страницу идут большие фотографии и крупные заголовки. Медленно подмостясь и медленно надев очки, он увидел, как и предполагал, что это было - окончание сессии Верховного Совета: сфотографирован президиум и зал, и крупно шли последние важные решения.
Так крупно, что не надо было листать и искать где-то мелкую многозначащую заметку.
- Что?? что??? - не мог удержаться Павел Николаевич, хотя ни к кому здесь в палате он не обращался, и неприлично было так удивляться и спрашивать над газетой.
Крупно, на первой полосе, объявлялось, что председатель Совета Министров Г. М. Маленков просил уволить его по собственному желанию, и Верховный Совет единодушно выполнил эту просьбу.
Так кончилась сессия, от которой Русанов ожидал одного бюджета!..
Он вконец ослабел, и руки его уронили газету. Он дальше не мог читать.
К чему это - он не понимал. Он перестал понимать инструкцию, общедоступно распространяемую. Но он понимал, что - круто, слишком круто!
Как будто где-то в большой-большой глубине заурчали геологические пласты и чуть-чуть шевельнулись в своём ложе - и от этого тряхнуло весь город, больницу и койку Павла Николаевича.
Но не замечая, как колебнулась комната и пол, от двери к нему шла ровно, мягко, в свежевыглаженном халате доктор Гангарт с ободряющей улыбкой, держа шприц.
- Ну, будем колоться! - приветливо пригласила она. А Костоглотов стянул с ног Русанова газету - и тоже сразу увидел и прочёл.
Прочёл и поднялся. Усидеть он не мог.
Он тоже не понимал точно полного значения известия.
Но если позавчера сменили весь Верховный Суд, а сегодня -
премьер-министра, то это были шаги Истории!
[183]
Шаги истории, и не моглось думать и верить, что они могут быть к худшему.
Ещё позавчера он держал выскакивающее сердце руками и запрещал себе верить, запрещал надеяться!
Но прошло два дня - и всё те же четыре бетховенских удара напоминающе громнули в небо как в мембрану.
А больные спокойно лежали в постелях - и не слышали!
И Вера Гангарт спокойно вводила в вену эмбихин.
Олег выметнулся, выбежал - гулять!
На простор!



20

Нет, он давно запретил себе верить! Он не смел разрешить себе обрадоваться!
Это в первые годы срока верит новичок каждому вызову из камеры с вещами - как вызову на свободу, каждому шёпоту об амнистии - как архангельским трубам. Но его вызывают из камеры, прочитывают какую-нибудь гадкую бумажку . и заталкивают в другую камеру, этажом ниже, ещё темней, в такой же передышанный воздух. Но амнистия перекладывается - от годовщины Победы до годовщины Революции, от годовщины Революции до сессии Верховного Совета, амнистия лопается пузырём или объявляется ворам, жуликам, дезертирам - вместо тех, кто воевал и страдал.
И те клеточки сердца, которые созданы в нас природой для радости, став ненужными,- отмирают. И те кубики груди, в которых ютится вера, годами пустеют - и иссыхают.
Вдосыть уже было поверено, вдоволь пождали освобождения, вещички складывали - наконец хотел он только в свою Прекрасную Ссылку, в свой милый Уш-Терек! Да, милый! - удивительно, но именно таким представлялся его ссыльный угол отсюда, из больницы, из крупного города, из этого сложно заведенного мира, к которому Олег не ощущал умения пристроиться, да пожалуй и желания тоже.
Уш-Терек значит "Три тополя". Он назван так по трём старинным тополям, видным по степи за десять километров и дальше. Тополя стоят смежно. Они не стройны по-тополиному, а кривоваты даже. Им, может быть, уж лет и по четыреста. Достигнув высоты, они не погнали дальше, а раздались по сторонам и сплели мощную тень над главным арыком. Говорят, и ещё были старые деревья в ауле, но в 31-м году, когда Будённый давил казахов, их вырубили. А больше такие не принимаются. Сколько сажали пионеры - обгладывают их козы на первом взроете. Лишь американские клёны взялись на главной улице перед райкомом.
То ли место любить на земле, где ты выполз кричащим младенцем, ничего ещё не осмысливая, даже показаний своих глаз и
[184]
ушей? Или то, где первый раз тебе сказали: ничего, идите без конвоя! сами идите!
Своими ногами! "Возьми постель твою и ходи!"
Первая ночь на полусвободе! Пока ещё присматривалась к ним комендатура, в посёлок не выпустили, а разрешили вольно спать под сенным навесом во дворе МВД. Под навесом неподвижные лошади всю ночь тихо хрупали сено - и нельзя было выдумать звука слаще!
Но Олег полночи заснуть не мог. Твёрдая земля двора была вся белая от луны - и он пошёл ходить, как шальной, наискось по двору. Никаких вышек не было, никто на него не смотрел - и, счастливо спотыкаясь на неровностях двора, он ходил, запрокинув голову, лицом в белое небо - и куда-то всё шёл, как будто боясь не успеть - как будто не в скудный глухой аул должен был выйти завтра, а в просторный триумфальный мир. В тёплом воздухе ранней южной весны было совсем не тихо: как над большой разбросанной станцией всю ночь перекликаются паровозы, так со всех концов посёлка всю ночь до утра из своих загонов и дворов трубно, жадно и торжествующе ревели ишаки и верблюды - о своей брачной страсти, об уверенности в продолжении жизни. И этот брачный рёв сливался с тем, что ревело в груди у Олега самого.
Так разве есть место милей, чем где провёл ты такую ночь?
И вот в ту ночь он опять надеялся и верил, хоть столько раз урекался.
После лагеря нельзя было назвать ссыльный мир жестоким, хотя и здесь на поливе дрались кетменями за воду и рубали по ногам. Ссыльный мир был намного просторней, легче, разнообразней. Но жестковатость была и в нём, и не так-то легко пробивался корешок в землю, и не так-то легко было напитать стебель. Ещё надо было извернуться, чтоб комендант не заслал в пустыню глубже километров на полтораста. Ещё надо было найти глино-соломенную крышу над головой и что-то платить хозяйке, а платить не из чего. Надо было покупать ежедневный хлеб и что-то же в столовой. Надо было работу найти, а, намахавшись киркою за семь лет, не хотелось всё-таки брать кетмень и идти в поливальщики. И хотя были в посёлке вдовые женщины уже с мазанками, с огородами и даже с коровами, вполне готовые взять в мужья одинокого ссыльного - продавать себя в мужья мнилось тоже рано: ведь жизнь как будто не кончалась, а начиналась.
Раньше, в лагере, прикидывая, скольких мужчин не достаёт на воле, уверены были арестанты, что только конвоир от тебя отстанет - и первая женщина уже твоя. Так казалось, что ходят они одинокие, рыдая по мужчинам, и ни о чём не думают о другом. Но в посёлке было великое множество детей, и женщины держались как бы наполненные своей жизнью, и ни одинокие, ни девушки ни за что не хотели {{так}}, а обязательно замуж, по честному, и строить домок на виду посёлка. Уштерекские нравы уходили в прошлое столетие.
И вот конвоиры давно отстали от Олега, а жил он всё так же
[185]
без женщины, как и годы за колючей проволокой, хотя были в посёлке писаные вороные гречанки и трудолюбивые светленькие немочки.
В накладной, по которой прислали их в ссылку, написано было

<<

стр. 2
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ

>>