<<

стр. 3
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ

>>

{навечно}, и Олег разумом вполне поддался, что будет навечно, ничего другого нельзя было вообразить. А вот жениться здесь - что-то в груди не пускало. То свалили Берию с жестяным грохотом пустого истукана - и все ждали крутых изменений, а изменения приползали медленные, малые. То Олег нашёл свою прежнюю подругу - в красноярской ссылке, и обменялся письмами с ней. То затеял переписку со старой ленинградской знакомой - и сколько-то месяцев носил это в груди, надеясь, что она приедет сюда. (Но кто бросит ленинградскую квартиру и приедет к нему в дыру?) А тут выросла опухоль, и всё розняла своей постоянной необоримой болью, и женщины уже не стали ничем привлекательнее просто добрых людей.
Как охватил Олег, было в ссылке не только угнетающее начало, известное всем хоть из литературы (не та местность, которую любишь; не те люди, которых бы хотелось), но и начало освобождающее, мало известное: освобождающее от сомнений, от ответственности перед собой. Несчастны были не те, кто посылался в ссылку, а кто получал паспорт с грязной 39-й паспортной статьёй и должен был, упрекая себя за каждую оплошность, куда-то ехать, где-то жить, искать работу и отовсюду изгоняться. Но полноправно приезжал арестант в ссылку: не он придумал сюда ехать, и никто не мог его отсюда изгнать! За него подумало начальство, и он уже не боялся упустить где-то лучшее место, не суетился, изыскивая лучшую комбинацию. Он знал, что идёт единственным путём, и это наполняло его бодростью.
И сейчас, начав выздоравливать, и стоя опять перед неразбираемо-запутанной жизнью, Олег ощущал приятность, что есть такое блаженное местечко Уш-Терек, где за него подумано, где всё очень ясно, где его считают как бы вполне гражданином, и куда он вернётся скоро как {{домой}}. Уже какие-то нити родства тянули его туда и хотелось говорить: у {нас}.
Три четверти того года, который Олег пробыл до сих пор в Уш-Тереке, он болел - и мало присмотрелся к подробностям природы и жизни, и мало насладился ими. Больному человеку степь казалась слишком пыльной, солнце слишком горячим, огороды слишком выжженными, замес саманов слишком тяжёлым.
Но сейчас, когда жизнь, как те кричащие весенние ишаки, снова затрубила в нём, Олег расхаживал по аллеям медгородка, изобилующего деревьями, людьми, красками и каменными домами,- и с умилением восстанавливал каждую скупую умеренную чёрточку уш-терекского мира. И тот скупой мир был ему дороже - потому что он был свой, до гроба свой, {навеки} свой, а этот - временный, прокатный.
И вспоминал он степной {{жусан}} - с горьким запахом, а таким родным! И опять вспоминал {{жантак}} с колкими колючками. И
[186]
ещё колче того {{джингиль}}, идущий на изгороди - а в мае цветёт он фиолетовыми цветами, благоухающими совсем, как сирень. И одурманивающее это дерево {{джиду}} - с запахом цветов до того избыточно-пряным, как у женщины, перешедшей меру желания и надушенной без удержу.
Как это удивительно, что русский, какими-то лентами душевными припеленатый к русским перелескам и польцам, к тихой замкнутости среднерусской природы, а сюда присланный помимо воли и навсегда,- вот он уже привязался к этой бедной открытости, то слишком жаркой, то слишком продуваемой, где тихий пасмурный день ощущается как отдых, а дождь - как праздник, и вполне уже, кажется, смирился, что будет жить здесь до смерти. И по таким ребятам, как Сарымбетов, Телегенов, Маукеев, братья Скоковы, он, ещё и языка их не зная, кажется, и к народу этому привязался; он под налётом случайных чувств, когда смешивается ложное с важным, под наивной преданностью древним {{родам}}, понял его как в корне простодушный народ и всегда отвечающий на искренность искренностью, на расположение расположением.
Олегу - тридцать четыре года. Все институты обрывают приём в тридцать пять. Образования ему уже никогда не получить. Ну, не вышло - так не вышло. Только недавно от изготовщика саманов он сумел подняться до помощника землеустроителя (не самого землеустроителя, как соврал Зое, а только помощника, на триста пятьдесят рублей). Его начальник, районный землеустроитель, плохо знает цену деления на рейке, поэтому работать бы Олегу всласть, но и ему работы почти нет: при розданных колхозам актах на {{вечное}} (тоже вечное) пользование землёй, ему лишь иногда достаётся отрезать что-нибудь от колхозов в пользу расширяющихся посёлков. Куда ему до {{мираба}} - до властителя поливов мираба, спиной своей чувствующего малейший наклон почвы! Ну, вероятно, с годами Олег сумеет устроиться лучше. Но даже и сейчас - почему с такой теплотой вспоминает он об Уш-Тереке, и ждёт конца лечения, чтоб только вернуться туда, дотянуться туда хоть вполздорова?
Не естественно ли было бы озлобиться на место своей ссылки, ненавидеть и проклинать его? Нет, даже то, что взывает к батогу сатиры,- и то видится Олегу лишь анекдотом, достойным улыбки. И новый директор школы Абен Берденов, который сорвал со стены "Грачей" Саврасова и закинул их за шкаф (там церковь он увидел и счёл это религиозной пропагандой). И заврайздравом, бойкая русачка, которая с трибуны читает доклад районной интеллигенции, а из-под полы загоняет местным дамам по двойной цене новый крепдешин, пока не появится такой и в Раймаге. И машина скорой помощи, носящаяся в клубах пыли, но частенько совсем не с больными, а по нуждам райкома как легковая, а то развозя по квартирам начальства муку и сливочное масло. И "оптовая" торговля маленького розничного Орембаева: в его продуктовом магазинчике никогда ничего нет, на крыше - гора пустых ящиков от проданного товара, он премирован за перевыполнение плана и
[187]
постоянно дремлет у двери магазина. Ему лень взвешивать, тень пересыпать, заворачивать. Снабдивши всех сильных людей, он дальше намечает по его мнению достойных, и тихо предлагает:
"Бери ящик макарон - только целый", "бери мешок сахара - только целый". Мешок или ящик отправляются прямо со склада на квартиру, а записываются Орембаеву в розничный оборот. Наконец, и третий секретарь райкома, который возжелал сдать экстерном за среднюю школу, но не зная ни одной из математик, прокрался ночью к ссыльному учителю и поднёс ему шкурку каракуля.
Это всё воспринимается с улыбкой потому, что это всё - после волчьего лагеря. Конечно, что не покажется после лагеря - шуткой? что не покажется отдыхом?
Ведь это же наслаждение - надеть в сумерках белую рубашку (единственную, уже с продранным воротником, а уж какие брюки и ботинки - не спрашивай) и пойти по главной улице посёлка. Около клуба под камышёвой кровлей увидеть афишу: "новый трофейно-художественный фильм..." и юродивого Васю, всех зазывающего в кино. Постараться купить самый дешёвый билет за два рубля - в первый ряд, вместе с мальчишками. А раз в месяц кутнуть - за два с полтиной выпить в чайной, между шофёров-чеченов, кружку пива.
Это восприятие ссыльной жизни со смехом, с постоянной радостью у Олега сложилось больше всего от супругов Кадминых - гинеколога Николая Ивановича и жены его Елены Александровны. Что б ни случилось с Кадмиными в ссылке, они всегда повторяют:
- Как хорошо! Насколько это лучше, чем было! Как нам повезло, что мы попали в это прелестное место!
Досталась им буханка светлого хлеба - радость! Сегодня фильм хороший в клубе - радость! Двухтомник Паустовского в книжный магазин привезли - радость! Приехал техник и зубы вставил - радость! Прислали ещё одного гинеколога, тоже ссыльную,- очень хорошо! Пусть ей гинекология, пусть ей незаконные аборты, Николай Иваныч общую терапию поведёт, меньше денег, зато спокойно. Оранжево-розово-ало-багряно-багровый степной закат - наслаждение! Стройненький седенький Николай Иванович берёт под руку круглую, тяжелеющую не без болезни Елену Александровну, и они чинным шагом выходят за крайние дома смотреть закат.
Но жизнь как сплошная гирлянда цветущих радостей начинается у них с того дня, когда они покупают собственную землянку-развалюшку с огородом - последнее прибежище в их жизни, как они понимают, последний кров, где им вековать и умирать. (У них есть решение - умереть вместе: один умрёт, другой сопроводит, ибо зачем и для кого ему оставаться?) Мебели у них - никакой, и заказывается старику Хомратовичу, тоже ссыльному, выложить им в углу параллелепипед из саманов. Это получилась супружеская кровать - какая широкая! какая удобная! Вот радость-то! Шьётся широкий матрасный мешок и набивается соломой. Следующий
[188]
заказ Хомратовичу - стол, и притом круглый. Недоумевает Хомратович: седьмой десяток на свете живёт, никогда круглого стола не видел. Зачем круглый? "Нет уж, пожалуйста! - чертит Николай Иванович своими белыми ловкими гинекологическими руками.- Уж обязательно круглый!" Следующая забота - достать керосиновую лампу не жестяную, а стеклянную, на высокой ножке, и не семилинейную, а обязательно десятилинейную - и чтоб ещё стёкла к ней были. В Уш-Тереке такой нет, это достаётся постепенно, привозится добрыми людьми издалека,- но вот на круглый стол ставится такая лампа, да ещё под самодельным абажуром - и здесь, в Уш-Тереке, в 1954 году, когда в столицах гоняются за торшерами и уже изобретена водородная бомба - эта лампа на круглом самодельном столе превращает глинобитную землянку в роскошную гостиную предпрошлого века. Что за торжество! Они втроём садятся вокруг, и Елена Александровна говорит с чувством:
- Ах, Олег, как хорошо мы сейчас живём! Вы знаете, если не считать детства - это самый счастливый период всей моей жизни!
Потому что ведь - она права! - совсем не уровень благополучия делает счастье людей, а - отношения сердец и наша точка зрения на нашу жизнь. И то и другое - всегда в нашей власти, а значит, человек всегда счастлив, если он хочет этого, и никто не может ему помешать.
До войны они жили под Москвой со свекровью, и та была настолько непримирима и пристальна к мелочам, а сын к матери настолько почтителен, что Елена Александровна - уже женщина средних лет, самостоятельной судьбы и не первый раз замужем, чувствовала себя постоянно задавленной. Эти годы она называет теперь своим "средневековьем". Нужно было случиться большому несчастью, чтобы свежий воздух хлынул в их семью.
И несчастье обрушилось - сама же свекровь и потянула ниточку: в первый год войны пришёл человек без документов и попросил укрытия. Совмещая крутость к семейным с общими христианскими убеждениями, свекровь приютила дезертира - и даже без совета с молодыми. Две ночи переночевал дезертир, ушёл, где-то был пойман и на допросе указал дом, который его принял. Сама свекровь была уже под восемьдесят, её не тронули, но сочтено было полезным арестовать пятидесятилетнего сына и сорокалетнюю невестку. На следствии выясняли, не родственник ли им дезертир, и если б оказался родственник, это сильно смягчило бы следствие: это было бы простым шкурничеством, вполне понятным и даже извинимым. Но был дезертир им - никто, прохожий, и получили Кадмины по десятке не как пособники дезертира, но как враги отечества, сознательно подрывающие мощь Красной армии. Кончилась война - и тот дезертир был отпущен по великой сталинской амнистии 1945 года (историки будут голову ломать-не поймут, почему именно дезертиров простили прежде всех - и без ограничений). Он и забыл, что в каком-то доме ночевал, что кого-то потянул за собой. А Кадминых та амнистия нисколько не коснулась:
[189]
ведь они были не дезертиры, они были враги. Они и по десятке отбыли - их не отпустили домой: ведь они не в одиночку действовали, а {{группой}}, {{организацией}} - муж да жена! - и полагалось им в вечную ссылку. Предвидя такой исход, Кадмины заранее подали прошения, чтобы хоть в ссылку-то их послали в одно место. И как будто никто прямо не возражал, и как будто просьба была довольно законная - а всё-таки мужа послали на юг Казахстана, а жену - в Красноярский край. Может, их хотели разлучить как членов одной организации?.. Нет, это не в кару им сделали, не на зло, а просто в аппарате министерства внутренних дел не было же такого человека, чья обязанность была бы соединять мужей и жён - вот и не соединили. Жена, под пятьдесят лет, но с опухающими руками и ногами, попала в тайгу, где ничего не было кроме лесоповала, уже так знакомого по лагерю. (Но и сейчас вспоминает енисейскую тайгу - какие пейзажи!) Год ещё писали они жалобы - в Москву, в Москву, в Москву - и тогда только пришёл спецконвой - и повёз Елену Александровну сюда, в Уш-Терек.
И ещё бы было им теперь не радоваться жизни! не полюбить Уш-Терек! и свою глинобитную хибарку! Какого ещё им было желать другого доброденствия?
Вечно - так вечно, пусть будет так! За вечность можно вполне изучить климат Уш-Терека! Николай Иванович вывешивает три термометра, ставит банку для осадков, а за силой ветра заходит к Инне Штрём - десятикласснице, ведущей государственный метеопункт. Ещё что там будет на метеопункте, а уж у Николая Иваныча заведен метеожурнал с завидной статистической строгостью.
Ещё ребёнком он воспринял от отца, инженера путей сообщения, жажду постоянной деятельности и любовь к точности и порядку. Да уж педант ли был Короленко, но и тот говорил (а Николай Иваныч цитирует), что "порядок в делах соблюдает наш душевный покой". И ещё любимая поговорка доктора Кадмина:
"Вещи знают свои места". Вещи сами знают, а мы только не должны им мешать.
Для зимних вечеров есть у Николая Ивановича любимое досужное занятие: переплётное ремесло. Ему нравится претворять лохматые, разлезлые, гибнущие книги в затянутый радостный вид. Даже и в Уш-Тереке сделали ему переплётный пресс и преострый обрезной ножичек.
Едва только куплена землянка - и месяц за месяцем Кадмины на всём экономят, донашивают всё старенькое, а деньги копят на батарейный радиоприёмник. Ещё надо договориться в культмаге с продавцом-курдом, чтоб он задержал им батареи, когда будут, батареи отдельно приходят и не всегда. Ещё надо переступить немой ужас всех ссыльных перед радиоприёмником: что подумает оперуполномоченный? не для Би-Би-Си ли вся затея? Но ужас переступлен, батареи доставлены, приёмник включён - и музыка, райская для арестантского уха и чистая при батарейном питании - Пуччини, Сибелиус, Бортнянский - каждый день по выбору
[190]
из программы включается в кадминской халупке. И вот - наполнен и переполнен их мир, уже не всасывать ему извне, но выдавать избыточное.
А с весны - вечера для радио короче, да зато заботит огород. Десять соток своего огорода разбивает Николай Иванович с такой замысловатостью и энергией, что куда там старый князь Болконский со всеми Лысыми Горами и особым архитектором. По больнице Николай Иванович в шестьдесят лет ещё очень жив, исполняет полторы ставки и в любую ночь бежит принимать роды. По посёлку он не ходит, а носится, не стесняясь седой бороды, и только развевает полами парусинового пиджачка, сшитого Еленой Александровной. А вот к лопате у него уже сил мало - полчаса утром, и начинает задыхаться. Но пусть отстают руки и сердце, а планы стройны до идеала. Он водит Олега по голому своему огороду, счастливо отмеченному двумя деревцами по задней меже, и хвалится:
- Вот тут, Олег, сквозь весь участок пройдёт прешпект. По левую сторону, вы когда-нибудь увидите, три урюка, они уже посажены. По правую руку будет разбит виноградник, он несомненно примется. В конце же прешпект упрётся в беседку - в самую настоящую беседку, которой ещё не видел Уш-Терек! Основы беседки уже заложены - вот этот полукруглый диван из саманов - (всё тот же Хомратович: "зачем полукруглый?") - и вот эти прутья - по ним поднимется хмель. Рядом будут благоухать табаки. Днём мы будем здесь прятаться от зноя, а вечерами - пить чай из самовара, милости прошу! - (Впрочем, и самовара ещё нет.)
Что там в будущем вырастет у них - неизвестно, а чего уже сегодня нет - картошки, капусты, огурцов, помидоров и тыкв, того, что есть у соседей. "Но ведь это же купить можно!" - возражают Кадмины. Поселенцы Уш-Терека - народ хозяйственный, держат коров, свиней, овец, кур. Не вовсе чужды животноводству и Кадмины, но беспрактичное у них направление фермы: одни только собаки да кошки. Кадмины так понимают, что и молоко, и мясо можно принести с базара - но где купишь собачью преданность? Разве за деньги будут так прыгать на тебя лопоухий черно-бурый Жук, огромный, как медведь, и острый пронырливый маленький Тобик, весь белый, но с подвижными чёрными ушками?
Любовь к животным мы теперь не ставим в людях ни в грош, а над привязанностью к кошкам даже непременно смеёмся. Но разлюбив сперва животных - не неизбежно ли мы потом разлюбливаем и людей?
Кадмины любят в каждом своём звере не шкурку, а личность. И та общая душевность, которую излучают супруги, безо всякой дрессировки почти мгновенно усваивается и их животными. Животные очень ценят, когда Кадмины с ними разговаривают, и подолгу могут слушать. Животные дорожат обществом своих хозяев и горды их повсюду сопровождать. Если Тобик лежит в комнате (а доступ в комнаты собакам не ограничен) и видит, что Елена Александровна надевает пальто и берёт сумку,- он не
[191]
только сразу понимает, что сейчас будет прогулка в посёлок - но срывается с места, бежит за Жуком в сад и тотчас возвращается с ним. На определённом собачьем языке он там ему передал о прогулке - и Жук прибежал возбуждённый, готовый идти.
Жук хорошо знает протяжённость времени. Проводив Кадминых до кино, он не лежит у клуба, уходит, но к концу сеанса всегда возвращается. Один раз картина оказалась совсем короткой - и он опоздал. Сколько было горя сперва, и сколько потом прыжков!
Куда псы никогда не сопровождают Николая Ивановича - это на работу, понимая, что было бы нетактично. Если в предвечернее время доктор выходит за ворота своим лёгким молодым шагом, то по каким-то душевным волнам собаки безошибочно знают - пошёл ли он проведать роженицу (и тогда не идут) или купаться - и тогда идут. Купаться далеко - в реке Чу, за пять километров. Ни местные, ни ссыльные, ни молодые, ни средолетние не ходят туда ежедневно - далеко. Ходят только мальчишки да доктор Кадмин с собаками. Собственно, это единственная из прогулок, не доставляющая собакам прямого удовольствия: дорожка по степи жёсткая и с колючками, у Жука больные изрезанные лапы, а Тобик, однажды искупанный, очень боится снова попасть в воду. Но чувство долга - выше всего, и они проделывают с доктором весь путь. Только за триста безопасных метров от реки Тобик начинает отставать, чтоб его не схватили, извиняется ушами, извиняется хвостом и ложится. Жук идёт до самого обрыва, здесь кладёт своё большое тело и, как монумент, наблюдает купание сверху.
Долг провожать Тобик распространяет и на Олега, который часто бывает у Кадминых. (Так, наконец, часто, что это тревожит оперуполномоченного, и он порознь допрашивает: "а почему вы так близки? а что у вас общего? а о чём вы разговариваете?") Жук может и не провожать Олега, но Тобик обязан и даже в любую погоду. Когда на улице дождь и грязно, лапам будет холодно и мокро, очень Тобику не хочется, он потянется на передних лапах и потянется на задних - а всё-таки пойдёт! Впрочем, Тобик же - и почтальон между Кадмиными и Олегом. Нужно ли сообщить Олегу, что сегодня интересный фильм, или очень хорошая будет музыкальная передача, или что-то важное появилось в продуктовом, в универмаге - на Тобика надевается матерчатый ошейник с запиской, пальцем ему показывают направление и твердо говорят:
"К Олегу!" И в любую погоду он послушно семенит к Олегу на своих тонких ногах, а придя и не застав дома, дожидается у двери. Самое удивительное, что никто его этому не учил, не дрессировал, а он с первого раза всё понял и стал так делать. (Правда, подкрепляя его идейную твёрдость, Олег всякий раз выдаёт ему за почтовый рейс и материальное поощрение.)
Жук - ростом и статью с немецкую овчарку, но нет в нём овчарской настороженности и злобности, его затопляет добродушие крупного сильного существа. Ему уж лет немало, он знал многих хозяев, а Кадминых выбрал сам. Перед тем он принадлежал
[192]
духанщику (заведующему чайной). Тот держал Жука на цепи при ящиках с пустой посудой, иногда для забавы отвязывал и натравливал на соседских псов. Жук дрался отважно и наводил на здешних жёлтых вялых псов ужас. Но в одно из таких отвязываний он побывал на собачьей свадьбе близ дома Кадминых, что-то почувствовал душевное в их дворе - и стал сюда бегать, хоть тут его не кормили. Духанщик уезжал и подарил Жука своей ссыльной подруге Эмилии. Та сытно кормила Жука - а он всё равно срывался и уходил к Кадминым. Эмилия обижалась на Кадминых, уводила Жука к себе, опять сажала на цепь - а он всё равно срывался и уходил. Тогда она привязала его цепью к автомобильному колесу. Вдруг Жук увидел со двора, что по улице идёт Елена Александровна, даже нарочно отвернувшись. Он рванулся - и как ломовая лошадь, хрипя, протащил автомобильное колесо метров сто на своей шее, пока не свалился. После этого Эмилия отступилась от Жука. И у новых хозяев Жук быстро перенял доброту как главную норму поведения. Все уличные собаки совсем перестали его бояться, и с прохожими Жук стал приветлив, хотя не искателен.
Однако, любители стрелять в живое были и в Уш-Тереке. Не промышляя лучшей дичи, они ходили по улицам и, пьяные, убивали собак. Дважды стреляли уже в Жука. Теперь он боялся всякого наведенного отверстия- и фотообъектива тоже, не давался фотографировать.
Были у Кадминых ещё и коты - избалованные и капризные, и любящие искусство - но Олег, гуляя сейчас по аллеям мед-городка, представил себе именно Жука, огромную добрую голову Жука, да не просто на улице - а в заслон своего окна: внезапно в окне Олега появляется голова Жука - это он встал на задние и заглядывает как человек. Это значит - рядом прыгает Тобик и уже на подходе Николай Иванович.
И с умилением Олег почувствовал, что он вполне доволен своей долей, что он вполне смирён со ссылкой, и только здоровья одного он просит у неба, и не просит больших чудес.
Вот так и жить, как Кадмины живут - радоваться тому, что есть! Тот и мудрец, кто доволен немногим.
Кто - оптимист? Кто говорит: вообще в стране всё плохо, везде - хуже, у нас ещё хорошо, нам повезло. И счастлив тем, что есть, и не терзается. Кто - пессимист? Кто говорит: вообще в нашей стране всё замечательно, везде - лучше, только у нас случайно плохо.
Сейчас - только бы лечение как-нибудь перетерпеть! Как-нибудь выскочить из этих клещей - рентгенотерапии, гормонотерапии - не до конца уродом. Как-нибудь сохранить {{либидо}} и там что ещё полагается! - потому что без этого, без этого...
И - ехать в Уш-Терек. И больше впрохолость не жить! Жениться!
Зоя вряд ли поедет. А если б и поехала - то через полтора года. Ждать опять, ждать опять, всю жизнь ждать!
[193]
Жениться можно на Ксане. Что за хозяйка! - тарелки простые перетирает, полотенце через плечо перебросит - царица!- глаз не оторвать. С ней прочно можно жить - и дом будет на славу, и дети будут виться.
А можно - на Инне Штрём. Немного страшно, что ей только восемнадцать лет. Но ведь это и тянет! Ещё у неё улыбка какая-то рассеянно-дерзкая, задумчиво-вызывающая. Но ведь это и тянет...
Так не верить же никаким всплескам, никаким бетховенским ударам! Это всё - радужные пузыри. Сердце сжать - и не верить! Ничего не ждать от будущего - лучшего!
То, что есть - будь рад тому!
Вечно - так вечно.



21

Олегу посчастливилось встретить её в самых дверях клиники. Он посторонился, придерживая для неё дверь, но если б и не посторонился - она с таким порывом шла, чуть наклоняясь вперёд, что пожалуй и сшибла бы.
Он сразу охватил: на шоколадных волосах голубой берет, голову, поставленную как против ветра, и очень уж своенравного покроя пальто - какой-то длинный невероятный хляст, застёгнутый у горла.
Если б он знал, что это - дочь Русанова, он наверно бы вернулся. А так - пошёл вышагивать по своей отобщённой тропке.
Авиета же без труда получила разрешение подняться наверх в палату, потому что отец её был очень слаб, а день четверг - посетительный. Пальто она сняла, и на бордовый свитер ей накинули белый халатик, такой маленький, что разве в детстве она могла бы надеть его в рукава.
После вчерашнего третьего укола Павел Николаевич, действительно, очень ослабел и без крайней нужды совсем уже не выбирал ног из-под одеяла. Он и ворочался мало, очков не надевал, не встревал в разговоры. В нём пошатнулась его постоянная воля, и он отдался своей слабости. Опухоль, на которую он сперва досадовал, потом боялся её, теперь вошла в права - и уже не он, а она решала, что же будет.
Павел Николаевич знал, что Авиета прилетает из Москвы, сегодня утром ждал её. Он ждал её, как всегда, с радостью, но сегодня отчасти и с тревогой: решено было, что Капа расскажет ей о письме Миная, о Родичеве и Гузуне всё, как оно есть. До сих пор ей это было знать ни к чему, но теперь нужна была её голова и совет. Авиета была разумница, никогда ни в чём она не думала, хуже, чем родители, а всё-таки немножко было и тревожно: как она воспримет эту историю? сумеет ли перенестись и понять? не осудит ли с беззаботного плеча?
И в палату Авиета вошла как против ветра, с порывом, хотя
[194]
одна рука у неё занята была тяжёлой сумкой, а другая удерживала халат на плечах. Свежее молодое лицо её было сияющим, не было того постного сострадания, с которым подходят к постелям тяжело больных и которое Павлу Николаевичу больно было бы видеть у дочери.
- Ну, отец! Ну, что же ты, отец! - оживлённо здоровалась она, садясь к нему на койку и искренно, без усилия, целуя и в правую, и в левую уже несвежие зарастающие щёки.- Ну? Как ты сегодня чувствуешь? Ну-ка скажи точно! Ну-ка, скажи!
Её цветущий вид и бодрая требовательность поддали немного сил Павлу Николаевичу, и он слегка оживился.
- Ну, как тебе сказать? - размеренно, слабо говорил он, сам с собой выясняя.- Пожалуй, она не уменьшилась, нет. Но вот такое есть ощущение, будто стало немного свободнее двигать головой. Немного свободнее. Меньше давит, что ли.
Дочь, не спрашивая, но и нисколько не причиняя боли, раздвинула у отца воротник и ровно посередине смотрела - так смотрела, будто она врач и каждый день имела возможность сравнивать.
- Ну, и ничего ужасного! - определила она.- Увеличенная железа и только. Мама мне такого написала, я думала здесь - ой! Вот, говоришь, стало свободнее. Значит, уколы помогают. Значит, помогают. А потом ещё меньше станет. А станет в два раза меньше - тебе она и мешать не будет, ты можешь хоть выписаться.
- Да, действительно,- вздохнул Павел Николаевич.- Если бы в два раза меньше, так можно было б и жить.
- И дома лечиться!
- Ты думаешь, дома можно было б уколы?
- А почему нет? Ты к ним привыкнешь, втянешься - и сможешь продолжать дома. Мы это обговорим, мы это подумаем!
Павел Николаевич повеселел. Уж там разрешат ли уколы дома или нет, но сама решимость дочери идти на штурм и добиваться наполняла его гордостью. Авиета была наклонена к нему, и он без очков хорошо видел её прямое честное открытое лицо, такое энергичное, живое, с подвижными ноздрями, с подвижными бровями, чутко вздрагивающими на всякую несправедливость. Кто это? - кажется Горький, сказал: если дети твои не лучше тебя, то зря ты родил их, и жил ты тоже зря. А вот Павел Николаевич жил не зря.
Всё-таки он беспокоился, знает ли она о том, и что скажет сейчас.
Но она не спешила переходить к тому, а ещё спрашивала о лечении, и что тут за врачи, и тумбочку его проверила, посмотрела, что он съел, а что испортилось, и заменила новым.
- Я тебе вина укрепляющего привезла, пей по рюмочке. Красной икрицы привезла, ведь хочешь? И апельсинчиков, московских.
- Да пожалуй.
Тем временем она оглядела всю палату и кто тут в палате, и живым движением лба показала ему, что - убожество невыносимое, но надо рассматривать это с юмористической точки зрения.
Хотя никто их, как будто, не слушал, всё же она наклонилась к отцу близко, и так стали они говорить друг для друга только.
[195]
- Да, папа это ужасно,- сразу подступила Авиета к главному.- В Москве это уже не новость, об этом много разговоров. Начинается чуть ли не массовый пересмотр судебных дел.
- Массовый?!
- Буквально. Это сейчас какая-то эпидемия. Шараханье! Как будто колесо истории можно повернуть назад! Да кто это может! И кто это смеет! Ну хорошо,- правильно, неправильно их когда-то осудили,- но зачем же теперь этих отдалёнников возвращать сюда? Да пересаживать их сейчас в прежнюю жизнь - это болезненный мучительный процесс, это безжалостно прежде всего по отношению к ним самим! А некоторые умерли - и зачем же шевелить тени? Зачем и у родственников возбуждать необоснованные надежды, мстительные чувства?.. И потом, что значит само слово "реабилитирован"? Ведь это ж не может значить, что он полностью невиновен? Что-то обязательно там есть, только небольшое.
Ах, какая ж умница! С какой горячностью правоты она говорила! Ещё не дойдя до своего дела, Павел Николаевич уже видел, что в дочери он встретит поддержку всегда. Что Алла не могла откачнуться.
- И ты знаешь прямо случаи возвратов? Даже в Москву?
- Даже в Москву! - вот именно. А они в Москву-то и лезут теперь, им там как мёдом намазано. И какие бывают трагические случаи! Представляешь, один человек живёт совершенно спокойно, вдруг его вызывают - {{туда}}. На очную ставку! - представляешь?..
Павла Николаевича повело, как от кислого. Алла заметила, но она всегда доводила мысль до конца, она не могла остановиться.
- ...И предлагают повторить, что там было сказано двадцать лет назад, воображаешь? Кто это может помнить? И кому от этого тепло? Ну, если уж так вам приспичило - так реабилитируйте, но без очных ставок! Но не треплите же нервы людям! Ведь человек вернулся домой - и чуть не повесился!
Павел Николаевич лежал в испарине. Ещё эта только мысль ему не приходила в голову - что с Родичевым или с Ельчанским, или ещё с кем-нибудь потребуют {очную ставку}!
- А кто этих дураков заставлял подписывать на себя небылицы! Пусть бы не подписывали! - гибкая мысль Аллы охватывала все стороны вопроса.- Да вообще как можно ворошить этот ад, не подумав о людях, кто тогда {{работал}}. Ведь о них-то надо было подумать! Как им перенести эти внезапные перемены!
- Тебе мама - рассказала?..
- Да, папочка! Рассказала. И тебя здесь ничто не должно смутить! - уверенными сильными пальцами она взяла отца за оба плеча.- Вот хочешь, я скажу тебе, как понимаю: тот, кто идёт и {{сигнализирует}} - это передовой, сознательный человек! Он движим лучшими чувствами к своему обществу, и народ это ценит и понимает. В отдельных случаях такой человек может и ошибиться. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Обычно же
[196]
он руководится своим классовым чутьем - а оно никогда не подведёт.
- Ну, спасибо, Алла! Спасибо! - Павел Николаевич почувствовал даже, что слезы подходят к горлу, но освобождающие, добрые слезы.- Это хорошо ты сказала: народ - ценит, народ - понимает.
Только глупая привычка пошла - искать {народ} где-то обязательно {внизу}.
Потной кистью он погладил прохладную кисть дочери.
- Это очень важно, чтобы молодые поняли нас, не осудили. Скажи, а как ты думаешь... А в законе не найдут такой статьи, чтоб ещё теперь нас же... вот, меня... привлекать, значит, за... ну, неправильные показания?
- Представь себе,- очень живо отозвалась Алла,- в Москве случайно я была свидетельницей разговора, где обсуждались вот... подобные же опасения. И был юрист, и он объяснил, что статья за так называемые ложные показания и всего-то гласит до двух лет, а с тех пор два раза уже была под амнистией - и совершенно исключено, чтобы кто-нибудь кого-нибудь привлёк за ложные показания! Так что Родичев и не пикнет, будь уверен!
Павлу Николаевичу показалось даже, что опухоль у него ещё посвободнела.
- Ах, ты моя умница! - счастливо облегчённо говорил он.- И всё ты всегда знаешь! И везде ты всегда успеваешь. Сколько ты мне сил вернула!
И уже двумя руками взяв руку дочери, поцеловал её благоговейно. Павел Николаевич был бескорыстный человек. Интересы детей всегда были для него выше своих. Он знал, что сам ничем не блещет, кроме преданности, аккуратности и настойчивости. Но истинный расцвет он переживал в дочери - и согревался в её свете.
Алле надоело всё время удерживать на плечах условный белый халатик, он сваливался, и теперь она, рассмеявшись, бросила его на спинку кровати сверх температурного графика отца. Ни врачи, ни сестры не входили, такое было время дня.
И осталась Алла в своём бордовом свитере - новом, в котором отец её ещё не видел. Широкий белый весёлый зигзаг шёл по этому свитеру с обшлага на обшлаг через два рукава и грудь, и очень приходился этот энергичный зигзаг к энергичным движениям Аллы.
Никогда отец не ворчал, если деньги шли на то, чтоб хорошо одевалась Алла. Доставали вещи с рук, и импортные,- и была одета Алла смело, гордо, вполне выявляя свою крупную ясную привлекательность, так совмещённую с твёрдым ясным умом.
- Слушай,- тихо спрашивал отец,- а помнишь, я тебя просил узнать: вот это странное выражение... нет-нет да встретится в чьей-нибудь речи или статье - культ личности?.. Это - неужели намекают на...?
Даже воздуха не хватало Павлу Николаевичу вымолвить ещё слово дальше.
[197]
- Боюсь, что да, папа... Боюсь, что да... На писательском съезде, например, несколько раз так говорили. И главное, никто не говорит прямо - а все делают вид, что понимают.
- Слушай, но это же просто - кощунство!.. Как же смеют, а?
- Стыд и позор! Кто-то пустил - и вот вьётся, вьётся... Ну, правда, говорят и "культ личности", но одновременно говорят и "великий продолжатель". Так что надо не сбиться, ни туда ни сюда. Вообще, папа, нужно гибко смотреть. Нужно быть отзывчивым к требованиям времени. Я огорчу тебя, папа, но - нравится нам, не нравится - а каждому новому периоду мы должны быть созвучны! Я там сейчас насмотрелась! Я побывала в писательской среде, и немало,- ты думаешь, писателям легко перестраиваться, вот за эти два года?
Оч-чень сложно! Но какой это опытный, какой это тактичный народ, как многому у них научишься!
За четверть часа, что Авиета сидела перед ним и быстрыми точными своими репликами разила мрачных чудовищ прошлого и освобождала светлый простор впереди, Павел Николаевич зримо поздоровел, подбодрился, и ему совсем сейчас не хотелось разговаривать о своей постылой опухоли, и казалось уже ненужным хлопотать о переводе в другую клинику,- а только хотелось слушать радостные рассказы дочери, вдыхать этот порыв ветра, исходящий от неё.
- Ну говори же, говори,- просил он.- Ну, что в Москве? Как ты съездила?
- Ах! - Алла покружила головой, как лошадь от слепня.- Разве Москву можно передать? В Москве нужно жить! Москва - это другой мир! В Москву съездишь - как заглянешь на пятьдесят лет вперёд! Ну, во-первых, в Москве все сидят смотрят телевизоры...
- Скоро и у нас будут.
- Скоро!.. Да это ж не московская программа будет, что это за телевизоры! Ведь прямо жизнь по Уэльсу: сидят, смотрят телевизоры! Но я тебе шире скажу, у меня такое ощущение, я это быстро схватываю, что подходит полная революция быта! Я даже не говорю о холодильниках, или стиральных машинах, гораздо сильнее всё изменится. То там, то здесь какие-то сплошь стеклянные вестибюли. В гостиницах ставят столики низкие - совсем низкие, как у американцев, вот так. Сперва даже не знаешь, как к нему приладиться. Абажуры матерчатые, как у нас дома - это теперь позор, мещанство, только стеклянные! Кровати со спинками - это теперь стыд ужасный, а просто - низкие широкие софы или тахты... Комната принимает совсем другой вид. Вообще, меняется весь стиль жизни... Ты этого не можешь представить. Но мы с мамой уже говорили - придётся многое нам решительно менять. Да ведь у нас и не купишь, из Москвы ж и везти... Ну, есть конечно, и очень вредные моды, достойные только осуждения. Лохматые причёски, прямо нарочно лохматые, как будто с постели только встала.
- Это всё Запад! Хочет нас растлить.
[198]
- Ну конечно. Но это отражается сразу и в культурной сфере, например в поэзии.
По мере того, как от вопросов сокровенных Авиета переходила к общедоступным, она говорила громче, нестеснённо, и её слышали все в палате. Но из этих всех один только Дёмка оставил свои занятия и, отвлекаясь от нылой боли, всё неотменнее тянущей его на операционный стол, слушал Авиету в оба уха. Остальные не выказывали внимания или не было их на койках, и ещё лишь Вадим Зацырко иногда поднимал глаза от чтения и смотрел в спину Авиете. Вся спина её, выгнутая прочным мостом, крепко обтянутая неразношенным свитером, была равномерно густо-бордовая и только одно плечо, на которое падал вторичный солнечный зайчик, отблеск открытого где-то окна,- плечо было сочно-багряное.
- Да ты о себе больше! - просил отец.
- Ну, папа, я съездила - очень удачно. Мой стихотворный сборник обещают включить в план издательства!! Правда, на следующий год. Но быстрей - не бывает. Быстрей представить себе нельзя!
- Да что ты! Что ты, Алка? Да неужели через год мы будем в руках держать..?
Лавиной радостей засыпала его сегодня дочь. Он знал, что она повезла в Москву стихи, но от этих машинописных листиков до книги с надписью {{Алла Русанова}} казалось непроходимо далеко.
- Но как же тебе это удалось? Довольная собой, твердо улыбалась Алла.
- Конечно, если пойти просто так в издательство и предложить стихи - кто там с тобой будет разговаривать? Но меня Анна Евгеньевна познакомила с М*, познакомила с С*, я прочла им два-три стиха, им обоим понравилось - ну, а дальше там кому-то звонили, кому-то записку писали, всё было очень просто.
- Это замечательно,- сиял Павел Николаевич. Он нашарил на тумбочке очки и надел их, как если бы прямо сейчас предстояло ему взглянуть на заветную книгу.
Первый раз в жизни Дёмка видел живого поэта, да не поэта даже, а поэтессу. Он и рот раскрыл.
- Вообще, я насмотрелась на их жизнь. Какие у них простые между собой отношения! Лауреаты - а друг друга по именам. И какие сами они люди не чванные, прямодушные. Мы представляем себе, что писатель - это сидит где-то там за облаками, бледный лоб, не подойди! А - ничего подобного. Всем радостям жизни они открыты, любят выпить, закусить, прокатиться - и всё это в компании. Разыгрывают друг друга, да сколько смеха! Я бы сказала, они именно
{весело} живут. А подходит время писать роман - замыкаются на даче, два-три месяца и, пожалуйста, получите! Нет, я все усилия приложу, чтобы попасть в Союз!
- А что ж, по специальности и работать не будешь? - немного встревожился Павел Николаевич.
- Папа! - Авиета снизила голос: - У журналиста что за жизнь? Как хочешь, лакейская должность. Дают задание - вот
[199]
так и так надо, никакого простора, бери интервью с разных этих... знатных людей. Да разве можно сравнить!..
- Алла, всё-таки я боюсь: а вдруг у тебя не получится?
- Да как может не получиться? Ты наивный. Горький говорил: любой человек может стать писателем! Трудом можно достичь всего! Ну, а в крайнем случае стану детским писателем.
- Вообще это очень хорошо- обдумывал Павел Николаевич.- Вообще это замечательно. Конечно, надо, чтоб литературу брали в руки морально-здоровые люди.
- И фамилия у меня красивая, не буду псевдонима брать. Да и внешние качества у меня для литературы исключительные!
Но была и ещё опасность, которой дочь в порыве могла недооценивать.
- А представь себе - критика начнёт тебя ругать? Ведь это у нас как бы общественное порицание, это опасно!
Но с откинутыми прядями шоколадных волос бесстрашно смотрела Авиета в будущее:
- То есть, очень серьёзно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части - пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: "конфликтов быть не должно"! А теперь говорят: "ложная теория бесконфликтности". Причём, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода - то и не заметно, что поворот. Вот тут не зевай! Самое главное - быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И не попадёшь под критику... Да! Ты ж книг просил, папочка, я тебе книг принесла. Сейчас тебе и почитать, а то когда же?
И она стала доставать из сумки.
- Ну вот, "У нас уже утро", "Свет над землёй", "Труженики мира", "Горы в цвету"...
- Подожди, "Горы в цвету" я уже, вроде, читал...
- Ты читал "Земля в цвету", а это - "Горы в цвету". И вот ещё - "Молодость с нами", это обязательно, прямо с этого начинай. Тут названия сами поднимают сердце, я уж тебе такие подбирала.
- Это хорошо,- сказал Павел Николаевич.- А чувствительного ничего не принесла?
- Чувствительного? Нет, папочка. Но я думала... у тебя такое настроение...
- Это я всё сам знаю,- двумя пальцами махнул Павел Николаевич на стопку.- Ты мне чего-нибудь поищи, ладно?
Она собралась уже уходить.
Но Дёмка, который в своём углу долго мучился и хмурился, то ли от неперетихающих болей в ноге, то ли от робости вступить в разговор с блестящей девушкой и поэтессой,- теперь отважился и спросил. Спросил непрочищенным горлом, ещё откашлявшись посреди фразы:
- Скажите, пожалуйста... А как вы относитесь к требованиям искренности в литературе?
[200]
- Что, что? - живо обернулась к нему Авиета, но с дарящей полуулыбкой, потому что хриплость голоса достаточно выказывала Дёмкину робость.- И сюда эта искренность пролезла? Целую редакцию за эту искренность разогнали, а она опять тут?
Авиета посмотрела на Дёмкино непросвещённое неразвитое лицо. Не оставалось у неё времени, но и под дурным влиянием оставлять этого пацана не следовало.
- Слушайте, мальчик! - звонко, сильно, как с трибуны объявила она.- Искренность никак не может быть главным критерием книги. При неверных мыслях или чуждых настроениях искренность только усиливает вредное действие произведения, искренность - {вредна}! Субъективная искренность может оказаться против правдивости показа жизни - вот эту диалектику вы понимаете?
Трудно доходили мысли до Дёмки, он взморщил весь лоб.
- Не совсем,- сказал он.
- Ну хорошо, я вам объясню.- У Авиеты широко были расставлены руки, и белый зигзаг, как молния, бежал с руки на руку через грудь.- Нет ничего легче взять унылый факт, как он есть, и описать его. Но надо глубоко вспахать, чтобы показать те ростки будущего, которые не видны.
- Ростки...
- Что??
- Ростки сами должны прорасти,- торопился вставить Дём-ка,- а если их пропахать, они не вырастут.
- Ну хорошо, мы не о сельском хозяйстве говорим. Мальчик! Говорить народу правду - это совсем не значит говорить плохое, тыкать в недостатки. Можно бесстрашно говорить о хорошем - чтоб оно стало ещё лучше! Откуда это фальшивое требование так называемой "суровой правды"? Да почему вдруг правда должна быть суровой? Почему она не должна быть сверкающей, увлекательной, оптимистической! Вся литература наша должна стать праздничной! В конце концов людей обижает, когда об их жизни пишут мрачно. Им нравится, когда о ней пишут, украшая её.
- Вообще с этим можно согласиться,- раздался сзади приятный чистый мужской голос.- А зачем, правда, уныние нагонять?
Авиета не нуждалась, конечно, ни в каком союзнике, но по удачливости своей знала, что если кто что и выскажет, то будет в её пользу. Она обернулась, сверкнув и к окну, навстречу зайчику, разворотом белого зигзага. Выразительный молодой человек, её сверстник, постукивал о зубы кончиком чёрного гранёного автокарандаша.
- А для чего литература? - размышлял он то ли для Дёмки, то для Аллы.- Литература - чтобы развлечь нас, когда у нас настроение плохое.
- Литература - учитель жизни,- прогудел Дёмка, и сам же покраснел от неловкости сказанного.
Вадим закачнулся головой на затылок:
- Ну уж, и учитель, скажешь! В жизни мы как-нибудь и без
[201]
неё разберёмся. Что ж, писатели умней нас, практиков, что ли?
Он и Алла померились взглядами. Во взглядах они были равны: хоть подходили по возрасту, и не могли не понравиться друг другу наружностью, но каждый из них настолько шёл своей уставленной дорогой жизни, что ни в каком случайном взгляде не мог искать начала приключения.
- Роль литературы вообще сильно преувеличивают,- рассуждал Вадим.- Превозносят книги, которые того не заслуживают. Например - "Гаргантюа и Пантагрюэль". Не читавши, думаешь - это что-то грандиозное. А прочтёшь - одна похабщина, потерянное время.
- Эротический момент есть и у современных авторов. Он не лишний,- строго возразила Авиета.- В сочетании и с самой передовой идейностью.
- Лишний,- уверенно отвёл Вадим.- Не для того печатное слово, чтобы щекотать страсти. Возбуждающее в аптеках продают.
И, не глядя больше на бордовой свитер, не ожидая, что она его переубедит, опустил голову в книгу.
Авиету всегда огорчало, когда людские мысли не делились на две чётких группы верных и неверных доводов, а расползались, расползались по неожиданным оттенкам, вносящим только идейную путаницу, и вот, как сейчас, нельзя было понять: что ж этот молодой человек - за неё или против? спорить с ним или оставить так?
Она оставила так, и докончила опять Дёмке:
- Так вот, мальчик, пойми. Описывать то, что {есть}, гораздо легче, чем описывать то, чего нет, но ты знаешь, что оно {будет}. То, что мы видим простыми глазами сегодня - это не обязательно правда. Правда - то, что {должно быть}, что будет завтра. Наше чудесное "завтра" и нужно описывать!..
- А что ж будут завтра описывать? - морщил лоб туповатый мальчишка.
- Завтра?.. Ну, а завтра будут описывать послезавтра. Авиета уже поднялась и стояла в проходе - крепкая, ладная, здоровая русаковская порода. Павел Николаевич с удовольствием послушал и всю её лекцию, прочтённую Дёмке.
Уже поцеловав отца, Алла ещё теперь бодро подняла расставленную пятерню:
- Ну, отец, борись за здоровье! Борись, лечись, сбрасывай опухоль- и {ни о чём} не беспокойся! Всё-всё-всё будет отлично!



[202]

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

22

3 марта 1955
Дорогие Елена Александровна и Николай Иваныч! Вот вам загадочная картинка, что это и где? На окнах - решётки (правда, только на первом этаже, от воров, и фигурные - как лучи из одного угла, да и намордников нет). В комнатах - койки с постельными принадлежностями. На каждой койке - перепуганный человечек. С утра - пайка, сахар, чай (нарушение в том, что ещё и завтрак). Утром - угрюмое молчание, никто ни с кем разговаривать не хочет, зато вечерами - гул и оживлённое общее обсуждение. Споры об открытии и закрытии форточек, и кому ждать лучшего, и кому худшего, и сколько кирпичей в Самаркандской мечети. Днём "дёргают" поодиночке - на беседы с должностными лицами, на процедуры, на свидания с родственниками. Шахматы, книги. Приносят и передачи, получившие - гужуются с ними. Выписывают кой-кому и дополнительное, правда - не стукачам (уверенно говорю, потому что сам получаю). Иногда производят шмоны, отнимают личные вещи, приходится утаивать их и бороться за право прогулки. Баня - крупнейшее событие и одновременно бедствие: будет ли тепло? хватит ли воды? какое бельё получишь? Нет смешней, когда приводят новичка, и он начинает задавать наивные вопросы, ещё не представляя, что его ждёт...
Ну, догадались?.. Вы, конечно, укажете, что я заврался: для пересыльной тюрьмы - откуда постельные принадлежности? а для следственной - где же ночные допросы? Предполагая, что это письмо будут проверять на уш-терекской почте, уж я не вхожу в иные аналогии.
Вот такого житья-бытья в раковом корпусе я отбыл уже пять недель. Минутами кажется, что опять вернулся в прежнюю жизнь, и нет ей конца. Самое томительное то, что сижу - без срока, {{до особого распоряжения}}. (А от комендатуры разрешение только ведь на три недели, формально я уже просрочил, и могли бы меня судить как за побег.) Ничего не говорят, когда выпишут, ничего не обещают. Они по лечебной инструкции должны, очевидно, выжать из больного всё, что выжимается, и отпустят только когда кровь уже будет совсем "не держать".
[203]
И вот результаты: то лучшее, как вы его в прошлом письме назвали - "эвфорическое" состояние, которое было у меня после двух недель лечения, когда я просто радостно возвращался к жизни - всё ушло, ни следа. Очень жалею, что не настоял тогда выписаться. Всё полезное в моём лечении кончилось, началось одно вредное.
Глушат меня рентгеном по два сеанса в день, каждый двадцать минут, триста "эр" - и хотя я давно забыл боли, с которыми уезжал из Уш-Терека, но узнал рентгеновскую тошноту (а может быть и от уколов, тут всё складывается). Вот разберёт грудь-и часами! Курить, конечно, бросил - само бросилось. И такое противное состояние - не могу гулять, не могу сидеть, одно только хорошее положение выискал (в нём и пишу вам сейчас, оттого карандашом и не очень ровно): без подушки, навзничь, ноги чуть приподнять, а голову даже чуть свесить с койки. Когда зовут на сеанс, то, входя в аппаратную, где "рентгеновский" запах густой, просто боишься извергнуться. Ещё от этой тошноты помогают солёные огурцы и квашеная капуста, но ни в больнице, ни в мед-городке их конечно не достать, а из ворот больных не выпускают. Пусть, мол, вам родные приносят. Родные!.. Наши родные в красноярской тайге на четвереньках бегают, известно! Что остаётся бедному арестанту? Надеваю сапоги, перепоясываю халат армейским ремнём и крадусь к такому месту, где стена мед-городка полуразрушена. Там перебираюсь, перехожу железную дорогу - и через пять минут на базаре. Ни на прибазарных улочках, ни на самом базаре мой вид ни у кого не вызывает удивления или смеха. Я усматриваю в этом духовное здоровье нашего народа, который ко всему привык. По базару хожу и хмуро торгуюсь, как только зэки, наверно, умеют (на жирную бело-жёлтую курицу прогундосить: "и сколько ж, тётка, за этого туберкулёзного цыплёнка просишь?"). Какие у меня рублики? а достались как?.. Говорил мой дед: копейка рубль бережёт, а рубль - голову. Умный был у меня дед.
Только огурцами и спасаюсь, ничего есть не хочется. Голова тяжёлая, один раз кружилась здорово. Ну, правда, и опухоли половины не стало, края мягкие, сам её прощупываю с трудом. А кровь тем временем разрушается, поят меня специальными лекарствами, которые должны повысить лейкоциты (а что-то ж и испортить!) и хотят "для провокации лейкоцитоза" (так у них и называется, во язычок!) делать мне... молочные уколы! Ну чистое же варварство! Да вы поднесите мне кружечку парного так! Ни за что не дамся колоть.
А ещё грозятся кровь переливать. Тоже отбиваюсь. Что меня спасает - группа крови у меня первая, редко привозят.
Вообще, с заведующей лучевым отделением у меня отношения натянутые, что ни встреча - то спор. Крутая очень женщина. Последний раз стали щупать мне грудь и уверять, что "нет реакции на синэстрол", что я избегаю уколов, обманываю её. Я натурально возмутился (а на самом деле, конечно, обманываю).
[204]
А вот с лечащим врачом мне труднее твёрдость проявить - и почему? Потому что она мягкая очень. (Вы, Николай Иваныч, начали мне как-то объяснять, откуда это выражение - "мягкое слово кость ломит". Напомните, пожалуйста!) Она не только никогда не прикрикнет, но и бровей-то схмурить как следует не умеет. Что-нибудь против моей воли назначает - и потупляется. И я почему-то уступаю. Да некоторые детали нам с ней и трудно обсуждать: она ещё молодая, моложе меня, как-то неловко спросить до конца. Кстати, и миловидная очень.
Да и школярство в ней сидит, она тоже непрошибаемо верит в их установленные методы лечения, и я не могу заставить её усумниться. Вообще, никто не снисходит до обсуждения этих методов со мной, никто не хочет взять меня в разумные союзники. Мне приходится вслушиваться в разговоры врачей, догадываться, дополнять несказанное, добывать медицинские книги - и вот так выяснять для себя обстановку.
И всё равно трудно решить: как же мне быть? как поступить правильно? Вот щупают часто над ключицами, а насколько это вероятно, что там обнаружатся метастазы? Для чего они простреливают меня этими тысячами и тысячами рентгеновских единиц? - действительно ли чтоб опухоль не начала снова расти? или на всякий случай, с пятикратным и десятикратным запасом прочности, как строятся мосты? или только в исполнение бесчувственной инструкции, отойти от которой они не могут, иначе лишатся работы? Но я-то мог бы и отойти! Я-то мог бы и разорвать этот круг, только скажите мне истину!.. - не говорят.
Да я б разругался с ними и уехал давно - но тогда я теряю
{справочку} от них - Богиню Справку! - а она ой-ой-ой как нужна ссыльному! Может быть завтра комендант или опер захотят заслать меня ещё на триста километров в пустыню дальше - а справочкой-то я и зацеплюсь: нуждается в постоянном наблюдении, лечении,- извините, пожалуйста, гражданин начальник! Как старому арестанту отказываться от медицинской справки? - немыслимо!
И значит - опять хитрить, прикидываться, обманывать, тянуть - и надоело же за целую жизнь!.. (Кстати, от слишком большой хитрости устаём мы и ошибаемся. Сам же я всё и накликал письмом омской лаборантки, которое просил вас прислать. Отдал - схватили его, подшили в историю болезни, и с опозданием я понял, что на этом меня обманули: теперь они с уверенностью дают гормонотерапию, а то бы, может, сомневались.) Справочку, справочку получить - и оторваться отсюда по-хорошему, не ссорясь.
А вернусь в Уш-Терек, и чтоб опухоль никуда метастазов не кинула - прибью её ещё иссык-кульским корешком. Что-то есть благородное в лечении сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством, он так и говорит: я - яд! берегись! или - или! И мы знаем, на что идём.
Ведь не прошу же я долгой жизни! - и что загадывать вдаль?.. То я жил всё время под конвоем, то я жил всё время под болями,-
[205]
теперь я хочу немножечко прожить и без конвоя, и без болей, одновременно без того и без другого - и вот предел моих мечтаний. Не прошу ни Ленинграда, ни Рио-де-Жанейро, хочу в нашу заглушь, в наш скромный Уш-Терек. Скоро лето, хочу это лето спать под звёздами на топчане, так чтоб ночью проснуться - и по развороту Лебедя и Пегаса знать, который час. Только вот это одно лето пожить так, чтобы видеть звёзды, чтоб не засвечивали их зонные фонари - а после мог бы я и совсем не просыпаться. Да, и ещё хочу, Николай Иваныч, с вами (и с Жуком, разумеется, и с Тобиком), когда будет спадать жара, ходить степною тропочкой на Чу и там, где глубже, где воды выше колена, садиться на песчаное дно, ноги по течению, и долго-долго так сидеть, неподвижностью соревноваться с цаплей на том берегу.
Наша Чу не дотягивает ни до какого моря, ни озера, ни до какой большой воды. Река, кончающая жизнь в песках! Река, никуда не впадающая, все лучшие воды и лучшие силы раздарившая так, по пути и случайно,- друзья! разве это не образ наших арестантских жизней, которым ничего не дано сделать, суждено бесславно заглохнуть,- и всё лучшее наше - это один плёс, где мы ещё не высохли, и вся память о нас - в двух ладоньках водица, то, что протягивали мы друг другу встречей, беседой, помощью.
Река, впадающая в пески!.. Но и этого последнего плёса врачи хотят меня лишить. По какому-то праву (им не приходит в голову спросить себя о праве) они без меня и за меня решаются на страшное лечение - такое, как гормонотерапия. Это же - кусок раскалённого железа, которое подносят однажды - и делают калекой на всю жизнь. И так это буднично выглядит в будничном быте клиники!
Я и раньше давно задумывался, а сейчас особенно, над тем: какова, всё-таки, верхняя цена жизни? Сколько можно за неё платить, а сколько нельзя? Как в школах сейчас учат: "Самое дорогое у человека - это жизнь, она даётся один раз." И значит - любой ценой цепляйся за жизнь... Многим из нас лагерь помог установить, что предательство, что губленье хороших и беспомощных людей - цена слишком высокая, того наша жизнь не стоит. Ну, об угодничестве, лести, лжи - лагерные голоса разделялись, говорили, что цена эта - сносная, да может так и есть.
Ну, а вот такая цена: за сохранение жизни заплатить всем тем, что придаёт ей же краски, запахи и волнение? Получить жизнь с пищеварением, дыханием, мускульной и мозговой деятельностью - и всё. Стать ходячей схемой. Такая цена - не слишком ли заломлена? Не насмешка ли она? Платить ли? После семи лет армии и семи лет лагеря - дважды семи лет, дважды сказочного или дважды библейского срока - и лишиться способности вызнавать, где мужчина, где женщина - эта цена не лихо ли запрошена?
Вашим последним письмом (дошло быстро, за пять дней) вы меня взбудоражили: что? у нас в районе - и геодезическая экспедиция?
[206]
Это что б за радость была - стать у теодолита! хоть годик поработать как человек! Да возьмут ли меня? Ведь обязательно пересекать комендантские границы и вообще это всё - трижды секретно, без этого не бывает, а я - человек запачканный.
"Мост Ватерлоо" и "Рим - открытый город", которые вы хвалите, мне теперь уже не повидать: в Уш-Тереке второй раз не покажут, а здесь, чтобы пойти в кино, надо после выписки из больницы где-то ночевать, а где же? Да ещё и не ползком ли я буду выписываться?
Вы предлагаете подбросить мне деньжишек. Спасибо. Сперва хотел отказаться: всю жизнь избегал (и избег) быть в долгах. Но вспомнил, что смерть моя будет не совсем безнаследная: бараний уш-терекский полушубок - это ж всё-таки вещь! А двухметровое чёрное сукно в службе одеяла? А перяная подушка, подарок Мельничуков? А три ящика, сбитых в кровать? А две кастрюли? Кружка лагерная? Ложка? Да ведро же? Остаток саксаула! Топор! Наконец, керосиновая лампа! Я просто был опрометчив, что не написал завещания.
Итак, буду вам благодарен, если пришлёте мне полторы сотни (не больше!). Ваш заказ - поискать марганцовки, соды и корицы - принял. Думайте и пишите: что ещё? Может быть, всё-таки, облегчённый утюг? Я припру, вы не стесняйтесь.
По вашей, Николай Иванович, метеосводке вижу, что у вас ещё холодновато, снег не сошёл. А здесь такая весна, что даже неприлично и непонятно.
Кстати, о метео. Увидите Инну Штрём - передайте ей от меня очень большой привет. Скажите, что я о ней часто здесь...
А может быть - и не надо...
Ноют какие-то неясные чувства, сам я не знаю: чего хочу? Чего право имею хотеть?
Но когда вспоминаю утешительницу нашу, великую поговорку:
"было ж хуже!" - приободряюсь сразу. Кому-кому, но не нам голову ронять! Так ещё побарахтаемся!
Елена Александровна замечает, что за два вечера написала десять писем. И я подумал: кто теперь так помнит дальних и отдаёт им вечер за вечером? Оттого и приятно писать вам долгие письма, что знаешь, как вы прочтёте их вслух, и ещё перечтёте, и ещё по фразам переберёте и ответите на всё.
Так будьте всё так же благополучны и светлы, друзья мои!
Ваш Олег



[207]

23

Пятого марта на дворе выдался день мутный, с холодным мелким дождиком, а в палате - пёстрый, сменный: спускался в хирургическое Дёмка, накануне подписавший согласие на операцию, и подкинули двоих новичков.
Первый новичок как раз и занял Дёмкину койку - в углу, у двери. Это был высокий человек, но очень сутулый, с непрямою спиной, с лицом, изношенным до старости. Глаза его были до того отёчные, нижние веки до того опущены, что овал, как у всех людей, превратился у него в круг - и на этом круге белок выказывал нездоровую краснину, а светло-табачное, радужное кольцо выглядело тоже крупней обычного из-за оттянутых нижних век. Этими большими круглыми глазами старик будто разглядывал всех с неприятным постоянным вниманием.
Дёмка последнюю неделю был уже не свой: ломило и дёргало его ногу неутишно, он не мог уже спать, не мог ничем заниматься и еле крепился, чтобы не вскрикивать, соседям не досаждать. И так его доняло, что нога уже перестала ему казаться драгоценной для жизни, а проклятой обузой, от которой избавиться бы полегче да поскорей. И операция, месяц назад представлявшаяся ему концом жизни, теперь выглядела спасением.
Но хотя со всеми в палате пересоветовался Дёмка, прежде чем поставить подпись согласия, он ещё и сегодня, скрутив узелок и прощаясь, наводил так, чтоб его успокаивали и убеждали. И Вадиму пришлось повторить уже говоренное: что счастлив Дёмка, что может так отделаться легко; что он, Вадим, с удовольствием бы с ним поменялся.
А Дёмка ещё находил возражения:
- Кость-то - пилой пилят. Просто пилят, как бревно. Говорят, под любым наркозом слышно.
Но Вадим не умел и не любил долго утешать:
- Ну что ж, не ты первый. Выносят другие - и ты вынесешь. В этом, как во всём, он был справедлив и ровен: он и себе утешения не просил и не потерпел бы. Во всяком утешении уже было что-то мяклое, религиозное.
Был Вадим такой же собранный, гордый и вежливый, как и в первые дни здесь, только горную смуглость его стало сгонять желтизной, да чаще вздрагивали губы от боли и подёргивало лоб от нетерпения, от недоумения. Пока он только говорил, что обречён жить восемь месяцев, а ещё ездил верхом, летал в Москву, встречался с Черегородцевым,-он на самом деле ещё уверен был, что выскочит. Но вот уже месяц он лежал здесь - один месяц из тех восьми, и уже, может быть, не первый, а третий или четвёртый из восьми. И с каждым днём становилось больней ходить - уже трудно было мечтать сесть на коня и ехать в поле. Болело уже и в паху. Три книги из привезенных шести он прочёл, но меньше стало уверенности, что найти руды по водам - это одно единственное нужное, и оттого не так уже пристально он читал,
[208]
не столько ставил вопросительных и восклицательных знаков. Всегда считал Вадим лучшей характеристикой жизни, если не хватает дня, так занят. Но вот что-то стало ему дня хватать и даже оставаться, а не хватало - жизни. Обвисла его струнная способность к занятиям. По утрам уже не так часто он просыпался, чтоб заниматься в тишине, а иногда и просто лежал, укрывшись с головой, и наплывало на него, что может быть поддаться да и кончить - легче, чем бороться. Нелепо и жутко становилось ему от здешнего ничтожного окружения, от дурацких разговоров, и разрывая лощёную выдержку, ему хотелось по-звериному взвыть на капкан: "ну, довольно шутить, отпусти ногу-то!"
Мать Вадима в четырёх высоких приёмных не добилась коллоидного золота. Она привезла из России чагу, договорилась тут с санитаркой, чтоб та носила ему банки настоя через день, сама же опять улетела в Москву: в новые приёмные, всё за тем же золотом. Она не могла примириться, что радиоактивное золото где-то есть, а у сына метастазы будут просачиваться через пах.
Подошёл Дёмка и к Костоглотову сказать последнее слово или услышать последнее. Костоглотов лежал наискось на своей кровати, ноги подняв на перильца, а голову свесив с матраса в проход. Так, перевёрнутый для Дёмки и сам его видя перевёрнутым, он протянул руку и тихо напутствовал (ему трудно стало говорить громко, отдавалось что-то под лёгкими).
- Не дрефь, Дёмка. Лев Леонидович приехал, я видел. Он быстро отхватит.
- Ну? - прояснел Дёмка.- Ты сам видел?
- Сам.
- Вот хорошо бы!.. Вот хорошо, что я дотянул!
Да, стоило появиться в коридорах клиники этому верзиле-хирургу со слишком длинными свисающими руками, как больные окрепли духом, будто поняв, что вот именно этого долговязого тут и не хватало целый месяц. Если бы хирургов сперва пропускали перед больными для показа, а потом давали выбирать,- то многие записывались бы, наверно, ко Льву Леонидовичу. А ходил он по клинике всегда со скучающим видом, но и вид-то его скучающий истолковывался так, что сегодня - неоперационный день.
Хотя ничем не была плоха для Дёмки Евгения Устиновна, хотя прекрасный была хирург хрупенькая Евгения Устиновна, но совсем же другое настроение было лечь под эти волосатые обезьяньи руки. Уж чем бы ни кончилось, спасёт-не спасёт, но и своего промаха не сделает, в этом была почему-то у Дёмки уверенность.
На короткое время сродняется больной с хирургом, но сродняется ближе, чем с отцом родным.
- А что, хороший хирург? - глухо спросил от бывшей Дёмкиной кровати новичок с отёчными глазами. У него был застигнутый, растерянный вид. Он зяб, и даже в комнате на нём был сверх пижамки бумазейный халат, распахнутый, не опоясанный,- и озирался старик, будто он был взбужен ночным стуком в одиноком доме, сошёл с кровати и не знал - откуда беда.
[209]
- М-м-м-м! - промычал Дёмка, всё больше проясняясь, всё больше довольный, как будто пол-операции с него свалилось.- Во парень! С присыпочкой! А вам - тоже операция? А что у вас?
- Тоже,- только и ответил новичок, будто не слышал всего вопроса. Лицо его не усвоило Дёмкиного облегчения, никак не изменились его большие круглые уставленные глаза - то ли слишком пристальные, то ли совсем ничего не видящие.
Дёмка ушёл, новичку постелили, он сел на койку, прислонился к стене - и опять молча уставился укрупнёнными глазами. Он глазами не водил, а уставлялся на кого-нибудь одного в палате и так долго смотрел. Потом всю голову поворачивал - на другого смотрел. А может и мимо. Он не шевелился на звуки и движения в палате. Не говорил, не отвечал, не спрашивал. Час прошёл - всего-то и вырвали из него, что он из Ферганы. Да от сестры услышали, что его фамилия - Шулубин.
Он - филин был, вот кто он был, Русанов сразу признал: эти кругло-уставленные глаза с неподвижностью. И без того была палата невесёлая, а уж этот филин совсем тут некстати. Угрюмо уставился он на Русанова и смотрел так долго, что стало просто неприятно. На всех он так уставлялся, будто все они тут были в чём-то виноваты перед ним. И уже не могла их палатная жизнь идти прежним непринуждённым ходом.
Павлу Николаевичу был вчера двенадцатый укол. Уж он втянулся в эти уколы, переносил их без бреда, но развились у него частые головные боли и слабость. Главное выяснилось, что смерть ему не грозит, конечно,- это была семейная паника. Вот уже не стало половины опухоли, а то, что ещё сидело на шее, помягчело, и хотя мешало, но уже не так, голове возвращалась свобода движения. Оставалась одна только слабость. Слабость можно перенести, в этом даже есть приятное: лежать и лежать, читать "Огонек" и "Кроколил", пить укрепляющее, выбирать вкусное, что хотелось бы съесть, говорить бы с приятными людьми, слушать бы радио - но это уже дома. Оставалась бы одна только слабость, если бы Донцова жёстким упором пальцев не щупала б ему больно ещё под мышками всякий раз, не надавливала бы как палкой. Она искала чего-то, а месяц тут полежав, можно было догадаться, чего ищет: второй новой опухоли. И в кабинет его вызывала, клала и щупала пах, так же остро больно надавливая.
- А что, может переброситься? - с тревогой спрашивал Павел Николаевич. Затмевалась вся его радость от спада опухоли.
- Для того и лечимся, чтоб - нет! - встряхивала головой Донцова.- Но ещё много уколов надо перенести.
- Ещё столько? - ужасался Русанов.
- Там видно будет.
(Врачи никогда точно не говорят.)
Он уже был так слаб от двенадцати, уже качали головами над его анализами крови - а надо было выдержать ещё столько же? Не мытьём, так катаньем болезнь брала своё. Опухоль спадала, а настоящей радости не было. Павел Николаевич вяло проводил
[210]
дни, больше лежал. К счастью, присмирел и Оглоед, перестал орать и огрызаться, теперь-то видно было, что он не притворяется, укрутила болезнь и его. Всё чаще он свешивал голову вниз и так подолгу лежал, сожмурив глаза. А Павел Николаевич принимал порошки от головной боли, смачивал лоб тряпкой и глаза прикрывал от света. И так они лежали рядом, вполне мирно, не перебраниваясь - по много часов.
За это время повесили над широкой лестничной площадкой (откуда унесли в морг того маленького, что всё сосал кислородные подушки) лозунг - как полагается белыми буквами по длинному кумачёвому полотну: Больные! Не разговаривайте друг с другом о ваших болезнях!
Конечно, на таком кумаче и на таком видном месте приличней было бы вывесить лозунг из числа октябрьских или первомайских,- но для их здешней жизни был очень важный и этот призыв, и уже несколько раз Павел Николаевич, ссылаясь на него, останавливал больных, чтоб не травили душу.
(А вообще-то, рассуждая по-государственному, правильней было бы опухолевых больных в одном месте не собирать, раскидывать их по обычным больницам, и они друг друга бы не пугали, и им можно было бы правды не говорить, и это было бы гораздо гуманнее.)
В палате люди менялись, но никогда не приходили весёлые, а всё пришибленные, заморенные. Один Ахмаджан, уже покинувший костылёк и скорый к выписке, скалил белые зубы, но развеселить кроме себя никого не умел, а только, может быть, вызывал зависть.
И вдруг сегодня, часа через два после угрюмого новичка, среди серенького унылого дня, когда все лежали по кроватям и стёкла, замытые дождём, так мало пропускали света, что ещё прежде обеда хотелось зажечь электричество, да чтоб скорей вечер наступал, что ли,- в палату, опережая сестру, быстрым здоровым шагом вошёл невысокий, очень живой человек. Он даже не вошёл, он ворвался - так поспешно, будто здесь были выстроены в шеренгу для встречи, и ждали его, и утомились. И остановился, удивясь, что все вяло лежат на койках. Даже свистнул. И с энергичной укоризной бодро заговорил:
- Э-э, браты, что это вы подмокли все? Что это вы ножки съёжили? - Но хотя они и не были готовы ко встрече, он их приветствовал полувоенным жестом, вроде салюта: - Чалый, Максим Петрович! Прошу любить! Воль-на!
Не было на его лице ракового истомления, играла жизнелюбивая уверенная улыбка - и некоторые улыбнулись ему навстречу, в том числе и Павел Николаевич. За месяц среди всех нытиков это, кажется, первый был человек!
- Та-ак,- никого не спрашивая, быстрыми глазами высмотрел он свою койку и вбивчиво протопал к ней. Это была койка рядом с Павлом Николаевичем, бывшая Мурсалимова, и новичок зашёл
[211]
в проход со стороны Павла Николаевича. Он сел на койку, покачался, поскрипел. Определил: - Амортизация - шестьдесят процентов. Главврач мышей не ловит.
И стал разгружаться, а разгружать ему оказалось нечего: в руках ничего, в одном кармане бритва, а в другом пачка, но не папирос - а игральных, почти ещё новых карт. Он вытянул колоду, протрещал по ней пальцами и, смышлёными глазами глядя на Павла Николаевича, спросил:
- Швыряетесь?
- Да иногда,- благожелательно признался Павел Николаевич.
- Преферанс?
- Мало. Больше в подкидного.
- Это не игра,- строго сказал Чалый.- А - штос? Винт? Покер?
- Куда там! - смущённо отмахнулся Русанов.- Учиться было некогда.
- Здесь и научим, а где ж ещё? - вскинулся Чалый.- Как говорится: не умеешь - научим, не хочешь - заставим!
И смеялся. По его лицу у него был нос велик - мягкий, большой нос, подрумяненный. Но именно благодаря этому носу лицо его выглядело простодушным, располагающим.
- Лучше покера игры нет! - авторитетно заверил он.- И ставки - втёмную.
И уже не сомневаясь в Павле Николаевиче, оглядывался ещё за партнёрами. Но никто рядом не внушал ему надежды.
- Я! Я буду учился! - кричал из-за спины Ахмаджан.
- Хорошо,- одобрил Чалый.- Ищи вот, что б нам тут между кроватями перекинуть.
Он обернулся дальше, увидел замерший взгляд Шулубина, увидел ещё одного узбека в розовой чалме с усами свисающими, тонкими, как выделанными из серебряной нити,- а тут вошла Нэлля с ведром и тряпкой для неурочного мытья полов.
- О-о-о! - оценил сразу Чалый.- Какая девка посадочная! Слушай, где ты раньше была? Мы б с тобой на качелях покатались. Нэлля выпятила толстые губы, это она так улыбалась:
- А чо ж, и счас не поздно. Да ты хворый, куда те?
- Живот на живот - всё заживёт,- рапортовал Чалый.- Или ты меня робеешь?
- Да сколько там в тебе мужика! - примерялась Нэлля.
- Для тебя - насквозь, не бось! - резал Чалый.- Ну скорей, скорей, становись пол мыть, охота фасад посмотреть!
- Гляди, это у нас даром,- благодушествовала Нэлля и, шлёпнув мокрую тряпку под первую койку, нагнулась мыть.
Может быть, вовсе не был болен этот человек? Наружной болячки у него не было видно, не выражало лицо и внутренней боли. Или это он приказом воли так держался, показывал тот пример, которого не было в палате, но который только и должен быть в наше время у нашего человека? Павел Николаевич с завистью смотрел на Чалого.
[212]
- А - что у вас? - спросил он тихо, между ними двумя.
- У меня? - тряхнулся Чалый.- Полипы! Что такое полипы - никто среди больных точно не знал, но у одного, у другого, у третьего частенько встречались эти полипы.
- И что ж - не болит?
- А вот только заболело - я и пришёл. Резать? - пожалуйста, чего ж тянуть?
- И где у вас? - всё с большим уважением приспрашивался Русанов.
- На желудке, что ли! - беззаботно говорил Чалый, и ещё улыбался.- В общем, желудочек оттяпают: Вырежут три четверти. Ребром ладони он резанул себя по животу и прищурился.
- И как же? - удивился Русанов.
- Ничего-о, приспосо-облюсь! Лишь бы водка всачивалась!
- Но вы так замечательно держитесь!
- Милый сосед,- покивал Чалый своей доброй головой с прямодушными глазами и подрумяненным большим носом.- Чтоб не загнуться - не надо расстраиваться. Кто меньше толкует - тот меньше тоскует. И тебе советую!
Ахмаджан как раз подносил фанерную дощечку. Приладили её между кроватями Русанова и Чалого, уставилась хорошо.
- Немножко покультурно,- радовался Ахмаджан.
- Свет зажечь! - скомандовал Чалый. Зажгли и свет. Ещё стало веселей.
- Ну, а четвёртый? Четвёртый что-то не находился.
- Ничего, вы пока нам так объясните.- Русанов очень подбодрился. Вот он сидел, спустив ноги на пол, как здоровый. При поворотах головы боль в шее была куда слабее прежней. Фанерка не фанерка, а был перед ним как бы маленький игральный стол, освещённый ярким весёлым светом с потолка. Резкие точные весёлые знаки красных и чёрных мастей выделялись на белой полированной поверхности карт. Может быть, и правда, вот так, как Чалый, надо относиться к болезни - она и сползёт с тебя? Для чего киснуть? Для чего всё время носиться с мрачными мыслями?
- Что ещё будем подождать? - упрашивал и Ахмаджан.
- Та-ак,- с быстротой киноленты перепускал Чалый всю колоду через свои уверенные пальцы: ненужные в сторону, нужные к себе.- Участвуют карты: с девятки до туза. Старшинство мастей: трефы, потом бубны, потом червы, потом пики.- И показывал масти Ахмаджану.- Понял?
- Есть понял! - с большим удовольствием отзывался Ахмаджан.
То выгибая и потрескивая отобранной колодой, то слегка тасуя её, объяснял Максим Петрович дальше:
- Сдаётся на руки по пять карт, остальные в кону. Теперь надо понять старшинство комбинаций. Комбинации так идут. Пара.- Он показывал.- Две пары. Стрит - это пять штук подряд. Вот. Или вот. Дальше - тройка. Фуль...
[213]
- Кто - Чалый? - спросили в дверях.
- Я Чалый!
- На выход, жена пришла!
- Ас кошёлкой, вы не видели?.. Ладно, браты, перерыв.
И бодро беззаботно пошёл к выходу.
Тихо стало в палате. Горели лампы как вечером. Ахмаджан ушёл к себе. Быстро расшлёпывая по полу воду, подвигалась Нэлля, и надо было всем поднять ноги на койки.
Павел Николаевич тоже лёг. Он просто чувствовал на себе из угла взгляд этого филина - упорное и укоризненное давление на голову сбоку. И чтоб облегчить давление, спросил:
- А у вас, товарищ,- что?
Но угрюмый старик даже вежливого движения не сделал навстречу вопросу, будто не его спрашивали. Круглыми табачно-красными глазищами смотрел как мимо головы. Павел Николаевич не дождался ответа и стал перебирать в руках лаковые карты. И тогда услышал глухое:
- То самое.
Что "то самое"? Невежа!.. Павел Николаевич теперь сам на него не посмотрел, а лёг на спину и стал просто так лежать-думать.
Отвлёкся он приходом Чалого и картами, а ведь ждал газеты. Сегодня день был - слишком памятный. Очень важный, показательный день, и по газете предстояло многое угадать на будущее. А будущее страны - это и есть твоё будущее. Будет ли газета в траурной рамке вся? Или только первая страница? Будет портрет на целую полосу или на четверть? И в каких выражениях заголовки и передовица? После февральских снятий всё это особенно значит. На работе Павел Николаевич мог бы от кого-то почерпнуть, а здесь только и есть - газета.
Между кроватями толкалась и ёрзала, ни в одном проходе не помещаясь, Нэлля. Но мытьё у неё быстро получалось, вот уж она кончала и раскатывала дорожку.
И по дорожке, возвращаясь с рентгена и осторожно перенося больную ногу, подёргиваясь от боли, вошёл Вадим.
Он нёс и газету.
Павел Николаевич поманил его:
- Вадим! Зайдите сюда, присядьте.
Вадим задержался, подумал, свернул к Русанову в проход и сел, придерживая брючину, чтоб не тёрла.
Уже заметно было, что Вадим раскрывал газету, она была сложена не как свежая. Ещё только принимая её в руки, Павел Николаевич мог сразу видеть, что ни каймы нет вокруг страницы, ни - портрета на первой полосе. Но посмотря ближе, торопливо шелестя страницами, он и дальше! он и дальше нигде не находил ни портрета, ни каймы, ни шапки,- да вообще, кажется, никакой статьи?!
- Нет? Ничего нет? - спросил он Вадима, пугаясь, и упуская назвать, чего именно нет.
Он почти не знал Вадима. Хотя тот и был членом партии, но
[214]
ещё слишком молодым. И не руководящим работником, а узким специалистом. Что у него могло быть натолкано в голове - это было невозможно представить. Но один раз он очень обнадёжил Павла Николаевича: говорили в палате о сосланных нациях, и Вадим, подняв голову от своей геологии, посмотрел на Русанова, пожал плечами и тихо сказал ему одному: "Значит, что-то было. У нас даром не сошлют".
Вот в этой правильной фразе Вадим проявил себя как умный и непоколебимый человек.
И, кажется, не ошибся Павел Николаевич! Сейчас не пришлось Вадиму объяснять, о чём речь, он уже сам искал тут. И показал Русанову на подвал, который тот пропустил в волнении.
Обыкновенный подвал. Ничем не выделенный. Никакого портрета. Просто - статья академика. И статья-то - не о второй годовщине! не о скорби всего народа! не о том, что "жив и вечно будет жить"! А - "Сталин и вопросы коммунистического строительства".
Только и всего? Только - "и вопросы"? Только - эти вопросы? Строительства? Почему - строительства? Так можно и о лесозащитных полосах написать! А где - военные победы? А где - философский гений? А где - Корифей Наук? А где - всенародная любовь?
Сквозь очки, со сжатым лбом и страдая, Павел Николаевич посмотрел на тёмное лицо Вадима.
- Как это может быть, а?.. - Через плечо он осторожно обернулся на Костоглотова. Тот, видно, спал: глаза закрыты, всё так же свешена голова.- Два месяца назад, ведь два, да? вы вспомните,- семидесятипятилетие! Всё как по-прежнему: огромный портрет! огромный заголовок - "Великий Продолжатель". Да?.. А?..
Даже не опасность, нет, не та опасность, что отсюда росла для оставшихся жить, но - неблагодарность! неблагодарность, вот что больше всего сейчас уязвило Русанова - как будто на его собственные личные заслуги, на его собственную безупречность наплевали и растолкли. Если Слава, гремящая в Веках, куцо обгрызлась уже на второй год; если Самого Любимого, Самого Мудрого, того, кому подчинялись все твои прямые руководители и руководители руководителей - свернули и замяли в двадцать четыре месяца - так что же остаётся? где же опора? И как же тут выздоравливать?
- Видите,- очень тихо сказал Вадим,- формально было недавно постановление, что годовщин смерти не отмечать, только годовщины рождения. Но, конечно, судя по статье...
Он невесело покачал головой.
Он тоже испытывал как бы обиду. Прежде всего - за покойного отца. Он помнил, как отец любил Сталина! - уж, конечно, больше, чем самого себя (для себя отец вообще никогда ничего не добивался). И больше, чем Ленина. И, наверно, больше, чем жену и сыновей. О семье он мог говорить и спокойно, и шутливо, о Сталине же - никогда, голос его задрагивал. Один портрет
[215]
Сталина висел у него в кабинете, один - в столовой, и ещё один - в детской. Сколько росли, всегда видели мальчишки над собой эти густые брови, эти густые усы, устойчивое это лицо, кажется недоступное ни для страха, ни для легкомысленной радости, все чувства которого были сжаты в переблеске бархатных чёрных глаз. И ещё, каждую речь Сталина сперва прочтя всю для себя, отец потом местами вычитывал и мальчикам, и объяснял, какая здесь глубокая мысль, и как тонко сказано, и каким прекрасным русским языком. Уже потом, когда отца не было в живых, а Вадим вырос, он стал находить, пожалуй, что язык тех речей был пресен, а мысли отнюдь не сжаты, но гораздо короче могли бы быть изложены, и на тот объём их могло бы быть больше. Он находил так, но вслух не стал бы этого говорить. Он находил так, но цельней чувствовал себя, когда исповедывал восхищение, взращённое в нём с детства.
Ещё совсем был свеж в памяти - день Смерти. Плакали старые, и молодые, и дети. Девушки надрывались от слез, и юноши вытирали глаза. От повальных этих слез казалось, что не один человек умер, а трещину дало всё мироздание. Так казалось, что если человечество и переживёт этот день, то уже недолго.
И вот на вторую годовщину - даже типографской чёрной краски не потратили на траурную кайму. Не нашли простых тёплых слов:
"два года назад скончался..." Тот, с чьим именем, как последним земным словом, спотыкались и падали солдаты великой войны.
Да не только потому, что Вадима так воспитали, он мог и отвыкнуть, но все соображения разума требовали, что Великого Покойника надо чтить. Он был - ясность, он излучал уверенность, что завтрашний день не сойдёт с колеи предыдущего. Он возвысил науку, возвысил учёных, освободил их от мелких мыслей о зарплате, о квартире. И сама наука требовала его устойчивости, его постоянства: что никакие сотрясения не случатся и завтра, не заставят учёных рассеяться, отвлечься от их высшего по полезности и интересу занятия - для дрязг по устройству общества, для воспитания недоразвитых, для убеждения глупцов.
Невесело унёс Вадим свою больную ногу на койку.
А тут вернулся Чалый, очень довольный, с полной сумкой продуктов. Перекладывая их в свою тумбочку, по другую сторону, не в русановском проходе, он скромно улыбался:
- Последние денёчки и покушать! А потом с одними кишками неизвестно как пойдёт!
Русанов налюбоваться не мог на Чалого: вот оптимист! вот молодец!
- Помидорчики маринованные... - продолжал выкладывать Чалый. Прямо пальцами вытащил один из банки, проглотил, прижмурился: - Ах, хороши!.. Телятина. Сочно зажарена, не пересушена.- Он потрогал и лизнул.- Золотые женские руки!
И молча, прикрыв собою от комнаты, но видно для Русанова, поставил в тумбочку поллитра. И подмигнул Русанову.
- Так вы, значит, здешний,- сказал Павел Николаевич.
[216]
- Не-ет, не здешний. Бываю наездами, в командировках.
- А жена, значит, здесь? Но Чалый уже не слышал, унёс пустую сумку. Вернувшись, открыл тумбочку, прищурился, примерился, ещё один помидор проглотил, закрыл. Головой потряс от удовольствия.
- Ну, так на чём мы остановились? Продолжим. Ахмаджан за это время нашёл четвёртого, молодого казаха с лестницы, и пока на своей кровати разгорячённо рассказывал ему по-русски, дополняя руками, как наши, русские, били турок (он вчера вечером ходил в другой корпус и там смотрел кино "Взятие Плевны"). Теперь они оба подтянулись сюда, опять уставили дощечку между кроватями, и Чалый, ещё повеселевший, быстрыми ловкими руками перекидывал карты, показывая им образцы:
- Значит - фуль, так? Это когда сходится у тебя тройка одних, пара других. Понял, чечмек?
- Я - не чечмек,- без обиды отряхнулся Ахмаджан.- Это я до армии был чечмек.
- Хорошо-о. Следующий - колер. Это когда все пять придут одной масти. Дальше - карета: четыре одинаковых, пятая любая. Дальше - покер младший. Это - стрит одного цвета от девятки до короля. Ну, вот так... Или вот так... А ещё старше - покер старший...
Не то чтоб сразу это стало ясно, но обещал Максим Петрович, что в игре будет ясней. А главное - так доброхотливо он говорил, таким задушевным чистым голосом, что потеплело очень на сердце Павла Николаевича. Такого симпатичного, такого располагающего человека он никак не надеялся встретить в общей больнице! Вот сели они сплочённым дружным коллективом, и час за часом так пойдёт, и можно каждый день, а о болезни зачем думать? И о других неприятностях - зачем? Прав Максим Петрович!
Только собрался оговориться Русанов, что пока они не освоят игру как следует - на деньги не играть. И вдруг из дверей спросили:
- Кто - Чалый?
- Я Чалый!
- На выход, жена пришла!
- Тьфу, курва! - беззлобно отплюнулся Максим Петрович.- Я ж ей сказал: в субботу не приходи, приходи в воскресенье. Как не наскочила!.. Ну, простите, братцы.
И опять развалилась игра, ушёл Максим Петрович, а Ахмаджан с казахом взяли карты себе: повторять, упражняться.
И опять вспомнил Павел Николаевич про опухоль и про пятое марта, из угла почувствовал неодобряющий упёртый взгляд Филина, а обернувшись - и открытые глаза Оглоеда. Ничуть Оглоед не спал.
Ничуть Костоглотов не спал всё это время, и когда Русанов с Вадимом шелестели газетой и шептались, он слышал каждое слово и нарочно не раскрывал глаз. Ему интересно было, как они скажут, как скажет Вадим. Теперь и газету ему не нужно было тянуть и разворачивать, уже всё было ясно.
Опять стучало. Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь
[217]
чугунную, которая никогда не должна была отпереться - но что-то поскрипывала! что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель.
Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это было у {них}. Вдруг - не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в запертых. И - громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И всё это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая беда. А беда хозяев - радость для арестантов! На работу не иди, на койке лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили на выгонки к вагонке догадываться. В какую заглушку арестантов ни сажай, всё равно просачивается истина, всегда! - через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И - поползло, поползло! Ещё не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: "Э, ребята! Кажись - Людоед накрылся..." - "Да ну???" - "Никогда не поверю!" - "Вполне поверю!" - "Давно пора!!" И - смех хоровой! Громче гитары, громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро, по Сибири ещё морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба капитана, и лейтенанты - все были тут. И майор, чёрный от горя, стал объявлять:
- С глубоким прискорбием... вчера в Москве... И - заскалились, только что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые тёмные арестантские рожи. И увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:
- Шапки! снять!!
И у сотен заколебалось всё на острие, на лезвии: не снять - ещё нельзя, и снимать - уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут, стихийный юморист, сорвал с себя шапку-"сталин-ку", поддельного меха,- и кинул её в воздух! - выполнил команду!
И сотни увидели!- и бросили вверх!
И подавился майор.
И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые, плакали девушки, и мир казался осиротевшим...
Вернулся Чалый ещё веселей - и опять с полной сумкой продуктов, но уже другой сумкой. Кто-то усмехнулся, а Чалый и открыто смеялся первый сам:
- Ну, что ты будешь с бабами делать? Если им это удовольствие доставляет? И почему их не утешить, кому это вредит?
Какая барыня ни будь, Всё равно её ...!
И расхохотался, увлекая за собой слушателей, и отмахиваясь рукой от избыточного смеха. Засмеялся искренне и Русанов, так это складно у Максим Петровича получилось.
[218]
- Так жена-то - какая? - давился Ахмаджан.
- Не говори, браток,- вздыхал Максим Петрович и перекладывал продукты в тумбочку.- Нужна реформа законодательства. У мусульман это гуманней поставлено. Вот с августа разрешили аборты делать - очень упростило жизнь! Зачем женщине жить одинокой? Хоть бы в годик раз да кто-нибудь к ней приехал. И командировочным удобно: в каждом городе комната с куриной лапшой.
Опять между продуктов мелькнул тёмный флакон. Чалый притворил дверцу и понёс пустую сумку. Эту бабу он, видно, не баловал - вернулся тотчас. Остановился поперёк прохода, где когда-то Ефрем, и, глядя на Русанова, почесал в кудрях затылка (а волосы у него были привольные, между льном и овсяной соломой):
- Закусим, что ли, сосед?
Павел Николаевич сочувственно улыбнулся. Что-то запаздывал общий обед, да его и не хотелось после того, как со смаком перекладывал Максим Петрович каждый продукт. Да и в самом Максиме Петровиче, в улыбке его толстых губ, было приятное, плотоядное, отчего именно за обеденный стол тянуло с ним сесть.
- Давайте,- пригласил Русанов к своей тумбочке.- У меня тут тоже кой-что...
- А - стаканчиков? - нагнулся Чалый, уже ловкими руками перенося на тумбочку к Русанову банки и свёртки.
- Да ведь нельзя! - покачал головой Павел Николаевич.- При наших болезнях запрещено строго... За месяц никто в палате и подумать не дерзнул, а Чалому иначе казалось и дико.
- Тебя как зовут? - уже был он в его проходе и сел колени к коленям.
- Павел Николаич.
- Паша! - положил ему Чалый дружескую руку на плечо.- Не слушай ты врачей! Они лечат, они и в могилу мечут. А нам надо жить - хвост морковкой!
Убеждённость и дружелюбие были в немудром лице Максима Чалого. А в клинике - суббота, и все лечения уже отложены до понедельника. А за сереющим окном лил дождь, отделяя от Русанова всех его родных и приятелей. А в газете не было траурного портрета, и обида мутная сгустилась на душе. Светили лампы яркие, намного опережая долгий-долгий вечер, и с этим истинно-приятным человеком можно было сейчас выпить, закусить, а потом играть в покер. (Вот новинка будет и для друзей. Павла Николаевича - покер!)
А у Чалого, ловкача, бутылка уже лежала тут, под подушкой. Пробку он пальцем сковырнул и по полстакана налил у самых колен. Тут же они их и сдвинули.
Истинно по-русски пренебрег Павел Николаевич и недавними страхами, и запретами, и зароками, и только хотелось ему тоску с души сплеснуть да чувствовать теплоту.
[219]
- Будем жить! Будем жить, Паша! - внушал Чалый, и его смешноватое лицо налилось строгостью и даже лютостью.- Кому нравится - пусть дохнет, а мы с тобой будем жить!
С тем и выпили. Русанов за этот месяц очень ослабел, ничего не пил кроме слабенького красного - и теперь его сразу обожгло, и от минуты к минуте расходилось, расплывалось и убеждало, что нечего голову дурить, что и в раковом люди живут, и отсюда выходят.
- И сильно болят эти?.. полипы? - спрашивал он.
- Да побаливают. А я не даюсь!.. Паша! От водки хуже не может быть, пойми! Водка от всех болезней лечит. Я и на операцию спирта выпью, а как ты думал? Вон, во флаконе... Почему спирта - он всосётся сразу, воды лишней не останется. Хирург желудок разворотит - ничего не найдёт, чисто! А я - пьяный!.. Ну, да сам ты на фронте был, знаешь: как наступление - так водка... Ранен был?
- Нет.
- Повезло!.. А я - два раза: сюда и сюда вот... А в стаканах опять было два по сто.
- Да нельзя больше,- мягко упирался Павел Николаевич.- Опасно.
- Чего опасно? Кто тебе вколотил, что опасно?.. Помидорчики бери! Ах, помидорчики!
И правда, какая разница - сто или двести грамм, если уж переступил? Двести или двести пятьдесят, если умер великий человек - и о нём замалчивают? В добрую память Хозяина опрокинул Павел Николаевич и следующий стакан. Опрокинул, как на поминках. И губы его скривились грустно. И втягивал он ими помидорчики. И, с Максимом лоб в лоб, слушал сочувственно.
- Эх, красненькие! - рассуждал Максим.- Здесь за килограмм рубь, а в Караганду свези - тридцать. И как хватают! А возить - нельзя. А в багаж - не берут. Почему - нельзя? Вот скажи мне - почему нельзя?..
Разволновался Максим Петрович, глаза его расширились, и стоял в них напряжённый поиск - смысла! Смысла бытия.
- Придёт к начальнику станции человечишко в пиджачке старом: "Ты - жить хочешь, начальник?" Тот - за телефон, думает - его убивать пришли... А человек ему на стол - три {{бумажки}}. Почему - нельзя? Как так - нельзя? Ты жить хочешь - и я жить хочу. Вели мои корзины в багаж принять! И жизнь побеждает, Паша! Едет поезд, называется "пассажирский", а весь - помидорный, на полках - корзины, под полками - корзины. Кондуктору - лапу, контролёру - лапу. От границы Дороги - другие контролёры, и им лапу.
Покруживало Русанова, и растеплился он очень и был сейчас сильней своей болезни. Но что-то такое, кажется, говорил Максим, что не могло быть увязано... Увязано... Что шло вразрез...
- Это - вразрез! - упёрся Павел Николаевич.- Зачем же?.. Это - нехорошо...
[220]
- Нехорошо? - удивился Чалый.- Так малосольный бери! Так вот икорку баклажанную!.. В Караганде написано камнем по камню: "Уголь - это Хлеб". Ну, то есть, для промышленности. А помидорчиков для людей - и н-нет. И не привезут деловые люди - н-не будет. Хватают по четвертной за килограмм - и спасибо говорят. Хоть в глаза помидоры эти видят - а то б не видели. И до чего ж там долдоны, в Караганде,- ты не представляешь! Набирают охранников, лбов, и вместо того, чтоб их за яблоками послать, вагонов сорок подкинуть - расставляют по всем степным дорогам - перехватывать, если кто повезёт яблоки в Караганду. Не допускать! Так и дежурят, охломоны!..
- Это что ж - ты? Ты? - огорчился Павел Николаевич.
- Зачем я? Я, Паша, с корзинами не езжу. Я - с портфельчиком. С чемоданчиком. Майоры, подполковники в кассу стучат: командировочное кончается! А билетов - нет! Нет!!.. А я туда не стучу, я всегда уеду. Я на каждой станции знаю: за билетом где нужно к кипятилыцику обратиться, где - в камеру хранения. Учти, Паша: жизнь - всегда побеждает!
- А ты вообще - кем работаешь?
- Я, Паша,- {{техником}} работаю. Хотя техникума не кончал. Агентом ещё работаю. Я так работаю, чтобы всегда - с карманом. Где деньги платить перестают - я оттуда ухожу. Понял?
Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, весёлый, свой человек - первый за месяц. Не было духа его обидеть.
- А - хорошо ли? - допытывался он только. - Хорошо, хорошо! - успокаивал Максим.- И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем. Паша! Один раз на свете живём - зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша!
С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на свете живём, зачем жить плохо? Только вот...
- Понимаешь, Максим, это осуждается...- мягко напоминал он.
- Так ведь, Паша,- так же душевно отвечал и Максим, держа его за плечо.- Так ведь это - как посмотреть. Где как.
В глазу порошина - и мулит, Кой-где пол-аршина - и ...!
- хохотал Чалый и пристукивал Русанова по колену, и Русанов тоже не мог удержаться и трясся:
- Ну, ты ж этих стихов знаешь!.. Ну, ты ж - поэт, Максим!
- А кем - ты? Ты - кем работаешь? - доведывался новый друг.
Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно приосанился:
- Вообще - по кадрам.
Соскромничал он. Повыше был, конечно.
- А - где?
Павел Николаевич назвал.
[221]
- Слушай! - обрадовался Максим.- Надо одного хорошего человечка устроить! Вступительный взнос - это как полагается, не беспокойся!
- Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! - обиделся Павел Николаевич.
- А - чего думать? - поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах.- А если кадровикам вступительных взносов не брать - так на что им и жить? На что детей воспитывать? У тебя сколько детей?
- У вас газетка - освободилась? - раздался над ними глухой неприятный голос.
Это - Филин прибрёл из угла, с недобрыми отёчными глазами, в распахнутом халате.
А Павел Николаевич, оказывается, на газете сидел, примял.
- Пожалуйста, пожалуйста! - подхватился Чалый, вытаскивая газету из-под Русанова.- Пусти, Паша! Бери, папаша, чего другого, этого не жаль.
Шулубин сумрачно взял газету и хотел идти, но тут его задержал Костоглотов. Как Шулубин упорно молча на всех смотрел, так и Костоглотов начал к нему присматриваться, а сейчас видел особенно близко и хорошо. Кто мог быть этот человек? с таким нерядовым лицом?
С развязностью пересыльных встреч, где в первую же минуту любого человека можно спросить о чём угодно, Костоглотов и сейчас из лежачего, полуопрокинутого положения спросил:
- Папаша, а кем вы работаете, а?
Не глаза, а всю голову Шулубин повернул на Костоглотова. Ещё посмотрел на него, не мигая. Продолжая смотреть, странно как-то обвёл кругообразно шеей, будто воротник его теснил, но никакой воротник ему не мешал, просторен был ворот нижней сорочки. И вдруг ответил, не отказался:
- Библиотекарем.
- А где? - не зевнул Костоглотов сунуть и второй вопрос.
- В сельхозтехникуме.
Неизвестно почему - да наверно за тяжесть взгляда, за молчание сычёвое из угла, захотелось Русанову его как-нибудь унизить, на место поставить. А может, водка в нём говорила, и он громче, чем надо, легкомысленнее, чем надо, окрикнул:
- Беспартийный, конечно?
Филин посмотрел табачными глазами. Мигнул, будто не веря вопросу. Ещё мигнул. И вдруг раскрыл зев:
- Наоборот.
И - пошёл через комнату.
Он неестественно как-то шёл. Где-то ему тёрло или кололо. Он скорее ковылял с разбросанными полами халата, неловко наклонялся, напоминая большую птицу,- с крыльями, обрезанными неровно, чтоб она не могла взлететь.



[222]

24

На солнечном пригреве, на камне, ниже садовой скамейки, сидел Костоглотов, ноги в сапогах неудобно подвернув, коленями у самой земли. И руки свесил плетьми до земли же. И голову без шапки уронил. И так сидел грелся в сером халате, уже наотпашь,- сам неподвижный и формы обломистой, как этот серый камень. Раскалило ему черноволосую голову и напекло в спину, а он сидел, не шевелясь, принимая мартовское тепло - ничего не делая, ни о чём не думая. Он бессмысленно-долго мог так сидеть, добирая в солнечном греве то, что не додано было ему прежде в хлебе и в супе.
И даже не видно было со стороны, чтобы плечи его поднимались и опускались от дыхания. Однако ж, он и на бок не сваливался, держался как-то.
Толстая нянечка с первого этажа, крупная женщина, когда-то гнавшая его из коридора прочь, чтобы не нарушал стерильности, сама же очень наклонная к семячкам и сейчас на аллейке, по льготе, щелкнувшая несколько, подошла к нему и базарно-добродушным голосом окликнула:
- Слышь, дядя! А, дядя!
Костоглотов поднял голову и, против солнца переморщи лицо, разглядывал её с искажающим прищуром.
- Поди в перевязочную, доктор зовёт. Так он усиделся в своей прогретой окаменелости, такая была ему неохота двигаться, подниматься, как на ненавистную работу!
- Какой доктор? - буркнул он.
- Кому надо, тот и зовёт! - повысила голос няня.- Не обязана я вас тут по садику собирать. Иди, значит.
- Да мне перевязывать нечего. Не меня, наверно,- всё упрямился Костоглотов.
- Тебя, тебя! - между тем пропускала няня семячки.- Разве тебя, журавля долгоногого, спутаешь с кем? Один такой у нас, нещечко.
Костоглотов вздохнул, распрямил ноги и опираясь, кряхтя, стал подниматься.
Нянечка смотрела с неодобрением:
- Всё вышагивал, сил не берёг. А лежать надо было.
- Ох, няня-а,- вздохнул Костоглотов.
И поплёлся по дорожке. Ремня уже не было, военной выправки не осталось никакой, спина гнулась.
Он шёл в перевязочную на новую какую-то неприятность, готовясь отбиваться, ещё сам не зная - от чего.
В перевязочной ждала его не Элла Рафаиловна, уже дней десять как заменявшая Веру Корнильевну, а молодая полная женщина, мало сказать румяная - просто с багряными щеками, такая здоровая. Видел он её в первый раз.
- Как фамилия? - пристигла она его тут же, на пороге. Хоть солнце уже не било в глаза, а Костоглотов смотрел так
[223]
же прищуренно, недовольно. Он спешил сметить, что тут к чему, сообразить, а отвечать не спешил. Иногда бывает нужно скрыть фамилию, иногда соврать. Он ещё не знал, как сейчас правильно.
- А? Фамилия? - допытывалась врачиха с налитыми руками.
- Костоглотов,- нехотя признался он.
- Где ж вы пропадаете? Раздевайтесь быстро! Идите сюда, ложитесь на стол!
Теперь-то вспомнил Костоглотов и увидел, и сообразил всё сразу: кровь переливать! Он забыл, что это делают в перевязочной. Но во-первых, он по-прежнему стоял на принципе: чужой крови не хочу, своей не дам! Во-вторых, эта бойкая бабёнка, будто сама напившаяся донорской крови, не склоняла его к доверию. А Вега уехала. Опять новый врач, новые привычки, новые ошибки - и кой чёрт эту карусель крутит, ничего постоянного нет?
Он хмуро снимал халат, искал, куда повесить - сестра показала ему, куда,- а сам выдумывал, к чему бы прицепиться и не даться. Халат он повесил. Курточку снял, повесил. Толкнул в угол сапоги (тут, на первом этаже, бывали и снаружи, в обуви). Пошёл босиком по чистому линолеевому полу ложиться на высокий умягчённый стол. Всё никак придумать повода не мог, но знал, что сейчас придумает.
На блестящем стальном штативе над столом высился аппарат для переливания: резиновые шланги, стеклянные трубочки, в одной из них вода. На той же стойке было несколько колец для ампул разного размера: на пол-литра, четверть литра и осьмушку. Зажата же была ампула с осьмушкой. Коричневатая кровь её закрывалась отчасти наклейкой с группой крови, фамилией донора и датой взятия.
По навычке лезть глазами, куда не просят, Костоглотов, пока взмащивался на стол, всё это прочёл и, не откидываясь головой на изголовье, тут же объявил:
- Хо-го! Двадцать восьмое февраля! Старая кровь. Нельзя переливать.
- Что за рассуждения? - возмутилась врачиха.- Старая, новая, что вы понимаете в консервации? Кровь может сохраняться больше месяца!
На её багряном лице сердитость была малиновая. Руки, заголённые до локтя, были полные, розовые, а кожа - с пупырышками, не от холода, а с постоянными пупырышками. И вот эти пупырышки почему-то окончательно убедили Костоглотова не даваться.
- Закатите рукав и положите руку свободно! - командовала ему врачиха.
Она уже второй год работала на переливании и не помнила ни одного больного не подозрительного: каждый вёл себя так, будто у него графская кровь и он боится подмеса. Обязательно косились больные, что цвет не тот, группа не та, дата не та, не слишком ли холодная или горячая, не свернулась ли, а то спрашивали уверенно:
[224]
"Это - плохую кровь переливаете?" - "Да почему плохую?!" - "А на ней написано было {{не трогать}}." - "Ну потому что наметили, кому переливать, а потом не понадобилась". И уже даётся больной колоть, а про себя ворчит: "Ну, значит, и оказалась некачественной." Только решительность и помогала сламывать эти глупые подозрения, К тому же она всегда торопилась, потому что норма перелива крови в один день в разных местах была ей изрядная.
Но Костоглотов тоже уже повидал здесь, в клинике, и кровяные вздутия и тряску после введения, и этим нетерпеливым розовым пухлым рукам с пупырышками ему никак не хотелось довериться. Своя, измученная рентгеном, вялая больная кровь была ему всё-таки дороже свежей добавки. Как-нибудь своя потом поправится. А при плохой крови бросят раньше лечить - тем лучше.
- Нет,- мрачно отказался он, не закатывая рукав и не кладя руку свободно.- Кровь ваша старая, а я себя плохо чувствую сегодня.
Он-то знал, что сразу двух причин никогда говорить не надо, всегда одну, но сами две сказались.
- Сейчас давление проверим,- не смущалась врачиха, и сестра уже подносила ей прибор.
Врачиха была совсем новая, а сестра - здешняя, из перевязочной, только Олег с ней дела не имел раньше. Она совсем была девочка, но роста высокого, тёмненькая и с японским разрезом глаз. На голове у неё так сложно было настроено, что ни шапочка, ни даже косынка никак не могли бы этого покрыть - и потому каждый выступ волосяной башенки и каждая косма были у неё терпеливо обмотаны бинтами, бинтами - это значит, ей минут на пятнадцать раньше надо было приходить на работу, обматываться.
Всё это было Олегу совсем ни к чему, но он с интересом рассматривал её белую корону, стараясь представить причёску девушки без перекрута бинтов. Главное лицо здесь была врачиха, и надо было бороться с ней, не мешкая, возражать и отговариваться, а он терял темп, рассматривая девушку с японским разрезом глаз. Как всякая молодая девушка, уже потому, что молода, она содержала в себе загадку, несла её в себе на каждом переступе, сознавала при каждом повороте головы.
А тем временем Костоглотову сжали руку чёрной змеей и определили, что давление подходящее.
Он рот раскрыл сказать следующее, почему не согласен, но из дверей врачиху позвали к телефону.
Она дёрнулась и ушла, сестра укладывала чёрные трубки в футляр, а Олег всё так же лежал на спине.
- Откуда этот врач, а? - спросил он.
Всякая мелодия голоса тоже относилась ко внутренней загадке девушки, и она чувствовала это, и говорила, внимательно слушая свой голос:
- Со станции переливания крови.
- А зачем же она старую привозит? - проверял Олег хоть и на девчёнке.
[225]
- Это - не старая,- плавно повела девушка головой и понесла корону по комнате.
Девчёнка эта вполне была уверена, что всё нужное для неё она знает.
Да может, так оно и было.
Солнце уже завернуло на сторону перевязочной. Прямо сюда оно не попадало, но два окна светились ярко, а ещё часть потолка была занята большим световым пятном, отразившимся от чего-то. Было очень светло, и к тому же чисто, тихо.
Хорошо было в комнате.
Открылась дверь, не видимая Олегу, но вошла кто-то другая, не та.
Вошла, почти не стуча туфлями, не выстукивая каблучками своего "я".
И Олег догадался.
Никто больше так не ходил. Её и не хватало в этой комнате, её одной.
Вега!
Да, она. Она вступила в его поле зрения. Так просто вошла, будто незадолго отсюда вышла.
- Да где же вы были, Вера Корнильевна?.. - улыбался Олег. Он не вскликнул это, он спросил негромко, счастливо. И не поднимаясь сесть, хотя не был привязан к столу.
До конца стало в комнате тихо, светло, хорошо. А у Веги был свой вопрос, тоже в улыбке:
- Вы - бунтуете?
Но уже расслабнув в своём намерении сопротивляться, уже наслаждаясь, что он лежит на этом столе, и его так просто не сгонишь, Олег ответил:
- Я?.. Нет, уж я своё отбунтовал... Где вы были? Больше недели.
Раздельно, как будто диктуя несмышлёнышу непривычные новые слова, она проговорила, стоя над ним:
- Я ездила основывать онкологические пункты. Вести противораковую пропаганду.
- Куда-нибудь в {{глубинку}}?
- Да.
- А больше не поедете?
- Пока нет. А вы - себя плохо чувствуете?
Что было в этих глазах? Неторопливость. Внимание. Первая непроверенная тревога. Глаза врача.
Но помимо этого всего они были светло-кофейные. Если на стакан кофе налить молока пальца два. Впрочем, давно Олег кофе не пил, цвета не помнил, а вот - дружеские! очень старо-дружеские глаза!
- Да нет, чепуха! Я на солнце, наверно, перегрелся. Сидел-сидел, чуть не заснул.
- Разве вам можно на солнце! Разве вы не поняли здесь, что опухолям нагревание запрещено?
[226]
- Я думал - грелки.
- А солнце - тем более.
- Значит, черноморский пляж мне запрещён? Она кивнула.
- Жизнь!.. Хоть ссылку меняй на Норильск... Она подняла плечи. Опустила. Это было не только выше её сил, но и выше разумения.
Вот сейчас и спросить: а почему вы говорили, что - замужем?..
Разве безмужие - такое унижение?
Спросил:
- А зачем же вы изменили?
- Что?
- Нашему уговору. Вы обещали, что будете кровь переливать мне сами, никакому практиканту не отдадите.
- Она - не практикант, она, напротив, специалист. Когда они приезжают - мы не имеем права. Но она уже уехала.
- Как уехала?
- Вызвали.
О, карусель! В карусели же было и спасение от карусели.
- Значит - вы?
- Я. А какая вам кровь старая? Он показал головой.
- Она не старая. Но она не вам. Вам будем двести пятьдесят переливать. Вот.- Вера Корнильевна принесла с другого столика и показала ему.- Читайте, проверяйте.
- Да, Вера Корнильевна, это жизнь у меня такая окаянная: ничему не верь, всё проверяй. А вы думаете, я - не рад, когда не надо проверять?
Он так устало это сказал, будто умирал. Но своим приглядчивым глазам не мог совсем отказать в проверке. И они ухватили:
"I группа - Ярославцева И. Л.- 5 марта".
- О! Пятое марта - это нам очень подходит! - оживился Олег.- Это нам полезно.
- Ну, наконец-то вы поняли, что полезно. А сколько спорили!
Это - она не поняла. Ну, ладно.
И он закатил сорочку выше локтя и свободно положил правую руку вдоль тела.
Правда, в том и была главная ослаба для его вечно-подозрительного внимания: довериться, отдаться доверию. Сейчас он знал, что эта ласковая, лишь чуть сгущённая из воздуха женщина, тихо двигаясь и каждое движение обдумывая, не ошибётся ни в чём.
И он лежал, и как бы отдыхал.
Большое слабо-солнечное, кружево-солнечное пятно на потолке заливало неровный круг. И это пятно, неизвестно от чего отражённое, тоже было ласково ему сейчас, украшало чистую тихую комнату.
А- Вера Корнильевна коварно вытянула у него из вены иглою сколько-то крови, крутила центрифугу, разбрасывала на тарелочке четыре сектора.
[227]
- А зачем - четыре? - Он спрашивал лишь потому, что всю жизнь привык везде спрашивать. Сейчас-то ему даже и не лень была знать - зачем.
- Один - на совместимость, а три - проверить станцию по группе. На всякий случай.
- А если группа совпадает - какая ещё совместимость?
- А - не свёртывается ли сыворотка больного от крови донора. Редко, но бывает.
- Вот что. А вертите зачем?
- Эритроциты отбрасываем. Всё вам надо знать.
Да можно и не знать. Олег смотрел на потолочное мреющее пятно. Всего на свете не узнаешь. Всё равно дураком помрёшь.
Сестра с белой короной вставила в защемы стойки опрокинутую пятомартовскую ампулу. Потом под локоть ему подложила подушечку. Резиновым красным жгутом затянула ему руку выше локтя и стала скручивать, следя японскими глазами, сколько будет довольно.
Странно, что в этой девочке ему повиделась какая-то загадка. Никакой нет, девчёнка как девчёнка.
Подошла Гангарт со шприцем. Шприц был обыкновенный и наполнен прозрачной жидкостью, а игла необыкновенная: трубка, а не игла, трубка с треугольным концом. Сама по себе трубка ничего, если только её тебе вгонять не будут.
- У вас вену хорошо видно,- заговаривала Вера Корнильевна, а сама подёргивала одной бровью, ища. И с усилием, со слышным, кажется, прорывом кожи, ввела чудовищную иглу.- Вот и всё.
Тут много было ещё непонятного: зачем крутили жгутом выше локтя? Зачем в шприце была жидкость как вода? Можно было спрашивать, а можно и самому голову потрудить: наверно, чтоб воздух не ринулся в вену и чтобы кровь не ринулась в шприц.
А тем временем игла осталась у него в вене, жгут ослабили, сняли, шприц ловко отъяли, сестра стряхнула над тазиком наконечность прибора, сбрасывая из него первую кровь - и вот уже Гангарт приставила к игле вместо шприца этот наконечник, и держала так, а сама наверху чуть отвернула винт.
В стеклянной расширенной трубке прибора стали медленно, по одному, подниматься сквозь прозрачную жидкость прозрачные пузырьки.
Как пузырьки эти всплывали, так и вопросы, один за другим: зачем такая широкая игла? зачем стряхивали кровь? к чему эти пузырьки? Но один дурак столько задаст вопросов, что сто умных не управятся ответить.
Если уж спрашивать, то хотелось о чём-то другом.
Всё в комнате было как-то празднично, и это белесо-солнечное пятно на потолке особенно.
Игла была введена надолго. Уровень крови в ампуле почти не уменьшался. Совсем не уменьшался.
- Я вам нужна, Вера Корнильевна? - вкрадчиво спросила сестра-японочка, слушая свой голос.
[228]
- Нет, не нужны,- тихо ответила Гангарт.
- Я схожу тут... На полчаса можно?
- {{Мне}} не нужны.
И сестра почти убежала с белой короной. Они остались вдвоём.
Медленно поднимались пузырьки. Но Вера Корнильевна тронула винт - и они перестали подниматься. Не стало ни одного.
- Вы закрыли?
- Да.
- А зачем?
- Вам опять надо знать? - улыбнулась она. Но поощрительно. Было очень тихо в перевязочной - старые стены, добротные двери. Можно было говорить лишь чуть громче шёпота, просто выдыхать без усилия и тем говорить. Так и хотелось.
- Да характер проклятый. Всегда хочется знать больше, чем разрешено.
- Хорошо пока ещё хочется... - заметила она. Губы её никогда не оставались равнодушны к тому, что они произносили. Крохотными движениями - изгибом, не одинаковым слева и справа, чуть вывертом, чуть передёргом, они поддерживали мысль и уясняли.- Полагается после первых двадцати пяти кубиков сделать значительную паузу и посмотреть, как чувствует себя больной.- Она всё ещё одной рукой держала наконечник у иглы. И с лёгким раздвигом улыбки, приветливо и изучающе, смотрела в глаза Олегу, нависая над ним: - Как вы себя чувствуете?
- В данный момент - прекрасно.
- Это не сильно сказано - "прекрасно"?
- Нет, действительно прекрасно. Гораздо лучше, чем "хорошо".
- Озноба, неприятного вкуса во рту - не чувствуете?
- Нет.
Ампула, игла и переливание - это была их общая соединяющая работа над кем-то ещё третьим, кого они вдвоём дружно лечили и хотели вылечить.
- А - не в данный момент?
- А не в данный? - Чудесно вот так долго-долго смотреть друг другу в глаза, когда есть законное право смотреть, когда отводить не надо,- А вообще - совсем неважно.
- Но в чём именно? В чём?..
Она спрашивала с участием, с тревогой, как друг. Но - заслужила удар. И Олег почувствовал, что сейчас этот удар нанесёт. Что как ни мягки светло-кофейные глаза, а удара не избежать.
- Неважно - морально. Неважно - в сознании, что я плачу за жизнь слишком много. И что даже вы - способствуете этому и меня обманываете.
- Я??
Когда глаза неотрывно-неотрывно смотрят друг в друга, появляется совсем новое качество: увидишь такое, что при беглом скольжении не открывается. Глаза как будто теряют защитную
[229]
цветную оболочку, и всю правду выбрызгивают без слов, не могут её удержать.
- Как вы могли так горячо меня уверять, что уколы - нужны, но я не пойму их смысла? А что там понимать? Гормонотерапия - что там понимать?
Это, конечно, было нечестно: вот так застигнуть беззащитные глаза. Но только так и можно было спросить по-настоящему. Что-то в них запрыгало, растерялось.
И доктор Гангарт - нет, Вега - убрала глаза. Как утягивают с поля не до конца разбитую роту. Она посмотрела на ампулу - но что там смотреть, ведь кровь перекрыта? Посмотрела на пузырьки - но не шли же и пузырьки. И открыла винт. Пузырьки пошли. Пожалуй, была пора. Она пальцами провела по резиновой трубке, свисающей от прибора к игле,- как бы помогая разогнать все задержки в трубке. Ещё - ваты подложила под наконечник, чтоб трубка не гнулась ничуть. Ещё - лейкопластырь оказался у неё тут же, и полоской пластыря она приклеила наконечник к его руке. И ещё - резиновую трубку завела меж его пальцев, пальцев этой же руки, свободно выставленных кверху как крючки,- и так стала трубка сама держаться.
И теперь Вега могла совсем не держать и не стоять около него, и не смотреть в глаза.
С лицом омрачённым, строгим, она отрегулировала пузырьки чуть чаще, сказала:
- Вот так, не шевелитесь.
И ушла.
Она не из комнаты ушла - только из кадра, охваченного его глазом. Но так как он не должен был шевелиться, то осталось в его окоёме: стойка с приборами; ампула с коричневой кровью; светлые пузырьки; верхи солнечных окон; отражения шестиклеточных окон в матовом плафоне лампы; и весь просторный потолок с мерцающим слабо-солнечным пятном.
А Веги - не стало.
Но вопрос ведь упал - как неловко переданный, необережённый предмет.
И она его не подхватила.
Доставалось Олегу же возиться с ним и дальше.
И, глядя в потолок, он стал медленно думать вслух:
- Ведь если и так уже потеряна вся жизнь. Если в самих костях сидит память, что я - вечный арестант, вечный зэк. Если судьба мне и не сулит лучшего ничего. Да ещё сознательно, искусственно убить во мне и {эту} возможность - зачем такую жизнь спасать? Для чего?
Вега всё слышала, но была за кадром. Может, и лучше: легче было говорить.
- Сперва меня лишили моей собственной жизни. Теперь лишают и права... продолжить себя. Кому и зачем я теперь буду?.. Худший из уродов! На милость?.. На милостыню?..
[230]
Молчала Вега.
А это пятно на потолке - оно почему-то иногда вздрагивало: пожималось краями, что ли, или какая-то морщина переходила по нему, будто оно тоже думало, и не понимало. И становилось неподвижным опять.
Булькали прозрачные весёлые пузырьки. Кровь понижалась в ампуле. Уже четвёртая часть её перелилась. Женская кровь. Кровь Ярославцевой, Ирины. Девушки? старушки? студентки? торговки?
- Милостыня...
И вдруг Вега, оставаясь невидимой,- не возразила, а вся рванулась где-то там:
- Да ведь неправда же!.. Да неужели вы так думаете? Я не поверю, что это думаете в ы!.. Проверьте себя! Это - заимствованные, это - несамостоятельные настроения!
Она говорила с энергией, которой он в ней не слышал ни разу. Она говорила с задетостью, которой он в ней не ждал.
И вдруг оборвалась, замолчала.
- А {как} надо думать? - попробовал осторожно вызвать
Олег.
У, какая была тишина! - лёгкие пузырьки в закрытом баллончике - и те позванивали.
Ей трудно было говорить! Голосом изломившимся, сверх силы, она перетягивалась через ров.
- Должен кто-то думать и иначе! Пусть кучка, горсточка - но иначе! А если только {так} - то среди {кого} ж тогда жить? Зачем?.. И можно ли!..
Это последнее, перетянувшись, она опять выкрикнула с отчаянием. И как толкнула его своим выкриком. Как толкнула изо всех силёнок, чтоб он долетел, косный, тяжёлый - куда одно спасенье было долететь.
И как камень из лихой мальчишеской пращи - подсолнечного будылька, удлинившего руку; да даже и как снаряд из этих долго-ствольных пушек последнего фронтового года - ухнувший, свистнувший, и вот хлюпающий, хлюпающий в высоком воздухе снаряд,- Олег взмыл и полетел по сумасшедшей параболе, вырываясь из затверженного, отметая перенятое - над одной пустыней своей жизни, над второй пустыней своей жизни - и перенёсся в давнюю какую-то страну.
В страну детства! - он не узнал её сразу. Но как только узнал моргнувшими, ещё мутными глазами, он уже был пристыжен, что ведь и он мальчишкой так думал когда-то, а сейчас не он ей, а она ему должна была сказать как первое, как открытие.
И ещё что-то вытягивалось, вытягивалось из памяти - сюда, к случаю этому, скорее надо было вспомнить - и он вспомнил!
Вспомнил быстро, но заговорил рассудительно, перетирая:
- В двадцатые годы имели у нас шумный успех книги некоего доктора Фридлянда, венеролога. Тогда считалось очень полезным {{открывать глаза}} - и вообще населению, и молодёжи. Это была как бы санитарная пропаганда о самых неназываемых вопросах.
[231]
И вообще-то, наверно, это нужно, это лучше, чем лицемерно молчать. Была книга "За закрытой дверью", ещё была - "О страданиях любви". Вам... не приходилось их читать? Ну... хотя б уже как врачу?
Булькали редкие пузырьки. Ещё может быть - дыхание слышалось из-за кадра.
- Я прочёл, признаюсь, что-то очень рано, лет наверно двенадцати. Украдкой от старших, конечно. Это было чтение потрясающее, но - опустошающее. Ощущение было... что не хочется даже жить...
- Я - читала,- вдруг было отвечено ему без выражения.
- Да? да? и вы? - обрадовался Олег. Он сказал "и вы", как будто и сейчас первый на том стоял.- Такой последовательный, логический, неотразимый материализм, что, собственно... зачем же жить? Эти точные подсчёты в процентах, сколько женщин ничего не испытывают, сколько испытывают восторг. Эти истории, как женщины... ища себя, переходят из категории в категорию... - Вспоминая всё новое, он воздух втянул, как ушибившись или ожегшись.- Эта бессердечная уверенность, что всякая психология в супружестве вторична, и берётся автор одной физиологией объяснить любое "не сошлись характерами". Ну, да вы, наверно, всё помните. Вы когда читали?
Не отвечала.
Не надо было допрашивать. И вообще, наверно, он слишком грубо и прямо всё высказал. Никакого не было у него навыка разговаривать с женщинами.
Странное бледно-солнечное пятно на потолке вдруг зарябило, где-то сверкнуло ярко-серебряными точками, и они побежали. И по этой бегущей ряби, по крохотным волнышкам, понял, наконец, Олег, что загадочная возвышенная туманность на потолке была просто отблеском лужи, не высохшей за окном у забора. Преображением простой лужи. А сейчас начал дуть ветерок.
Молчала Вега.
- Вы простите меня, пожалуйста! - повинился Олег. Ему приятно, даже сладко было перед ней виниться.- Я как-нибудь не так это сказал... - Он пытался вывернуть к ней голову, но не видел всё равно.- Ведь это уничтожает всё человеческое на земле. Ведь если этому поддаться, если это всё принять... - Он теперь с радостью отдавался своей прежней вере и убеждал - её!
И Вега вернулась! Она вступила в кадр - и ни того отчаяния, ни той резкости, которые ему прислышались,- не было в её лице, а обычная доброжелательная улыбка.
- Я и хочу, чтоб вы этого не принимали. Я и уверена была, что вы этого не принимаете.
И сияла даже.
Да это была девочка его детства, школьная подруга, как же он не узнал её!
Что-то такое дружеское, такое простое хотелось ему сказать, вроде: "дай пять!" И пожать руку - ну, как хорошо, что мы разговорились!
[232]
Но его правая была под иглой.
Назвать бы прямо - Вегой! Или Верой!
Но было невозможно.
А кровь в ампуле между тем уже снизилась за половину. В чьём-то чужом теле - со своим характером, со своими мыслями, она текла ещё на днях - и вот вливалась теперь в него, красно-коричневое здоровье. И так-таки ничего не несла с собой?
Олег следил за порхающими руками Веги: как она подправила подушечку под локтем, вату под наконечником, провела пальцами по резиновой трубке и стала немного приподнимать с ампулой верхнюю передвижную часть стойки.
Даже не пожать эту руку, а - поцеловать хотелось бы ему.



25

Она вышла из клиники в праздничном настроении и тихо напевала, для себя одной слышимо, с закрытым ртом. В светло-песочном демисезонном пальто, уже без бот, потому что везде на улицах было сухо, она чувствовала себя легко, всю себя и ноги особенно - так невесомо шлось, можно было весь город наискосок.
Такой же солнечный как день, был и вечер, хотя уже прохладнел, а очень отдавал весной. Дико было бы лезть в автобус, душиться. Хотелось только идти пешком.
И она пошла.
Ничего в их городе не бывало красивее цветущего урюка. Вдруг захотелось ей сейчас, в обгон весны, непременно увидеть хоть один цветущий урюк - на счастье, за забором где-нибудь, за дувалом, хоть издали, эту воздушную розовость не спутать ни с чем.
Но - рано было для того. Деревья только чуть отзеленивали от серого: был тот момент, когда зелёный цвет уже не отсутствует в дереве, но серого ещё гораздо больше. И где за дувалом был виден клочок сада, отстоенного от городского камня,- там была лишь сухая рыжеватая земля, вспаханная первым кетменём.
Было - рано.
Всегда, как будто спеша. Вера садилась в автобус - умащивалась на разбитых пружинах сиденья или дотягивалась пальцами до поручня, висла так и думала: ничего не хочется делать, вечер впереди - а ничего не хочется делать. И вопреки всякому разуму часы вечера надо только убить, а утром в таком же автобусе спешить опять на работу.
Сегодня же она неторопливо шла - и ей всё-всё хотелось делать! Сразу выступило много дел - и домашних, и магазинных, и, пожалуй, шитейных, и библиотечных, и просто приятных занятий, которые совсем не были ей запрещены или преграждены, а она почему-то избегала их до сих пор. Теперь всё это ей хотелось,
[233]
даже сразу! Но она, наоборот, ничуть не спешила ехать и делать их скорей, ни одного из них, а - шла медленно, получая удовольствие от каждого переступа туфелькой по сухому асфальту.
Она шла мимо магазинов, ещё не закрытых, но ни в один не зашла купить, что ей было нужно из еды или из обихода. Проходила мимо афиш, но ни одну из них не прочла, хотя их-то и хотелось теперь читать.
Просто так вот шла, долго шла, и в этом было всё удовольствие.
И иногда улыбалась.
Вчера был праздник - но подавленной и презренной ощущала она себя. А сегодня рабочий будний день - и такое лёгкое счастливое настроение.
Праздник в том, чтобы почувствовать себя правой. Твои затаённые, твои настойчивые доводы, осмеянные и непризнанные, ниточка твоя, на которой одной ты ещё висишь - вдруг оказываются тросом стальным, и его надёжность признаёт, уверенно виснет и сам на него такой бывалый, недоверчивый, неподатливый человек.
И как в вагончике подвесной канатной дороги над немыслимой пропастью человеческого непонимания, они плавно скользят, поверив друг другу.
Это просто восхитило её! Ведь мало знать, что ты - нормальная, не сумасшедшая, но и услышать, что - да, нормальная, не сумасшедшая, и от кого! Хотелось благодарить его, что он так сказал, что он сохранился такой, пройдя провалы жизни.
Благодарить, а пока что оправдываться перед ним - за гормонотерапию. Фридлянда он отвергал, но и гормонотерапию тоже. Здесь было противоречие, но логику спрашивают не с больного, а с врача.
Было здесь противоречие, не было здесь противоречия - а надо было убедить его подчиниться этому лечению! Невозможно было отдать этого человека - назад опухоли! Всё ярее разгорался у неё азарт: переубедить, переупрямить и вылечить именно этого больного! Но чтобы такого огрызливого упрямца снова и снова убеждать, надо было очень верить самой. А ей самой при его упрёке вдруг прояснилось, что гормонотерапия введена у них в клинике по единой всесоюзной инструкции для широкого класса опухолей и с довольно общей мотивировкой. О том, как оправдала себя гормонотерапия в борьбе именно с семиномой, она не помнила сейчас специальной отдельной научной статьи, а их могла быть не одна, и иностранные тоже. И чтобы доказывать - надо бы все прочесть. Не так много она их вообще успевала читать...
Но теперь-то! - она всё успеет! Теперь она обязательно прочтёт.
Костоглотов однажды швырнул ей, что он не видит, чем его знахарь с корешком меньше врач, что мол математических подсчётов он и в медицине не замечает. Вера тогда почти обиделась. Но потом подумала: отчасти верно. Разве, разрушая клетки рентгеном, они знают хоть приблизительно: сколько процентов
разрушения
[234]
падает на здоровые клетки, сколько на больные? И насколько уж это верней, чем когда знахарь зачерпывает сушёный корешок - горстью, без весов?.. А кто объяснил старинные простые горчичники? Или: все бросились лечить пенициллином - однако кто в медицине воистину объяснил, в чём суть действия пенициллина? Разве это не тёмная вода?.. Сколько тут надо следить за журналами, читать, думать!
Но теперь она всё успеет!
Вот уже - совсем незаметно, как скоро! - она была и у себя во дворе. Поднявшись на несколько ступенек на общую большую веранду с перилами, обвешанными чьими-то ковриками и половиками, пройдя по цементному полу в выбоинах, она без уныния отперла общеквартирную дверь с отодранной местами обивкой и пошла темноватым коридором, где не всякую лампочку можно было зажечь, потому что они были от разных счётчиков.
Вторым английским ключом она отперла дверь своей комнаты - и совсем не угнетающей показалась ей эта келья-камера с обрешеченным от воров окном, как все первоэтажные окна города, и где было предсумеречно сейчас, а солнце яркое заглядывало только утром. Вера остановилась в дверях, не снимая пальто, и смотрела на свою комнату с удивлением, как на новую. Здесь очень хорошо и весело можно было жить! Пожалуй только, переменить сейчас скатерть. Пыль кое-где стереть. И, может быть, на стене перевесить Петропавловскую крепость в белую ночь и чёрные кипарисы Алупки.
Но, сняв пальто и надев передник, она сперва пошла на кухню. Смутно помнилось ей, что с чего-то надо начинать на кухне. Да! надо же было разжигать керогаз и что-нибудь себе готовить.
Однако, соседский сын, здоровый парень, бросивший школу, всю кухню перегородил мотоциклом и, свистя, разбирал его, части раскладывал по полу и мазал. Сюда падало предзакатное солнце, ещё было светло от него. Вообще-то можно было протискиваться и ходить к своему столу. Но Вере вдруг совсем не захотелось возиться тут - а только в комнате, одна с собою.
Да и есть ей не хотелось, нисколько не хотелось!
И она вернулась к себе и с удовольствием защёлкнула английский замок. Совсем ей было незачем сегодня выходить из комнаты. А в вазочке были шоколадные конфеты, вот их и грызть потихоньку...
Вера присела перед маминым комодом на корточки и потянула тяжёлый ящик, в котором лежала другая скатерть.
Но нет, прежде надо было перетереть пыль!
Но ещё прежде надо было переодеться попроще!
И каждый этот переброс Вера делала с удовольствием, как изменяющиеся в танце па. Каждый переброс тоже доставлял удовольствие, в этом и был танец.
А может быть раньше надо было перевесить крепость и кипарисы? Нет, это требовало молотка, гвоздей, а всего неприятнее делать мужскую работу. Пусть повисят пока так.
И она взяла тряпку и двигалась с нею по комнате, чуть напевая.
[235]
Но почти сразу наткнулась на приставленную к пузатому флакончику цветную открытку, полученную вчера. На лицевой стороне были красные розы, зелёные ленты и голубая восьмёрка. А на обороте чёрным машинописным текстом её поздравляли. Местком поздравлял её с международным женским днём.
Всякий общий праздник тяжёл одинокому человеку. Но невыносим одинокой женщине, у которой годы уходят,- праздник женский! Овдовелые и безмужние, собираются такие женщины хлестнуть вина и попеть, будто им весело. Тут, во дворе, бушевала вчера одна такая компания. И один чей-то муж был среди них; с ним потом, пьяные, целовались по очереди.
Желал ей местком безо всякой насмешки: больших успехов в труде и счастья в личной жизни.
Личная жизнь!.. Как личина какая-то сползающая. Как личинка мёртвая сброшенная.
Она разорвала открытку вчетверо и бросила в корзину.
Переходила дальше, перетирая то флаконы, то стеклянную пирамидку с видами Крыма, то коробку с пластинками около приёмника, то пластмассовый ребрёный чемоданчик электропроигрывателя.
Вот сейчас она могла без боли слушать любую свою пластинку. Могла поставить непереносимую:

И теперь, в эти дни,
Я, как прежде, один...

Но искала другую, поставила, включила приёмник на проигрыватель, а сама ушла в глубокое мамино кресло, ноги в чулках подобрав к себе туда же.
Пылевая тряпка так и осталась кончиком зажата в рассеянной руке и свисла вымпелом к полу.
Уже совсем было в комнате серо, и отчётливо светилась зеленоватая шкала приёмника.
Это была сюита из "Спящей красавицы". Шло адажио, потом "появление Фей".
Вега слушала, но не за себя. Она хотела представить, как должен был это адажио слушать с балкона оперного театра вымокший под дождём, распираемый болью, обречённый на смерть и никогда не видавший счастья человек.
Она поставила снова то же.
И опять.
Она стала {разговаривать} - но не вслух. Она воображаемо разговаривала с ним, будто он сидел тут же, через круглый стол, при том же зеленоватом свечении. Она говорила то, что ей надо было сказать, и выслушивала его: верным ухом отбирала, что он мог бы ответить. У него очень трудно предвидеть, как он вывернет, но, кажется, она привыкала.
Она досказывала ему сегодняшнее - то, что при их отношениях ещё никак сказать нельзя, а вот сейчас можно. Она развивала ему свою теорию о мужчинах и женщинах. Хемингуэевские сверх-мужчины - это [236]
существа, не поднявшиеся до человека, мелко плавает Хемингуэй. (Обязательно буркнет Олег, что никакого Хемингуэя он не читал, и даже гордо будет выставлять: в армии не было, в лагере не было.) Совсем не это надо женщине от мужчины: нужна внимательная нежность и ощущение безопасности с ним - прикрытости, укрытости.
Именно с Олегом - бесправным, лишённым всякого гражданского значения, эту защищенность почему-то испытывала Вега.
А с женщиной запутали ещё больше. Самой женственной объявили Кармен. Ту женщину объявили самой женственной, которая активно ищет наслаждения. Но это - лже-женщина, это - переодетый мужчина.
Тут ещё много надо объяснять. Но, не готовый к этой мысли, он, кажется, захвачен врасплох. Обдумывает.
А она опять ставит ту же пластинку.
Совсем уже было темно, и забыла она перетирать дальше. Всё глубже, всё значительней зеленела на комнату светящая шкала.
Зажигать света никак, ни за что не хотелось, а надо было обязательно посмотреть.
Однако эту рамочку она уверенной рукой и в полутьме нашла на стене, ласково сняла и поднесла к шкале. Если б шкала и не давала своей звёздной зелени, и даже погасла сейчас,- Вера продолжала бы различать на карточке всё: это мальчишеское чистенькое лицо; незащищённую светлость ещё ничего не видавших глаз; первый в жизни галстук на беленькой сорочке; первый в жизни костюм на плечах - и, не жалея пиджачного отворота, ввинченный строгий значок: белый кружок, в нём чёрный профиль. Карточка - шесть на девять, значок совсем крохотный, и всё же днём отчётливо видно, а на память видно и сейчас, что профиль этот - Ленина.
"Мне других орденов не надо",- улыбался мальчик.
Этот мальчик и придумал звать её Вегой.
Цветёт агава один раз в жизни и вскоре затем - умирает.
Так полюбила и Вера Гангарт. Совсем юненькой, ещё за партой.
А его - убили на фронте.
И дальше эта война могла быть какой угодно: справедливой, героической, отечественной, священной,- для Веры Гангарт это была {последняя} война. Война, на которой вместе с женихом, убили и её.
Она так хотела, чтоб её теперь тоже убили! Она сразу же, бросив институт, хотела идти на фронт. Но как немку её не взяли.
Два, и три месяца первого военного лета они ещё были вместе. И ясно было, что скоро-скоро он уйдёт в армию. И теперь, спустя поколение, объяснить никому невозможно: как могли они не пожениться? Да не женясь - как могли они проронить эти месяцы - последние? единственные? Неужели ещё что-то стояло перед ними, когда всё трещало и ломилось?
[237]
Да, стояло.
А теперь этого ни перед кем не оправдаешь. Даже перед собой.
"Вега! Вега моя! - кричал он с фронта.- Я не могу умереть, оставив тебя не своей. Сейчас мне уже кажется: если бы вырваться только на три дня - в отпуск! в госпиталь - мы бы поженились! Да? Да?"
"Пусть это тебя не разрывает. Я никогда ничьей и не буду. Твоя".
Так уверенно писала она. Но - живому!
А его - не ранили, он ни в госпиталь, ни в отпуск не попал. Его - убили сразу.
Он умер, а звезда его - горела. Всё горела...
Но шёл её свет впустую.
Не та звезда, от которой свет идёт, когда сама она уже погасла. А та, которая светит, ещё в полную силу светит, но никому её свет уже не виден и не нужен.
Её не взяли - тоже убить. И приходилось жить. Учиться в институте. Она в институте даже была старостой группы. Она первая была - на уборочную, на приборочную, на воскресник. А что ей оставалось делать?
Она кончила институт с отличием, и доктор Орещенков, у которого она проходила практику, был очень ею доволен (он и посоветовал её Донцовой). Это только и стало у неё: лечить, больные. В этом было спасение.
Конечно, если мыслить на уровне Фридлянда, то - вздор, аномалия, сумасшествие: помнить какого-то мёртвого и не искать живого. Этого никак не может быть, потому что неотменимы законы тканей, законы гормонов, законы возраста.
Не может быть? - но Вега-то знала, что они в ней все отменились!
Не то, чтоб она считала себя навечно связанной обещанием:
"всегда твоя". Но и это тоже: слишком близкий нам человек не может умереть совсем, а значит - немного видит, немного слышит, он - присутствует, он есть. И увидит бессильно, бессловно, как ты обманываешь его.
Да какие могут быть законы роста клеток, реакций и выделений, при чём они, если: другого такого человека нет! Нет другого такого! При чём же тут клетки? При чём тут реакции?
А просто с годами мы тупеем. Устаём. У нас нет настоящего таланта ни в горе, ни в верности. Мы сдаём их времени. Вот поглощать всякий день еду и облизывать пальцы - на этом мы неуступчивы. Два дня нас не покорми - мы сами не свои, мы на стенку лезем.
Далеко же мы ушли, человечество!
Не изменилась Вега, но сокрушилась. И умерла у неё мать, а с матерью только вдвоём они жили. Умерла же мать потому, что сокрушилась тоже: сын её, старший брат Веры, инженер, был в сороковом году посажен. Несколько лет ещё писал. Несколько лет слали ему посылки куда-то в Бурят-Монголию. Но однажды пришло невнятное извещение с почты, и мать получила назад свою посылку,
[238]
с несколькими штампами, с перечеркиванием. Она несла посылку домой как гробик. {{Он}}, когда только родился, почти мог поместиться в этой коробочке.
Это и сокрушило мать. А ещё - что невестка скоро вышла замуж. Мать этого совсем не понимала. Она понимала Веру.
И осталась Вера одна.
Не одна, конечно, не единственная, а - из миллионов одна.
Было столько одиноких женщин в стране, что даже хотелось на глазок прикинуть по знакомым: не больше ли, чем замужних? И эти женщины одинокие - они все были её ровесницы. Десять возрастов подряд. Ровесницы тех, кто лёг на войне.
Милосердная к мужчинам, война унесла их. А женщин оставила домучиваться.
А кто из-под обломков войны притащился назад неженатый - тот не ровесниц уже выбирал, тот выбирал моложе. А кто был младше на несколько лет - тот младше был на целое поколение, ребёнок: по нему не проползла война.
И так, никогда не сведенные в дивизии, жили миллионы женщин, пришедшие в мир ни для чего. Огрех истории.
Но и из них ещё не обречены были те, кто был способен принимать жизнь auf die leichte Schulter.*
Шли долгие годы обычной мирной жизни, а Вега жила и ходила как в постоянном противогазе, с головой, вечно стянутой враждебною резиной. Она просто одурела, она ослабла в нём - и сорвала противогаз.
Это выглядело так, что стала она человечнее жить: разрешила себе быть приятной, внимательно одевалась, не убегала от встреч с людьми.
Есть высокое наслаждение в верности. Может быть - самое высокое. И даже пусть о твоей верности не знают. И даже пусть не ценят.
Но чтоб она двигала что-то!
А если - ничего не движет? Никому не нужна?..
Как ни велики круглые глаза противогаза - через них плохо и мало видно. Без противогазных стёкол Вега могла бы рассмотреть лучше.
Но - не рассмотрела. Безопытная, она ударилась больно. Непредосторожная, оступилась. Эта короткая недостойная близость не только не облегчила, не осветила её жизни,- но перепятнала, но унизила, но цельность её нарушила, но стройность разломила.
А забыть теперь невозможно. А стереть нельзя.
Нет, принимать жизнь лёгкими плечами - не её была участь. Чем хрупче удался человек, тем больше десятков, даже сотен совпадающих обстоятельств нужно, чтоб он мог сблизиться с подобным себе. Каждое новое совпадение лишь на немного увеличивает близость. Зато одно единственное расхождение может сразу всё развалить. И это расхождение так рано всегда наступает, так
----------------------------------------
* С легкостью (идиом.- на легкие плечи).
[239]
явственно выдвигается. Совсем не у кого было почерпнуть: как же быть? как же жить?
Сколько людей, столько дорог.
Очень ей советовали взять на воспитание ребёнка. Подолгу и обстоятельно она толковала с разными женщинами об этом, и уже склонили её, уже она загорелась, уже наезжала в детприёмники.
И всё-таки отступилась. Она не могла полюбить ребёнка вот так сразу - от решимости, от безвыходности. Опаснее того: она могла разлюбить его позже. Ещё опаснее: он мог вырасти совсем чужой.
Вот если бы собственную, настоящую дочь! (Дочь, потому что её можно вырастить по себе, мальчика так не вырастишь.)
Но ещё раз пройти этот вязкий путь с чужим человеком она тоже не могла.
Она просидела в кресле до полуночи, ничего не сделав из того, что с вечера просилось в руки, и света даже не зажжа. Вполне было ей светло от шкалы приёмника - и очень хорошо думалось, глядя на эту мягкую зелень и чёрные чёрточки.
Она слушала много пластинок и самые щемящие из них выслушала легко. И - марши слушала. И марши были - как триумфы, во тьме внизу проходящие перед ней. А она в старом кресле с высокой торжественной спинкой, подобрав под себя бочком лёгкие ноги, сидела победительницей.
Она прошла через четырнадцать пустынь - и вот дошла. Она прошла через четырнадцать лет безумия - и вот оказалась права!
Именно сегодня новый законченный смысл приобрела её многолетняя верность.
Почти верность. Можно принять как верность. В главном - верность.
Но именно теперь она ощутила умершего как мальчика, не как сегодняшнего сверстника, не как мужчину - без этой косной тяжести мужской, в которой только и есть пристанище женщине. Он не видел ни всей войны, ни конца её, ни потом многих тяжёлых лет, он остался юношей с незащищёнными чистыми глазами.
Она легла - и не сразу спала, и не тревожилась, что мало сегодня поспит. А когда заснула, то ещё просыпалась, и виделось ей много снов, что-то уж очень много для одной ночи. И некоторые из них совсем были ни к чему, а некоторые она старалась удержать при себе до утра.
Утром проснулась - и улыбалась.
В автобусе её теснили, давили, толкали, наступали на ноги, но она без обиды терпела всё.
Надев халат и идя на пятиминутку, она с удовольствием увидела ещё издали во встречном нижнем коридоре крупную сильную и мило-смешную фигуру гориллоида - Льва Леонидовича, она ещё не видела его после Москвы. Как бы непомерно тяжёлые, слишком большие руки свисали у него, чуть не перетягивая и плеч, и были
[240]
как будто пороком фигуры, а на самом деле украшением её. На его эшелонированной голове с оттянутым назад куполом, и очень крупною лепкой, сидела белая шапочка-пилотка - как всегда небрежно, никчемушне, с какими-то ушками, торчащими сзади, и с пустой смятой вершинкой. Грудь же его, обтянутая неразрезным халатом, была как грудь танка, выкрашенного под снег. Он шёл, как всегда щурясь, с угрозно-строгим выражением, но Вега знала, что лишь немного надо переместиться его чертам - и это будет усмешка.
Так они и переместились, когда Вера и Лев Леонидович разом вышли из встречных коридоров и сошлись у низа лестницы.
- Как я рада, что ты вернулся! Тебя тут просто не хватало! - первая сказала ему Вера.
Он явственней улыбнулся и опущенной рукой там где-то внизу поймал её за локоть, повернул на лестницу.
- Что ты такая веселая? Обрадуй меня.
- Да нет, просто так. Ну, как съездил? Лев Леонидович вздохнул:
- И хорошо, и расстройство. Бередит Москва.
- Ну, расскажешь подробно.
- Пластинок тебе привёз. Три штуки.
- Что ты? Какие?
- Ты же знаешь, я этих Сен-Сансов путаю... В общем, в ГУМе теперь отдел долгоиграющих, я твой списочек отдал, она мне три штуки завернула. Завтра принесу. Слушай, Веруся, пойдём сегодня на суд.
- На какой суд?
- Ничего не знаешь? Хирурга будут судить, из третьей больницы.
- Настоящий суд?
- Пока товарищеский. Но следствие шло восемь месяцев.
- А за что же?
Сестра Зоя, сменившаяся с ночного дежурства, спускалась по лестнице и поздоровалась с обоими, крупно сверкнув жёлтыми ресницами.
- После операции умер ребёнок... Я пока с московским разгоном - обязательно пойду, чего-нибудь нашумлю. А неделю дома поживёшь - уже хвост поджимается. Пойдём?
Но Вера не успела ни ответить, ни решить: уже надо было входить в комнату пятиминуток с зачехлёнными креслицами и ярко-голубой скатертью.
Вера очень ценила свои отношения со Львом. Наряду с Людмилой Афанасьевной это был самый близкий тут ей человек. В их отношениях то было дорогое, что таких почти не бывает между неженатым мужчиной и незамужней женщиной: Лев никогда ни разу не посмотрел особенно, не намекнул, не переступил, не позарился, уж тем более - она. Их отношения были безопасно-дружеские, совсем не напряжённые: одно всегда избегалось, не называлось и не обсуждалось между ними - любовь, женитьба и всё
[241]
вокруг, как будто их на земле совсем не было. Лев Леонидович, наверно, угадывал, что именно такие отношения и нужны Веге. Сам он был когда-то женат, потом неженат, потом с кем-то "в дружбе", женская часть диспансера (то есть, весь диспансер) любила обсуждать его, а сейчас, кажется, подозревали, не в связи ли он с операционной сестрой. Одна молодая хирургичка - Анжелина, точно это говорила, но её самоё подозревали, что она добивается Льва для себя.
Людмила Афанасьевна всю пятиминутку угловатое что-то чертила на бумаге и даже прорывала пером. А Вера, наоборот, сидела сегодня спокойно, как никогда. Небывалую уравновешенность она чувствовала в себе.
Кончилось заседание - и она начала обход с большой женской палаты. У неё там было много больных, и Вера Корнильевна всегда долго их обходила. К каждой она садилась на койку, осматривала или негромко разговаривала, не претендуя, чтобы всё это время палата молчала, потому что затяжно бы получилось, да и невозможно было женщин удержать. (В женских палатах надо было быть ещё тактичнее, ещё осмотрительнее, чем в мужских. Здесь не было так безусловно её врачебное значение и отличие. Стоило ей появиться в несколько лучшем настроении, или слишком отдаться бодрым заверениям, что всё кончится хорошо - так, как этого требовала психотерапия - и уже ощущала она неприкрытый взгляд или косвенную завесу зависти: "Тебе-то что! Ты - здорова. Тебе - не понять". По той же психотерапии внушала она больным потерявшимся женщинам не переставать следить за собой в больнице, укладывать причёски, подкрашиваться - но недобро бы встретили её, если б она увлеклась этим сама.)
Так и сегодня шла она от кровати к кровати, как можно скромнее, собраннее, и по привычке не слышала общего гулка, а только свою пациентку. Вдруг какой-то особенно расхлябанный, разляпистый голос раздался от другой стены:
- Ещё какие больные! Тут больные есть - кобелируют будь здоров! Вот этот лохматый, что ремнём подпоясан - как ночное дежурство, так Зойку, медсестру, тискает!
- Что?.. Как?.. - переспросила Гангарт свою больную.- Ещё раз, пожалуйста.
Больная начала повторять.
(А ведь Зоя дежурила сегодня ночью! Сегодня ночью, пока горела зелёная шкала...)
- Вы простите меня, я вас попрошу: ещё раз, с самого начала, и обстоятельно!



26

Когда волнуется хирург, не новичок? Не в операциях. В операции идёт открытая честная работа, известно что за чем, и надо только стараться всё вырезаемое убирать порадикальнее, чтоб не
[242]
жалеть потом о недоделках. Ну, разве иногда внезапно осложнится, хлынет кровь, и вспомнишь, что Резерфорд умер при операции грыжи. Волнения же хирурга начинаются после операции, когда почему-то держится высокая температура или не спадает живот, и теперь, на хвосте упускаемого времени, надо без ножа мысленно вскрыть, увидеть, понять и исправить - как свою ошибку. Бесполезнее всего валить послеоперационное осложнение на случайную побочную причину.
Вот почему Лев Леонидович имел привычку ещё до пятиминутки забегать к своим послеоперационным, глянуть одним глазом.
В канун операционного дня предстоял долгий общий обход и не мог Лев Леонидович ещё полтора часа не знать, что с его желудочным и что с Дёмкой. Он заглянул к желудочному - всё было неплохо; сказал сестре, чем его поить и по сколько. И в соседнюю крохотную комнатку, всего на двоих, заглянул к Дёмке.
Второй здесь поправлялся, уже выходил, а Дёмка лежал серый, укрытый по грудь, на спине. Он смотрел в потолок, но не успокоенно, а тревожно, собрав с напряжением все мускулы вокруг глаз, как будто что-то мелкое хотел и не мог разглядеть на потолке.
Лев Леонидович молча остановился, чуть ноги расставив, чуть избоку к Дёмке, и развесив длинные руки, правую даже отведя немного, смотрел исподлобья, будто примерялся: а если Дёмку сейчас трахнуть правой снизу в челюсть - так что будет?
Дёмка повернул голову, увидел - и рассмеялся.
И угрозно-строгое выражение хирурга тоже легко раздвинулось в смех. И Лев Леонидович подмигнул Дёмке одним глазом как парню своему, понимающему:
- Значит, ничего? Нормально?
- Да где ж нормально? - Много мог пожаловаться Дёмка. Но, как мужчина мужчине жаловаться было не на что.
- Грызёт?
- У-гм.
- Ив том же месте?
- У-гм.
- И ещё долго будет, Дёмка. Ещё на будущий год будешь за пустое место хвататься. Но когда грызёт, ты всё-таки вспоминай: нету! И будет легче. Главное то, что теперь ты будешь жить, понял? А нога - туда!
Так облегчённо это сказал Лев Леонидович! И действительно, заразу гнетучую - туда её! Без неё легче.
- Ну, мы ещё у тебя будем!
И уметнулся на пятиминутку - уже последний, опаздывая (Низамутдин не любил опозданий), быстро расталкивая воздух. Халат на нём был спереди кругло-охватывающий, сплошной, а сзади полы никак не сходились, и поворозки перетягивались через спину пиджака. Когда он шёл по клинике один, то всегда быстро, по лестнице через ступеньку, с простыми крупными движениями рук и ног - и именно по этим крупным движениям судили больные, что он тут не околачивается и не для себя время проводит.
[243]
А дальше началась пятиминутка на полчаса. Низамутдин достойно (для себя) вошёл, достойно (для себя) поздоровался и стал с приятностью (для себя) неторопливо вести заседание. Он явно прислушивался к своему голосу и при каждом жесте и повороте очевидно видел себя со стороны - какой он солидный, авторитетный, образованный и умный человек. В его родном ауле о нём творили легенды, известен он был и в городе, и даже в газете о нём упоминала иногда.
Лев Леонидович сидел на отставленном стуле, заложив одну длинную ногу за другую, а растопыренные лапы всунул под жгут белого пояска, завязанного у него на животе. Он криво хмурился под своей шапочкой-пилоткой, но так как он перед начальством чаще всего и бывал хмур, то главврач не мог принять этого на свой счёт.
Главврач понимал своё положение не как постоянную, неусыпную и изнурительную обязанность, но как постоянное красование, награды и клавиатуру прав. Он назывался главврач и верил, что от этого названия он действительно становится главный врач, что он тут понимает больше остальных врачей, ну, может быть не до самых деталей, что он вполне вникает, как его подчинённые лечат, и только поправляя и руководя, оберегает их от ошибок. Вот почему он так долго должен был вести пятиминутку, впрочем, очевидно, приятную и для всех. И поскольку права главврача так значительно и так удачно перевешивали его обязанности, он и на работу к себе в диспансер принимал - администраторов, врачей или сестёр - очень легко: именно тех, о ком звонили ему и просили из облздрава, или из горкома, или из института, где он рассчитывал вскоре защитить диссертацию; или где-нибудь за ужином в хорошую минуту кого он пообещал принять; или если принадлежал человек к той же ветви древнего рода, что и он сам. А если начальники отделений возражали ему, что новопринятый ничего не знает и не умеет, то ещё более них удивлялся Низамутдин Бахрамо-вич: "Так научите, товарищи! А вы-то здесь зачем?"
С той сединой, которая с известного десятка лет равнодушно-благородным нимбом окружает головы талантов и тупиц, самоотверженцев и загребал, трудяг и бездельников; с той представительностью и успокоенностью, которыми вознаграждает нас природа за неиспытанные муки мысли; с той круглой ровной смуглостью, которая особенно идёт к седине,- Низамутдин Бахрамович рассказывал своим медицинским работникам, что плохо в их работе и как вернее им бороться за драгоценные человеческие жизни. И на казённых прямоспинных диванах, на креслах и на стульях за скатертью синевы павлиньего пера, сидели и с видимым вниманием слушали Низамутдина - те, кого ещё он не управился уволить, и те, кого он уже успел принять.
Хорошо видный Льву Леонидовичу, сидел курчавый Халмухамедов. У него был вид как будто с иллюстраций к путешествиям капитана Кука, будто он только что вышел из джунглей: дремучие поросли сплелись на его голове, черно-угольные вкрапины отмечали
[244]
бронзовое лицо, в дико-радостной улыбке открывались крупные белые зубы и лишь не было - но очень не хватало - кольца в носу. Да дело было, конечно, не в виде его, как и не в аккуратном дипломе мединститута, а в том, что ни одной операции он не мог вести, не загубя. Раза два допустил его Лев Леонидович - и навсегда закаялся. А изгнать его тоже было нельзя - это был бы подрыв национальных кадров. И вот Халмухамедов четвёртый год вёл истории болезней, какие попроще, с важным видом присутствовал на обходах, на перевязках, дежурил (спал) по ночам и даже последнее время занимал полторы ставки, уходя, впрочем, в конце одинарного рабочего дня.
Ещё сидели тут две женщины с дипломами хирургов. Одна была - Пантёхина, чрезвычайно полная, лет сорока, всегда очень озабоченная - тем озабоченная, что у неё росло шестеро детей от двух мужей, а денег не хватало, да и догляду тоже. Эти заботы не сходили с её лица и в так называемые служебные часы - то есть, те часы, которые она должна была для зарплаты проводить в помещении диспансера. Другая - Анжелина, молоденькая, третий год из института, маленькая, рыженькая, недурна собой, возненавидевшая Льва Леонидовича за его невнимание к ней и теперь в хирургическом отделении главный против него интриган. Обе они ничего не могли делать выше амбулаторного приёма, никогда нельзя было доверить им скальпеля - но тоже были важные причины, по которым ни ту, ни другую главврач не уволил бы никогда.
Так числилось пять хирургов в отделении, и на пять хирургов рассчитывались операции, а делать могли только двое.
И ещё сестры сидели тут, и некоторые были под стать этим врачам, но их тоже принял и защищал Низамутдин Бахрамович.
Порою так всё стискивало Льва Леонидовича, что работать тут становилось больше нельзя ни дня, надо было только рвать и уходить! Но куда ж уходить? Во всяком новом месте будет свой главный, может ещё похуже, и своя надутая чушь, и свои неработники вместо работников. Другое дело было бы принять отдельную клинику и в виде оригинальности всё поставить только на деловую ногу: чтобы все, кто числились - работали, и только б тех зачислять, кто нужен. Но не таково было положение Льва Леонидовича, чтобы ему доверили стать главным, или уж где-нибудь очень далеко, а он и так сюда от Москвы заехал не близко.
Да и само по себе руководить он ничуть не стремился. Он знал, что шкура администратора мешает разворотливой работе. А ещё и не забылся период в его жизни, когда он видел павших и на них познал тщету власти: он видел комдивов, мечтавших стать дневальными, а своего первого практического учителя, хирурга Корякова, вытащил из помойки.
Порою же как-то мягчело, сглаживалось, и казалось Льву Леонидовичу, что терпеть можно, уходить не надо. И тогда он, напротив, начинал опасаться, что его самого, и Донцову, и Гангарт
[245]
вытеснят, что дело к этому идёт, что с каждым годом обстановка будет не проще, а сложней. А ему же не легко было переносить изломы жизни: шло всё-таки к сорока, и тело уже требовало комфорта и постоянства.
Он вообще находился в недоумении относительно собственной жизни. Он не знал, надо ли ему сделать героический рывок, или тихо плыть, как плывётся. Не здесь и не так начиналась его серьёзная работа - она начиналась с отменным размахом. Был год, когда он находился от сталинской премии уже в нескольких метрах. И вдруг весь их институт лопнул от натяжек и от поспешности, и оказалось, что даже кандидатская диссертация не защищена. Отчасти это Коряков его когда-то так наставил: "Вы - работайте, работайте! {{Написать}} всегда успеете." А - когда "успеете"?
Или - на чёрта и писать?..
Лицом однако не выражая своего неодобрения главврачу, Лев Леонидович щурился и как будто слушал. Тем более, что предлагалось ему в следующем месяце провести первую операцию на грудной клетке.
Но всё кончается! - кончилась и пятиминутка. И, постепенно выходя из комнаты совещаний, хирурги собрались на площадке верхнего вестибюля. И всё так же держа лапы подсунутыми под поясок на животе, Лев Леонидович как хмурый рассеянный полководец повёл за собою на большой обход седую тростиночку Евгению Устиновну, буйно-курчавого Халмухамедова, толстую Пантёхину, рыженькую Анжелину и ещё двух сестёр.
Бывали обходы-облёты, когда надо было спешить работать. Спешить бы надо и сегодня, но сегодня был по расписанию медленный всеобщий обход, не пропуская ни одной хирургической койки. И все семеро они медленно входили в каждую палату, окунаясь в воздух, спёртый от лекарственных душных примесей, от неохотного проветривания и от самих больных,- теснились и сторонились в узких проходах, пропуская друг друга, а потом смотря друг другу через плечо. И собравшись кружком около каждой койки, они должны были в одну, в три или в пять минут все войти в боли этого одного больного, как они уже вошли в их общий тяжёлый воздух,- в боли его и в чувства его, и в его анамнез, в историю болезни и в ход лечения, в сегодняшнее его состояние и во всё то, что теория и практика разрешали им делать дальше.
И если б их было меньше; и если б каждый из них был наилучший у своего дела; и если б не по тридцать больных приходилось на каждого лечащего; и если б не запорашивало им голову, что и как удобнее всего записать в прокурорский документ - в историю болезни; и если б они не были люди, то есть, прочно включённые в свою кожу и кости, в свою память и свои намерения существа, испытывающие облегчение от сознания, что сами они этим болям не подвержены; - то, пожалуй, и нельзя было бы придумать лучшего решения, чем такой вот обход.
Но условий этих всех не было, обхода же нельзя было ни отменить,
[246]
ни заменить. И потому Лев Леонидович вёл их всех по заведеннному, и щурясь, одним глазом больше, покорно выслушивал от лечащего о каждом больном (и не наизусть, а по папочке) - откуда он, когда поступил (о давнишних это давно было и известно), по какому поводу поступил, какой род лечения получает, в каких дозах, какова у него кровь, уже ли намечен к операции, и что мешает, или вопрос ещё не решён. Он выслушивал, и ко многим садился на койку, некоторых просил открыть больное место, смотрел, щупал, после прощупа сам же заворачивал на больном одеяло или предлагал пощупать и другим врачам.
Истинно-трудных случаев на таком обходе нельзя было решить - для того надо было человека вызвать и заниматься им отдельно. Нельзя было на обходе и высказать, назвать всё прямо, как оно есть, и потому понятно договориться друг с другом. Здесь даже нельзя было ни о ком сказать, что состояние ухудшилось, разве только: "процесс несколько обострился". Здесь всё называлось полунамёком, под псевдонимом (даже вторичным) или противоположно тому, как было на самом деле. Никто ни разу не только не сказал: "рак" или "саркома", но уже и псевдонимов, ставших больным полупонятными,- "канцер", "канцерома", "цэ-эр", "эс-а", тоже не произносили. Называли вместо этого что-нибудь безобидное: "язва", "гастрит", "воспаление", "полипы" - а что кто под этим словом понял, можно было вполне объясниться только уже после обхода. Чтобы всё-таки понимать друг друга, разрешалось говорить такое, как: "расширена тень средостения", "тимпонит", "случай не резектабельный", "не исключён летальный исход" (а значило: как бы не умер на столе). Когда всё-таки выражений не хватало, Лев Леонидович говорил:
- Отложите историю болезни.
И переходили дальше.
Чем меньше они могли во время такого обхода понять болезнь, понять друг друга и условиться,- тем больше Лев Леонидович придавал значения подбодрению больных. В подбодрении он даже начинал видеть главную цель такого обхода.
- Status idem- говорили ему. (Значило: всё в том же положении.)
- Да? - обрадованно откликался он. И уже у самой больной спешил удостовериться: - Вам - легче немножко?
- Да пожалуй,- удивляясь, соглашалась и больная. Она сама этого не заметила, но если врачи заметили, то так, очевидно, и было.
- Ну, вот видите! Так постепенно и поправитесь. Другая больная полошилась:
- Слушайте! Почему у меня так позвоночник болит? Может, и там у меня опухоль?
- Это вторичное явление.
(Он правду говорил: метастаз и был вторичным явлением.) Над страшным обострившимся стариком, мертвецки-серым, и еле движущим губами в ответ, ему докладывали:
- Больной получает общеукрепляющее и болеутоляющее.
[247]
То есть: конец, лечить поздно, нечем, и как бы только меньше ему страдать.
И тогда, сдвинув тяжёлые брови и будто решаясь на трудное объяснение. Лев Леонидович приоткрывал:
- Давайте, папаша, говорить откровенно, начистоту! Всё, что вы испытываете - это реакция на предыдущее лечение. Но не торопите нас, лежите спокойно - и мы вас вылечим. Вы лежите, вам как будто ничего особенно не делают, но организм с нашей помощью защищается.
И обречённый кивал. Откровенность оказывалась совсем не убийственной! - она засвечивала надежду.
- В подвздошной области туморозное образование вот такого типа,- докладывали Льву Леонидовичу и показывали рентгеновский снимок.
Он смотрел чёрно-мутно-прозрачную рентгеновскую плёнку на свет и одобряюще кивал:
- Оч-чень хороший снимок! Очень хороший! Операция в данный момент не нужна.
И больная ободрялась: с ней не просто хорошо, а - очень хорошо.
А снимок был потому очень хорош, что не требовал повторения, он бесспорно показывал размеры и границы опухоли. И что операция - уже невозможна, упущена.
Так все полтора часа генерального обхода заведующий хирургическим отделением говорил не то, что думал, следил, чтоб тон его не выражал его чувств,- и вместе с тем чтобы лечащие врачи делали правильные заметки для истории болезни - той сшивки полукартонных бланков, исписанных от руки, застромчивых под пером, по которой любого из них могли потом судить. Ни разу он не поворачивал резко головы, ни разу не взглядывал тревожно, и по доброжелательно-скучающему выражению Льва Леонидовича видели больные, что уж очень просты их болезни, давно известны, а серьёзных нет.
И от полутора часов актёрской игры, совмещённой с деловым размышлением, Лев Леонидович устал и расправляюще двигал кожей лба.
Но старуха пожаловалась, что её давно не обстукивали - и он её обстукал.
А старик объявил:
- Так! Я вам скажу немного!
И стал путанно рассказывать, как он сам понимает возникновение и ход своих болей. Лев Леонидович терпеливо слушал и даже кивал.
- Теперь хотели вы сказать! - разрешил ему старик. Хирург улыбнулся:
- Что ж мне говорить? У нас с вами интересы совпадают. Вы хотите быть здоровым, и мы хотим, чтобы вы были здоровы. Давайте и дальше действовать согласованно.
С узбеками он самое простое умел сказать и по-узбекски. Очень
[248]
интеллигентную женщину в очках, которую даже неловко было видеть на койке и в халате, он не стал осматривать публично. Мальчишке маленькому при матери серьёзно подал руку. Семилетнего стукнул щелчком в живот, и засмеялись вместе.
И только учительнице, которая требовала, чтобы он вызвал на консультацию невропатолога, он ответил что-то не совсем вежливое.
Но это и палата уже была последняя. Он вышел усталый, как после доброй операции. И объявил:
- Перекур пять минут.
И с Евгенией Устиновной затянули в два дыма, так схватились, будто весь их обход только к этому и шёл (но строго говорили они больным, что табак канцерогенен и абсолютно противопоказан!).
Потом все зашли и уселись в небольшой комнатке за одним общим столом, и снова замелькали те же фамилии, которые были на обходе, но картина всеобщего улучшения и выздоровления, которую мог бы составить посторонний слушатель на обходе, здесь расстроилась и развалилась. У "status idem" случай был иноперабельный, и рентгенотерапию ей давали симптоматическую, то есть для снятия непосредственных болей, а совсем не надеясь излечить. Тот малыш, которому Лев Леонидович подавал руку, был инкурабельный, с генерализированным процессом, и лишь из-за настояния родителей следовало ещё несколько подержать его в больнице и дать ему псевдо-рентгеновские сеансы без тока в трубке. О той старухе, которая настояла выстукать её. Лев Леонидович сказал:
- Ей шестьдесят восемь. Если будем лечить рентгеном - может, дотянем до семидесяти. А соперируем - она года не проживет. А, Евгения Устиновна?
Уж если отказывался от ножа такой его поклонник, как Лев Леонидович, Евгения Устиновна согласна была тем более.
А он вовсе не был поклонник ножа. Но он был скептик. Он знал, что никакими приборами так хорошо не посмотришь, как простым глазом. И ничем так решительно не уберёшь, как ножом.
О том больном, который не хотел сам решать операцию, а просил, чтоб советовались с родственниками, Лев Леонидович теперь сказал:
- Родственники у него в глубинке. Пока свяжемся, да пока приедут, да ещё что скажут - он умрёт. Надо его уговорить и взять на стол, не завтра, но следующий раз. С большим риском, конечно. Сделаем ревизию, может - зашьём.
- А если на столе умрёт? - важно спросил Халмухамедов, так важно, будто он-то и рисковал.
Лев Леонидович пошевелил длинными сросшимися бровями сложной формы.
- То ещё "если", а без нас наверняка.- Подумал.- У нас пока отличная смертность, мы можем и рисковать. Всякий раз он спрашивал:
- У кого другое мнение?
Но мнение ему было важно одной Евгении Устиновны. А при
[249]
разнице опыта, возраста и подхода оно у них почти всегда сходилось, доказывая, что разумным людям легче всего друг друга понимать.
- Вот этой желтоволосой,- спросил Лев Леонидович,- неужели ничем уже не поможем, Евгения Устиновна? Обязательно удалять?
- Ничем. Обязательно,- пожала изгибистыми накрашенными губами Евгения Устиновна.- И ещё хорошую порцию рентгенотерапии потом.
- Жалко! - вдруг выдохнул Лев Леонидович и опустил голову со сдвинутым к заду куполом, со смешной шапочкой. Как бы рассматривая ногти, ведя большим - очень большим - пальцем вдоль четырёх остальных, пробурчал: - У таких молодых отнимать - рука сопротивляется. Ощущение, что действуешь против природы.
Ещё концом указательного обвёл по контуру большого ногтя. Всё равно ничего не получалось. И поднял голову:
- Да, товарищи! Вы поняли, в чём дело с Шулубиным?
- Цэ-эр рэкти? - сказала Пантёхина.
- Цэ-эр рэкти, да, но как это обнаружено? Вот цена всей нашей онкопропаганде и нашим онкопунктам. Правильно как-то сказал Орещенков на конференции: тот врач, который брезгует вставить палец больному в задний проход - вообще не врач! Как же у нас запущено всё! Шулубин таскался по разным амбулаториям и жаловался на частые позывы, на кровь, потом на боли - и у него все анализы брали, кроме самого простого - пощупать пальцем! От дизентерии лечили, от геморроя - всё впустую. И вот в одной амбулатории по онкологическому плакату на стене он, человек грамотный, прочёл - и догадался! И {сам у себя} пальцем нащупал опухоль! Так врачи не могли на полгода раньше?
- И глубоко?
- Было сантиметров семь, как раз за сфинктром. Ещё вполне можно было сохранить мышечный жом, и человек остался бы человеком! А теперь - уже захвачен сфинктер, ретроградная ампутация, значит будет бесконтрольное выделение стула, значит надо выводить аннус на бок, что это за жизнь?.. Дядька хороший...
Стали готовить список завтрашних операций. Отмечали, кого из больных потенцировать, чем; кого в баню вести или не вести, кого как готовить.
- Чалого можно не потенцировать,- сказал Лев Леонидович.- Канцер желудка, а такое бодрое состояние, просто редкость.
(Знал бы он, что Чалый завтра утром будет сам себя потенцировать из флакона!)
Распределяли, кто у кого будет ассистировать, кто на крови. Опять неизбежно получалось так, что ассистировать у Льва Леонидовича должна была Анжелина. Значит, опять завтра она будет стоять против него, а сбоку будет сновать операционная сестра, и вместо того, чтобы самой заранее угадывать, какой нужен инструмент, будет коситься на Анжелину, а Анжелина будет звериться, каковы они с операционной сестрой. А та - психовая, ту не
[250]
тронь, она, смотри, нестерильного шёлка подхватит - и пропала вся операция... Проклятые бабы! И не знают простого мужского правила: там, где работаешь, там не...
Оплошные родители назвали девочку при рождении Анжелиной, не представляя, в какого она ещё демона вырастет. Лев Леонидович косился на славную, хотя и лисью, мордочку её, и ему хотелось произнести примирительно:
"Слушайте, Анжелина, или Анжела, как вам нравится! Ведь вы же совсем не лишены способностей. Если бы вы обратили их не на происки по замужеству, а на хирургию - вы бы уже совсем неплохо работали. Слушайте, нельзя же нам ссориться, ведь мы стоим у одного операционного стола..."
Но она бы поняла так, что он утомлён её кампанией и сдаётся.
Ещё ему хотелось подробно рассказать о вчерашнем суде. Но Евгении Устиновне он коротко начал во время курения, а этим товарищам по работе даже и рассказывать не хотелось.
И едва кончилась их планёрка, Лев Леонидович встал, закурил и, крупно помахивая избыточными руками и рассекая воздух облитой белой грудью, скорым шагом пошёл в коридор к лучевикам. Хотелось ему всё рассказать именно Вере Гангарт. В комнате короткофокусных аппаратов он застал её вместе с Донцовой за одним столом, за бумагами.
- Вам пора обеденный перерыв делать! - объявил он.- Дайте стул!
И, подбросив стул под себя, сел. Он расположился весело дружески поболтать, но заметил:
- Что это вы ко мне какие-то неласковые? Донцова усмехнулась, крутя на пальце большими роговыми очками:
- Наоборот, не знаю, как вам понравиться. Оперировать меня будете?
- Вас? Ни за что!
- Почему?
- Потому что если зарежу вас, скажут, что из зависти: что ваше отделение превосходило моё успехами.
- Никаких шуток. Лев Леонидович, я спрашиваю серьёзно. Людмилу Афанасьевну, правда, трудно было представить шутящей.
Вера сидела печальная, подобранная, плечи сжав, будто немного зябла.
- На днях будем Людмилу Афанасьевну смотреть, Лев. Оказывается, у неё давно болит желудок, а она молчит. Онколог, называется!
- И вы уж, конечно, подобрали все показания в пользу канцера, да? -Лев Леонидович изогнул свои диковинные, от виска до виска, брови. В самом простом разговоре, где ничего смешного не было, его обычное выражение была насмешка, неизвестно над кем.
- Ещё не все,- призналась Донцова.
- Ну, какие например?
[251]
Та назвала.
- Мало! - определил Лев Леонидович.- Как Райкин говорит: ма-ла! Пусть вот Верочка подпишет диагноз - тогда будем разговаривать. Я скоро буду получать отдельную клинику - и заберу у вас Верочку диагностом. Отдадите?
- Верочку ни за что! Берите другую!
- Никакую другую, только Верочку! За что ж вас тогда оперировать?
Он шутливо смотрел и болтал, дотягивая папиросу до донышка, а думал совсем без шутки. Как говорил всё тот же Коряков: молод - опыта нет, стар - сил нет. Но Гангарт сейчас была (как и он сам) в том вершинном возрасте, когда уже налился колос опыта и ещё прочен стебель сил. На его глазах она из девочки-ординатора стала таким схватчивым диагностом, что он верил ей не меньше, чем самой Донцовой. За такими диагностами хирург, даже скептик, живёт как у Христа за пазухой. Только у женщины этот возраст ещё короче, чем у мужчины.
- У тебя завтрак есть? - спрашивал он у Веры.- Ведь всё равно не съешь, домой понесёшь. Давай я съем!
И действительно, смех-смехом, появились бутерброды с сыром, и он стал есть, угощая:
- Да вы тоже берите!.. Так вот был я вчера на суде. Надо было вам прийти, поучительно! В здании школы. Собралось человек четыреста, ведь интересно!.. Обстоятельства такие: была операция ребёнку по поводу высокой непроходимости кишёк, заворот. Сделана. Несколько дней ребёнок жил, уже играл! - установлено. И вдруг - снова частичная непроходимость и смерть. Восемь месяцев этого несчастного хирурга трепали следствием - как он там эти месяцы оперировал! Теперь на суд приезжают из горздрава, приезжает главный хирург города, а общественный обвинитель - из мединститута, слышите? И фугует: преступно-халатное отношение! Тянут в свидетели родителей - тоже нашли свидетелей! - какое-то там одеяло было перекошено, всякую глупость! А масса, граждане наши, сидят глазеют: вот гады врачи! И среди публики - врачи, и понимаем всю глупость, и видим это затягивание неотвратимое: ведь это нас самих затягивают, сегодня ты, а завтра я! - и молчим. И если б я не только что из Москвы - наверно, тоже бы промолчал. Но после свежего московского месяца как-то другие масштабы, свои и местные, чугунные перегородки оказываются подгнившими деревянными. И я - полез выступать.
- Там можно выступать?
- Ну да, вроде прений. Я говорю: как вам не стыдно устраивать весь этот спектакль? (Так и крошу! Меня одёргивают: "лишим слова!") Вы уверены, что судебную ошибку не так же легко сделать, как медицинскую?! Весь этот случай есть предмет разбирательства научного, а никак не судебного! Надо было собрать только врачей - на квалифицированный научный разбор. Мы, хирурги, каждый вторник и каждую пятницу идём на риск, на минное поле идём! И наша работа вся основана на доверии, мать должна доверять нам ребёнка, а не выступать свидетелем в суде!
[252]
Лев Леонидович и сейчас разволновался, в горле его дрогнуло. Он забыл недоеденный бутерброд и, рвя полупустую пачку, вытянул папиросу и закурил:
- И это ещё - русский хирург! А если бы был немец, или, вот скажем, жьжьид,- протянул он мягко и долго "ж", выставляя губы,- так повесить, чего ждать?.. Аплодировали мне! Но как же можно молчать? Если уж петлю затягивают - так надо рвать, чего ждать?!
Вера потрясённо качала и качала головой вслед рассказу. Глаза её становились умно-напряжёнными, понимающими, за что и любил Лев Леонидович ей всё рассказывать. А Людмила Афанасьевна недоумённо слушала и тряхнула большой головой с пепелистыми стрижеными волосами.
- А я не согласна! А как с нами, врачами, можно разговаривать иначе? Там салфетку в живот зашили, забыли! Там влили физиологический раствор вместо новокаина! Там гипсом ногу омертвили! Там в дозе ошиблись в десять раз! Иногруппную кровь переливаем! Ожоги делаем! Как с нами разговаривать? Нас за волосы надо таскать, как детей!
- Да вы меня убиваете, Людмила Афанасьевна! - пятерню большую, как защищаясь, поднял к голове Лев Леонидович.- Да как можете так говорить - вы!? Да здесь вопрос, выходящий даже за медицину! Здесь-борьба за характер всего общества!
- Надо вот что! надо вот что! - мирила их Гангарт, улавливая руки обоих от размахиваний.- Надо, конечно, повысить ответственность врачей, но через то, что снизить им норму - в два раза! в три раза! Девять больных в час на амбулаторном приёме - это разве в голове помещается? Дать возможность спокойно разговаривать с больными, спокойно думать. Если операция - так одному хирургу в день - одна, не три!
Но ещё и ещё Людмила Афанасьевна и Лев Леонидович выкрикнули друг другу, не соглашаясь. Всё же Вера их успокоила и спросила:
- Чем же кончилось?
Лев Леонидович разощурился, улыбнулся:
- Отстояли! Весь суд - на пшик, признали только, что неправильно велась история болезни. Но подождите, это ещё не конец! После приговора выступает горздрав - ну, там: плохо воспитываем врачей, плохо воспитываем больных, мало профсоюзных собраний. И в заключение выступает главный хирург города! И что ж он из всего вывел? что понял? Судить врачей,- говорит,- это хорошее начинание, товарищи, очень хорошее!..



27

Был обычный будний день и обход обычный: Вера Корнильевна шла к своим лучевым одна, и в верхнем вестибюле к ней присоединилась сестра.
[253]
Сестра же была - Зоя.
Они постояли немного около Сибгатова, но так как здесь всякий новый шаг решался самою Людмилой Афанасьевной, то долго не задержались и вошли в палату.
Они, оказывается, были в точности одинакового роста: на одном и том же уровне и губы, и глаза, и шапочки. Но так как Зоя была гораздо плотней, то казалась и крупнее. Можно было представить, что через два года, когда она будет сама врачом, она будет выглядеть осанистее Веры Корнильевны.
Они пошли по другому ряду, и всё время Олег видел только их спины, да чернорусый узелок волос из-под шапочки Веры Корнильевны, да золотые колечки из-под шапочки Зои.
Но и на эти колечки он уже два ночных её дежурства не выходил. Никогда она не сказала, но зинуло вдруг ему, что вся неуступчивость её, такая досадно-промедлительная, так обижавшая его - совсем не кокетство, а страх: переступить черту от невечного - к {{вечному}}. Он ведь - {{вечный}}. С вечным - какая игра?
А уж на этой черте Олег трезвел во мгновение: уж какие мы есть.
Весь тот ряд был сегодня лучевой, и они медленно продвигались, Вера Корнильевна садилась около каждого, смотрела, разговаривала.
Ахмаджану, осмотрев его кожу и все цифры в истории болезни и на последнем анализе крови, Вера Корнильевна сказала:
- Ну, скоро кончим рентген! Домой поедешь! Ахмаджан сиял зубами.
- Ты где живёшь?
- Карабаир.
- Ну, вот и поедешь.
- Выздоровел? - сиял Ахмаджан.
- Выздоровел.
- Совсем?
- Пока совсем.
- Значит, не приеду больше?
- Через полгода приедешь.
- Зачем, если совсем?
- Покажешься.
Так и прошла она весь ряд, ни разу не повернувшись в сторону Олега, всё время спиной. И всего разок в его угол глянула Зоя.
Она посмотрела с особенной лёгкостью, ею усвоенной с какого-то времени. И на обходах она всегда находила такой момент, когда он один видел её глаза - и тогда посылала ему, как сигналы Морзе, коротенькие вспышки весёлости в глазах, вспышки-тире и вспышки-точки.
Но именно по этой возросшей лёгкости Олег однажды и догадался: что это - не колесо дальше прокатывалось, а потому так легко, что уж чересчур трудно, по добровольности - переступ невозможный.
Да ведь правда, если это вольное племя не может бросить квартиру
[254]
в Ленинграде - то ведь и здесь? Конечно, счастье - с кем, а не где, но всё же в большом городе...
Близ Вадима Вера Корнильевна задержалась надолго. Она смотрела его ногу и щупала пах, оба паха, и потом живот, и подвздошье, всё время спрашивая, что он чувствует, и ещё новый для Вадима задавала вопрос: что он чувствует после еды, после разной еды.
Вадим был сосредоточен, она тихо спрашивала, он тихо отвечал. Когда начались неожиданные для него прощупывания в правом подвздошьи и вопросы о еде, он спросил:
- Вы - печень смотрите?
Он вспомнил, что мама перед отъездом как бы невзначай там же прощупала его.
- Всё ему надо знать,- покрутила головой Вера Корнильевна.- Такие грамотные больные стали - хоть белый халат вам отдавай.
С белой подушки, смоляноволосый, изжелта-смуглый, с прямо лежащею головой, Вадим смотрел на врача со строгим проницанием, как иконный отрок.
- Я ведь понимаю,- сказал он тихо.- Я ведь читал, в чём дело.
Так это без напора было сказано, без претензии, чтоб Гангарт с ним соглашалась или тотчас же бы ему всё объясняла, что она смутилась и слов не нашла, сидя на его кровати перед ним как виноватая. Он хорош был собой, и молод, и наверно очень способен - и напоминал ей одного молодого человека в близко знакомой им семье, который долго умирал, с ясным сознанием, и никакие врачи не умели ему помочь, и именно из-за него Вера, ещё тогда восьмиклассница, передумала быть инженером и решила - врачом.
Но вот и она не могла помочь.
В баночке на окне у Вадима стоял черно-бурый настой чаги, на который с завистью приходили посмотреть другие больные.
- Пьёте?
- Пью.
Сама Гангарт не верила в чагу - просто никогда о ней раньше не слышали, не говорили, но во всяком случае она была безвредна, это не иссык-кульский корень. А если больной верил - то тем самым и полезна.
- Как с радиоактивным золотом? - спросила она.
- Всё-таки обещают. Может быть, на днях дадут,- также собранно и сумрачно говорил он.- Но ведь это, оказывается, не на руки, это ещё будут пересылать служебным порядком. Скажите,- он требовательно смотрел в глаза Гангарт,- через... две недели если привезут - метастазы уже будут в печени, да?
- Да нет, что вы! Конечно нет! - очень уверенно и оживлённо солгала Гангарт и, кажется, убедила его.- Если уж хотите знать, то это измеряется месяцами.
(Но зачем тогда она щупала подвздошье? Зачем спрашивала, как переносит еду?..)
Склонялся Вадим поверить ей.
Если поверить - легче...
[255]
За то время, что Гангарт сидела на койке Вадима, Зоя от нечего делать, по соседству, повернула голову и посмотрела избоку книжку Олега на окне, потом на него самого и глазами что-то спросила. Но - непонятно что. Её спрашивающие глаза с поднятыми бровками выглядели очень мило, но Олег смотрел без выражения, без ответа. Зачем теперь была вослед игра глазами, напоённый рентгеном, он не понимал. Для чего-чего, но для такой игры он считал себя староватым.
Он приготовился к подробному осмотру, как это шло сегодня, снял пижамную курточку и готов был стащить нижнюю сорочку.
Но Вера Корнильевна, кончив с Зацырко, вытирая руки и повернувшись лицом сюда, не только не улыбнулась Костоглотову, не только не пригласила его к подробному рассказу, не присела к нему на койку, но и взглянула на него лишь очень мельком, лишь столько, сколько надо было, чтоб отметить, что теперь речь пойдёт о нём. Однако и за этот короткий перевод глаз Костоглотов мог увидеть, как они отчуждены. Та особенная светлость и радость, которую они излучали в день перелива ему крови, и даже прежняя ласковая расположенность, и ещё прежнее внимательное сочувствие - всё разом ушло из них. Глаза опустели.
- Костоглотов,- отметила Гангарт, смотря скорее на Русанова.- Лечение - то же. Вот странно,- и она посмотрела на Зою,- слабо выражена реакция на гормонотерапию.
Зоя пожала плечами:
- Может быть, частная особенность организма? Она так, очевидно, поняла, что с ней, студенткой предпоследнего курса, доктор Гангарт консультируется как с коллегой.
Но прослушав Зоину идею мимо, Гангарт спросила её, явно не консультируясь:
- Насколько аккуратно делаются ему уколы? Быстрая на понимание, Зоя чуть откинула голову, чуть расширила глаза и - жёлто-карими, выкаченными, честно-удивлёнными - открыто в упор смотрела на врача:
- А какое может быть сомнение?.. Все процедуры, какие полагаются... всегда! - Ещё бы немножко, и она была бы просто оскорблена.- Во всяком случае в мои дежурства...
О других дежурствах её и не могли спрашивать, это понятно. А вот это "во всяком случае" она произнесла одним свистом, и именно слившиеся торопливые звуки убедили почему-то Гангарт, что Зоя лжёт. Да кто-то же должен был пропускать уколы, если они не действовали во всю полноту! Это не могла быть Мария. Не могла быть Олимпиада Владиславовна. А на ночных дежурствах Зои, как известно...
Но по смелому, готовому к отпору взгляду Зои Вера Корнильевна видела, что доказать ей этого будет нельзя, что Зоя уже решила: этого ей не докажут! И вся сила отпора и вся решимость Зои отрекаться были таковы, что Вера Корнильевна не выдержала и опустила глаза.
Она всегда опускала их, если думала о человеке неприятное.
[256]
Она виновато опустила глаза, а Зоя, победив, ещё продолжала испытывать её оскорблённым прямодушным взглядом.
Зоя победила - но и тут же поняла, что нельзя так рисковать: что если приступит с расспросами Донцова, а кто-нибудь из больных, например Русанов, подтвердит, что она никаких уколов Костоглотову не делает - ведь так можно и потерять место в клинике, и получить дурной отзыв в институт.
Риск - а во имя чего? Колесу игры было некуда дальше катиться. И взглядом, расторгающим условие не делать уколов, Зоя прошлась по Олегу.
Олег же явно видел, что Вега не хочет на него даже смотреть, но совершенно не мог понять - отчего это, почему так внезапно? Кажется, ничего не произошло. И никакого перехода не было. Вчера, правда, она отвернулась от него в вестибюле, но он думал - случайность.
Это - женские характеры, он совсем их забыл! Всё в них так: дунул - и уже нету. Только с мужиками и могут быть долгие ровные нормальные отношения.
Вот и Зоя, взмахнув ресницами, уже его упрекала. Струсила. И если начнутся уколы - что между ними ещё может остаться, какая тайна?
Но что хочет Гангарт? - чтоб он обязательно делал все уколы? Да почему они ей так дались? За её расположение - не велика ли цена?.. Пошла она... дальше!
А Вера Корнильевна тем временем заботливо, тепло разговаривала с Русановым. Этой теплотой особенно выделялось, как же она была обрывиста с Олегом.
- Вы у нас теперь к уколам привыкли. Переносите свободно, наверно - и кончать не захотите,- шутила она.
(Ну, и лебези, подумаешь!)
Ожидая врача к себе, Русанов видел и слышал, как перерекнулись Гангарт и Зоя. Он-то, по соседству, хорошо знал, что девчёнка врёт ради своего кобеля, это у них сговор с Оглоедом. И если б только шло об одном Оглоеде, Павел Николаевич наверно бы шепнул врачам - ну, не открыто на обходе, а хотя бы в их кабинете. Но Зойке он портить не решался, вот странно: за месячное лежание тут он понял, что даже ничтожная сестра может очень больно досадить отомстить. Здесь, в больнице, своя система подчинения, и пока он тут лежал - не следовало заводиться даже и с сестрой из-за постороннего пустяка.
А если Оглоед по дурости отказывается от уколов - так пусть ему и будет хуже. Пусть он хоть и подохнет.
Про себя же Русанов знал твердо, что он теперь не умрёт. Опухоль быстро спадала, и он с удовольствием ждал каждый день обхода, чтобы врачи подтверждали ему это. Подтвердила и сегодня Вера Корнильевна, что опухоль продолжает спадать, лечение идёт хорошо, а слабость и головные боли - это он со временем переборет. И она ещё крови ему перельёт.
Теперь Павлу Николаевичу было дорого свидетельство тех
[257]
больных, которые знали его опухоль с самого начала. Если не считать Оглоеда, в палате оставался такой Ахмаджан, да вот ещё на днях вернулся и Федерау из хирургической палаты. Заживление у него на шее шло хорошо, не как у Поддуева когда-то, и бинтовой обмот от перевязки к перевязке уменьшался. Федерау пришёл на койку Чалого и так оказался вторым соседом Павла Николаевича.
Само по себе это было, конечно, унижение, издевательство судьбы: Русанову лежать между двух ссыльных. И каким Павел Николаевич был до больницы - он пошёл бы и ставил бы вопрос принципиально: можно ли так перемешивать руководящих работников и тёмный социально-вредный элемент. Но за эти пять недель, протащенный опухолью как крючком, Павел Николаевич подобрел или попростел, что ли. К Оглоеду можно было держаться и спиной, да он теперь был малозвучен и шевелился мало, всё лежал. А Федерау, если к нему отнестись снисходительно, был сосед терпимый. Прежде всего он восторгался, как упала опухоль Павла Николаевича - до одной трети прежней величины, и по требованию Павла Николаевича снова и снова смотрел, снова и снова оценивал. Он был терпелив, не дерзок, и, ничуть не возражая, всегда готов был слушать, что Павел Николаевич ему рассказывает. О работе, по понятным соображениям, Павел Николаевич не мог здесь распространяться, но отчего было не рассказать подробно о квартире, которую он задушевно любил и куда скоро должен был возвратиться? Здесь не было секрета, и Федерау конечно приятно было послушать, как могут хорошо жить люди (как когда-нибудь и все будут жить). После сорока лет о человеке, чего он заслужил, вполне можно судить по его квартире. И Павел Николаевич рассказывал, не в один даже приём, как расположена и чем обставлена у него одна комната, и другая, и третья, и каков балкон и как оборудован. У Павла Николаевича была ясная память, он хорошо помнил о каждом шкафе и диване - где, когда, почём куплен и каковы его достоинства. Тем более подробно рассказывал он соседу о своей ванной комнате, какая плитка на полу уложена и какая по стенам, и о керамических плинтусах, о площадочке для мыла, о закруглении под голову, о горячем кране, о переключении на душ, о приспособлении для полотенец. Всё это были не такие уж мелочи, это составляло быт, бытие, а бытие определяет сознание, и надо, чтобы быт был приятный, хороший, тогда и сознание будет правильное. Как сказал Горький, в здоровом теле здоровый дух.
И белобрысый бесцветный Федерау, просто рот раззявя, слушал рассказы Русанова, никогда не переча и даже кивая головой, сколько разрешала ему обмотанная шея.
Хотя и немец, хотя и ссыльный, этот тихий человек был, можно сказать, вполне приличный, с ним можно было лежать рядом. А формально ведь он был даже и коммунист. Со своей обычной прямотой Павел Николаевич так ему и резанул:
- То, что вас сослали, Федерау, это - государственная необходимость. Вы - понимаете?
- Понимаю, понимаю,- кланяется Федерау несгибаемой шеей.
[258]
- Иначе ведь нельзя было поступить.
- Конечно, конечно.
- Все мероприятия надо правильно истолковывать, в том числе и ссылку. Всё-таки вы цените: ведь вас, можно сказать, оставили в партии.
- Ну, ещё бы! Конечно...
- А партийных должностей у вас ведь и раньше не было?
- Нет, не было.
- Всё время простым рабочим?
- Всё время механиком.
- Я тоже был когда-то простым рабочим, но смотрите, как я выдвинулся!
Говорили подробно и о детях, и оказалось, что дочь Федерау Генриетта учится уже на втором курсе областного учительского института.
- Ну, подумайте! - воскликнул Павел Николаевич, просто растрогавшись.- Ведь это ценить надо: вы - ссыльный, а она институт кончает! Кто мог бы об этом мечтать в царской России! Никаких препятствий, никаких ограничений!
Первый раз тут возразил Генрих Якобович:
- Только с этого года стало без ограничений. А то надо было разрешение комендатуры. Да и институты бумаги возвращали: не прошла, мол, по конкурсу. А там пойди проверь.
- Но всё-таки ваша - на втором курсе!
- Она, видите, в баскетбол хорошо играет. Её за это взяли.
- За что б там ни взяли - надо быть справедливым, Федерау. А с этого года - вообще без ограничений.
В конце концов, Федерау был работник сельского хозяйства, и Русанову, работнику промышленности, естественно было взять над ним шефство.
- Теперь, после решений январского пленума, у вас дела гораздо лучше пойдут,-доброжелательно разъяснял ему Павел Николаевич.
- Конечно.
- Потому что создание инструкторских групп по зонам МТС - это решающее звено. Оно всё вытянет.
- Да.
Но просто "да" мало сказать, надо понимать, и Павел Николаевич ещё обстоятельно объяснял сговорчивому соседу, почему именно МТС после создания инструкторских групп превратятся в крепости. Обсуждал он с ним и призыв ЦК ВЛКСМ о выращивании кукурузы, и как в этом году молодёжь возьмётся с кукурузой - и это тоже решительно изменит всю картину сельского хозяйства. А из вчерашней газеты прочли они об изменении самой практики планирования сельского хозяйства - и теперь ещё на много предстояло им разговоров!
В общем, Федерау оказался положительный сосед, и Павел Николаевич иногда просто читал ему газетку вслух - такое, до чего бы и сам без больничного досуга не добрался: заявление, почему невозможно
[259]
заключить договор с Австрией без германского договора; речь Ракоши в Будапеште; и как разгорается борьба против позорных парижских соглашений; и как мало, и как либерально судят в Западной Германии тех, кто был причастен к концентрационным лагерям. Иногда же он и угощал Федерау из избытка своих продуктов, отдавал ему часть больничной еды.
Но как бы тихо они ни беседовали - стесняло почему-то, что их беседу очевидно слышал всегда Шулубин - этот сыч, неподвижно и молчаливо сидевший ещё через кровать. С тех пор, как этот человек появился в палате, никогда нельзя было забыть, что он - есть, что он смотрит своими отягощёнными глазами и очевидно же всё слышит и когда моргает - может быть даже не одобряет. Его присутствие стало постоянным давлением для Павла Николаевича. Павел Николаевич пытался его разговорить, узнать - что там за душой, или хоть болен чем,- но выговаривал Шулубин несколько угрюмых слов и даже об опухоли своей рассказывать не считал нужным.
Он если и сидел, то в каком-то напряжённом положении, не отдыхая, как все сидят, а ещё и сиденьем своим трудясь,-и напряжённое сиденье Шулубина тоже ощущалось как настороженность. Иногда утомлялся сидеть, вставал - но и ходить ему было больно, он ковылял - и устанавливался стоять - по полчаса и по часу, неподвижно, и это тоже было необычно и угнетало. К тому ж стоять около своей кровати Шулубин не мог - он загораживал бы дверь, и в проходе не мог - перегораживал бы, и вот он излюбил и избрал простенок между окном Костоглотова и окном Зацырко. Здесь и высился он как враждебный часовой надо всем, что Павел Николаевич ел, делал и говорил. Едва прислонясь спиной к стене, тут он и выстаивал подолгу.
И сегодня после обхода он так стал. Он стоял на простреле взглядов Олега и Вадима, выступая из стены как горельеф.
Олег и Вадим по расположению своих коек часто встречались взглядами, но разговаривали друг с другом немного. Во-первых, тошно было обоим, и трудно лишние речи произносить. Во-вторых, Вадим давно всех оборвал заявлением:
- Товарищи, чтобы стакан воды нагреть говорением, надо тихо говорить две тысячи лет, а громко кричать - семьдесят пять лет. И то, если из стакана тепло не будет уходить. Вот и учитывайте, какая польза в болтовне.
А ещё - каждый из них досадное что-то сказал другому, может быть и не нарочно. Вадим Олегу сказал: "Надо было {{бороться}}. Не понимаю, почему вы там не боролись." (И это-правильно было. Но не смел ещё Олег рта раскрыть и рассказать, что они-таки {{боролись}}.) Олег же сказал Вадиму: "Кому ж они золото берегут? Отец твой жизнь отдал за родину, почему тебе не дают?"
И это - тоже было правильно, Вадим сам всё чаще думал и спрашивал так. Но услышать вопрос со стороны было обидно. Ещё месяц назад он мог считать хлопоты мамы избыточными, а прибеганье к памяти отца неловким. Но сейчас с ногой в отхватывающем капкане,
[260]
он метался, ожидая маминой радостной телеграммы, он загадывал: только бы маме удалось! Получать спасение во имя заслуг отца не выглядело справедливым, да,- но зато трикратно справедливо было получить это спасение во имя собственного таланта, о котором, однако, не могли знать распределители золота. Носить в себе талант, ещё не прогремевший, распирающий тебя,- мука и долг, умирать же с ним - ещё не вспыхнувшим, не разрядившимся,- гораздо трагичней, чем простому обычному человеку, чем всякому другому человеку здесь, в этой палате.
И одиночество Вадима пульсировало, трепыхалось не оттого, что не было близ него мамы или Гали, никто не навещал, а оттого, что не знали ни окружающие, ни лечащие, ни держащие в руках спасение, насколько было ему важнее выжить, чем всем другим!
И так это колотилось в его голове, от надежды к отчаянию, что он стал плохо разуметь, что читает. Он прочитывал целую страницу и опоминался, что не понял, отяжелел, не может больше скакать по чужим мыслям как козёл по горам. И он замирал над книгой, со стороны будто читая, а сам не читал.
Нога была в капкане - и вся жизнь вместе с ногой. Он так сидел, а над ним у простенка стоял Шулубин - со своей болью, со своим молчанием. И Костоглотов лежал молча, свесив голову с кровати вниз.
Так они, как три цапли из сказки, могли очень подолгу молчать. И странно было, что именно Шулубин, самый упорный из них на молчание, вдруг спросил Вадима:
- А вы уверены, что вы себя не измеряете? Что вам это всё нужно? Именно это?
Вадим поднял голову. Очень тёмными, почти чёрными глазами осмотрел старика, словно не веря, что это из него изошёл длинный вопрос, а может быть и самому вопросу изумляясь.
Но ничто не показывало, чтобы дикий вопрос не был задан или задан не этим стариком. Оттянутые окраснённые глаза свои старик чуть косил на Вадима с любопытством.
Ответить-то Вадим знал как, но почему-то в себе не чувствовал обычного пружинного импульса к этому ответу. Он ответил как бы старым заводом. Негромко, значительно:
- Это - интересно. Я ничего на свете интереснее не знаю. Как там внутренне ни мечась, как бы ногу ни дёргало, как бы ни обтаивали роковые восемь месяцев,- Вадим находил удовольствие держаться с выдержкой, будто горя никакого ни над кем не нависло, и они - в санатории тут, а не в раковом.
Шулубин опущенно смотрел в пол. Потом при неподвижном корпусе сделал странное движение головой по кругу, а шеей по спирали, как если бы хотел освободить голову - и не мог. И сказал:
- Это не аргумент - "интересно". Коммерция тоже интересна. Делать деньги, считать их, заводить имущество, строиться, обставляться удобствами - это тоже всё интересно. При таком объяснении наука не возвышается над длинным рядом эгоистических и совершенно безнравственных занятий.
[261]
Странная точка зрения. Вадим пожал плечами:
- Но если действительно - интересно? Если ничего интересней нет?
Шулубин расправил пальцы одной руки - и они сами по себе хрустнули.
- С такой установкой вы никогда не создадите ничего нравственного.
Это уж совсем чудаческое было возражение.
- А наука и не должна создавать нравственных ценностей,- объяснил Вадим.- Наука создаёт ценности материальные, за это её и держат. А какие, кстати, вы называете нравственными?
Шулубин моргнул один раз продолжительно. И ещё раз. Выговорил медленно:
- Направленные на взаимное высветление человеческих душ.
- Так наука и высветляет,- улыбнулся Вадим.
- Не души!..- покачал пальцем Шулубин.- Если вы говорите "интересно". Вам никогда не приходилось на пять минут зайти в колхозный птичник?
- Нет.
- Вот представьте: длинный низкий сарай. Тёмный, потому что окна - как щели, и закрыты сетками, чтоб куры не вылетали. На одну птичницу - две тысячи пятьсот кур. Пол земляной, а куры всё время роются, и в воздухе пыль такая, что противогаз надо бы надеть. Ещё - лежалую кильку она всё время запаривает в открытом котле - ну, и вонь. Подсменщицы нет. Рабочий день летом - с трёх утра и до сумерок. В тридцать лет она выглядит на пятьдесят. Как вы думаете, этой птичнице - интересно?
Вадим удивился, повёл бровями:
- А почему я должен задаваться этим вопросом? Шулубин выставил против Вадима палец:
- Вот так же рассуждает и коммерсант.
- Она страдает от недоразвития как раз науки,- нашёл сильный довод Вадим.- Разовьётся наука - и все птичники будут хороши.
- А пока не разовьётся - три штуки на сковородочку вы по утрам лупите, а? - Шулубин закрыл один глаз, и тем неприятнее смотрел оставшимся.- Пока доразовьётся - вы не хотели бы пойти поработать в птичнике?
- Им не интересно! - из своего свешенного положения подал грубый голос Костоглотов.
Такую самоуверенность в суждениях о сельском хозяйстве Русанов заметил за Шулубиным ещё и раньше: Павел Николаевич разъяснял что-то о зерновых, а Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина:
- Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили? Шулубин вздрогнул и повернул голову к Русанову.
- Да, Тимирязевскую,- удивлённо подтвердил он. И вдруг - напыжился, надулся, ссутулился - и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными, птичьими движениями, поковылял, поковылял к своей койке.
[262]
- Так почему ж тогда библиотекарем работаете? - восторжествовал вдогонку Русанов.
Но тот уж замолчал - так замолчал. Как пень. Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз.



28

С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это - деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными - всё очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел.
Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил.
А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался. Лев Леонидович со смехом сказал: "Раскололся-таки!" - и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек.
За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатёшки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её.
Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то.
- Да? - поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё занято, обдумывая, что писать дальше.
Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту.
- Простите, Лев Леонидович,- Костоглотов старался как можно вежливей, как только у него выходило.- Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого, кроме вас... Две минуты - вы разрешите?
Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно.
- Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу... инъекции синэстрола внутримышечно, в дозе... - Приём Костоглотова и гордость
[263]
его была в том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью - этим претендуя, что и с ним будут говорить откровенно.- Так вот меня интересует: действие гормонотерапии - накопительно или нет?
Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости.
Лев Леонидович наморщил лоб, переносясь.
- Да нет, считается, что не должно,- ответил он. Но это не прозвучало окончательным.
- А я почему-то ощущаю, что - накопительно,- добивался Костоглотов, будто ему того хотелось или будто уже и Льву Леонидовичу не очень веря.
- Да нет, не должно,- всё так же не категорично отвечал хирург, потому ли, что не его это была область или он так и не успел переключиться.
- Мне очень важно понять,- Костоглотов смотрел и говорил так, будто он угрожал,- после этого курса я совсем потеряю возможность... ну... относительно женщин?.. Или только на определённый период? Уйдут из моего тела эти введенные гормоны? или навсегда останутся?.. Или, может быть, через какой-то срок эту гормонотерапию можно переиграть - встречными уколами?
- Нет, этого не советую. Нельзя.- Лев Леонидович смотрел на чёрнокосматого больного, но в основном видел его интересный шрам. Он представлял себе этот порез в свежем виде, как бы только что привезенный в хирургическое и что надо было бы делать.- А зачем это вам? Не понимаю.
- Как не понимаете? - Костоглотов не понимал, чего тут можно не понимать. Или просто, верный своему врачебному сословию, этот дельный человек тоже лишь склоняет больного к смирению? - Не понимаете?
Это уже выходило и за две минуты и за отношения врача с больным, но Лев Леонидович именно с той незаносчивостью, которую сразу заметил в нём Костоглотов, внезапно сказал как старому другу, пониженным неслужебным голосом:
- Слушайте, да неужели в бабах весь цвет жизни?.. Ведь это всё ужасно приедается... Только мешает выполнить что-нибудь серьёзное.
Он сказал вполне искренне, даже утомлённо. Он вспоминал, что в самую важную минуту жизни ему не хватило напряжения может быть именно из-за этой отвлекающей траты сил.
Но не мог его понять Костоглотов! Олег не мог сейчас вообразить такое чувство приевшимся! Его голова качалась пусто влево и вправо, и пусто смотрели глаза:
- А у меня ничего более {{серьёзного}} в жизни не осталось. Но нет, не был запланирован этот разговор распорядком онкологической клиники! - не полагалось консультационных размышлений над смыслом жизни да ещё с врачом другого отделения! Заглянула и сразу вошла, не спрашивая, та маленькая хрупкая
[264]
хирургичка, на высоких каблучках, вся покачивающаяся при ходьбе. Она не останавливаясь прошла ко Льву Леонидовичу, очень близко, положила перед ним на стол лабораторный листок, сама прилегла к столу (Олегу издали казалось - вплотную ко Льву Леонидовичу) и, никак его не называя, сказала:
- Слушайте, у Овдиенко десять тысяч лейкоцитов. Рассеянный рыжий дымок её отвеявшихся волос парил перед самым лицом Льва Леонидовича.
- Ну и что ж?-пожал плечами Лев Леонидович.-Это не говорит о хорошем лейкоцитозе. Просто у него воспалительный процесс, и надо будет подавить рентгенотерапией.
Тогда она заговорила ещё и ещё (и, право же, плечиком просто прилегая к руке Льва Леонидовича!). Бумага, начатая Львом Леонидовичем, лежала втуне, перепрокинулось в пальцах бездействующее перо.
Очевидно, Олегу нужно было выйти. Так на самом интересном месте прервался разговор, давно затаённый.
Анжелина обернулась, удивляясь, зачем ещё Костоглотов тут, но повыше её головы посмотрел и Лев Леонидович - немножко с юмором. Что-то неназовимое было в его лице, отчего Костоглотов решился продолжать:
- А ещё, Лев Леонидович, я хотел вас спросить: слышали вы о берёзовом грибе, о чаге?
- Да,- подтвердил тот довольно охотно.
- А как вы к нему относитесь?
- Трудно сказать. Допускаю, что некоторые частные виды опухолей чувствительны к нему. Желудочные, например. В Москве сейчас с ним с ума сходят. Говорят, в радиусе двести километров весь гриб выбрали, в лесу не найдёшь.
Анжелина отклонилась от стола, взяла свою бумажку, и с выражением презрения, всё так же независимо (и очень приятно) покачиваясь на ходу, ушла.
Ушла, но увы - и первый разговор их уже был расстроен: сколько-то на вопрос было отвечено, а вернуться обсуждать, что же вносят женщины в жизнь, было неуместно.
Однако этот легко-весёлый взгляд, промелькнувший у Льва Леонидовича, эта очень неограждённая манера держаться, открывали Костоглотову задать и третий приготовленный вопрос, тоже не совсем пустячный.
- Лев Леонидович! Вы простите мою нескромность,- косо тряхнул он головой.- Если я ошибаюсь - забудем. Вы... - он тоже снизил голос и одним глазом прищурился,- {{там, где вечно пляшут и поют}} - вы... не были?
Лев Леонидович оживился:
- Был.
- Да что вы! - обрадовался Костоглотов. Вот когда они были в равных! - И по какой же статье?
- Я - не по статье. Я - вольный был.
- Ах, во-ольный! - разочаровался Костоглотов.
[265]
Нет, равенства не выходило.
- А - по чему вы угадали? - любопытствовал хирург.
- По одному словечку: "раскололся". Нет, кажется и "заначка" вы сказали.
Лев Леонидович смеялся:
- И не отучишься.
Равные-не равные, но уже было у них гораздо больше единства, чем только что.
- И долго там были? - бесцеременно спрашивал Костоглотов. Он даже распрямился, даже не выглядел дохло.
- Да годика три. После армии направили - и не вырвешься. Он мог бы этого не добавлять. Но - добавил. Вот служба! - почётная, благородная, но почему порядочные люди считают нужным оправдываться в ней? Где-то всё-таки сидит в человеке этот неискоренимый индикатор.
- И - кем же?
- Начальником санчасти.
Ого! То же, что мадам Дубинская - господин жизни и смерти. Но та бы не оправдывалась. А этот - ушёл.
- Так вы до войны успели мединститут кончить? - цеплялся Костоглотов новыми вопросами как репейник. Ему это и не нужно было, а просто пересыльная привычка: в несколько минут, от хлопка до хлопка дверной кормушки, обозреть целую жизнь прохожего человека.- Какого ж вы года?
- Нет, я после четвёртого курса заурядврачом пошёл, добровольно,- поднялся Лев Леонидович от своей недописанной бумаги, заинтересованно подошёл к Олегу и пальцами стал прокатывать, прощупывать его шрам.- А это - оттуда?
- Ум-гм.
- Хорошо заделали... Хорошо. Заключённый врач делал?
- Ум-гм.
- Фамилию не помните? Не Коряков?
- Не знаю, на пересылке было. А Коряков - по какой статье сидел? - уже цеплялся Олег и к Корякову, спеша и его выяснить.
- Он сидел за то, что отец его был - полковник царской армии.
Но тут вошла сестра с японскими глазами и белой короной - звать Льва Леонидовича в перевязочную. (Первые перевязки своих операционных он смотрел всегда сам.)
Костоглотов ссутулился опять и побрёл по коридору.
Ещё одна биография - пунктиром. Даже две. А остальное можно довообразить. Как по-разному туда приходят... Нет, не это, вот что: лежишь в палате, идёшь по коридору, гуляешь по садику - рядом с тобой, навстречу тебе человек как человек, и ни ему, ни тебе не приходит в голову остановить, сказать: "А ну-ка, лацкан отверни!" Так и есть, знак тайного ордена! - был, касался, содействовал, знает! И - сколько же их?! Но - немота одолевает всякого. И - ни о чём не догадаешься снаружи. Вот запрятано!
Дикость какая! - дожить до того, чтобы женщины казались помехой!
[266]
Неужели человек может так опуститься? Представить этого нельзя!
А в общем - радоваться, выходит, нечему. Не отрицал Лев Леонидович так настойчиво, чтоб ему можно было поверить.
И понять надо было, что потеряно - всё.
Всё...
Как бы заменили Костоглотову {{вышку}} на пожизненное. Оставался он жить, только неизвестно - зачем.
Забыв, куда шёл, он запнулся в нижнем коридоре и стоял бездельно.
А из какой-то двери - за три двери до него - показался беленький халатик, очень переуженный в поясе, такой сразу знакомый.
Вега!
Шла сюда! Недалеко ей было по прямой, ну обогнуть две койки у стены. Но Олег не шёл навстречу - и была секунда, секунда, еще секунда - подумать.
С того обхода, три дня - суха, деловита, ни взгляда дружбы.
И сперва он думал - чёрт с ней, и он будет так же. Выяснять, да кланяться...
Но - жалко! Обидеть её жалко. Да и себя жалко. Ну вот сейчас - пройдут, как чужие, да?
Он виноват? Это она виновата: обманула с уколами, зла ему желала. Это {{он}} мог её не простить!
Не глядя (но видя!), она поравнялась, и Олег, против намерения, сказал ей голосом как бы тихой просьбы:
- Вера Корнильевна...
(Нелепый тон, но самому приятно.)
Вот теперь она подняла холодные глаза, увидела его.
(Нет, в самом деле, за что он только её прощает?..)
- Вера Корнильевна... А вы не хотите... ещё мне крови перелить?
(Как будто унижается, а всё равно приятно.)
- Вы же отбивались? - всё с той же непрощающей строгостью смотрела она, но какая-то неуверенность продрогнула в её глазах. Милых кофейных глазах.
(Ладно, она по-своему и не виновата. И нельзя же в одной клинике так отчуждённо существовать.)
- А мне {{тогда}} понравилось. Я ещё хочу. Он улыбался. Шрам его при этом становился извилистей, но короче.
(Сейчас - простить её, а уж потом когда-нибудь объясниться.) Что-то всё-таки шевельнулось в её глазах, раскаяние какое-то.
- Завтра может быть привезут.
Она ещё опиралась на какой-то невидимый столбик, но он нето плавился, нето подгибался под её рукой.
- Только чтоб - вы! обязательно - вы! - сердечно требовал Олег.- Иначе я не дамся!
От всего этого уклоняясь, стараясь не видеть дольше, она мотнула головой:
[267]
- Это как выйдет.
И прошла.
Милая, всё равно милая.
Только - чего он тут добивался? Обречённый на {{пожизненное}} - чего он тут добивался?..
Олег бестолково стоял в проходе, вспоминая - куда ж это он шёл.
Да, вот куда! - он шёл Дёмку проведать.
Лежал Дёмка в маленькой комнатушке на двоих, но второй выписался, а новый ждался завтра из операционной. Пока что был Дёмка один.
Уже неделя прошла - и первым пламенем отпылала отрезанная нога. Операция уходила в прошлое, но нога по-прежнему жила и мучилась вся тут, как неотрезанная, и даже отдельно слышал Дёмка каждый палец отнятой ноги.
Обрадовался Дёмка Олегу - как брату старшему. Это и были его родственники - друзья по прежней палате. Ещё от каких-то женщин лежало на тумбочке, под салфеткой. А извне никто не мог ни прийти к нему, ни принести.
Дёмка лежал на спине, покоя ногу - то, что осталось от ноги, короче бедра, и всю огромную бинтовую навязь. Но голова и руки его двигались свободно.
- Ну, здоров же, Олег! - принял он Олегову руку.- Ну, садись, рассказывай. Как там, в палате?
Оставленная верхняя палата была для него привычным миром. Здесь, внизу, и сестры были другие, и санитарки не такие, и порядок не такой. И всё время перебранивались, кто что обязан и не обязан делать.
- Да что палата,- смотрел Олег на обстрогавшееся, пожалчевшее Дёмкино лицо. Как желобочками выхватили ему в щеках, обкатали и обострили надбровья, нос, подбородок.- Всё так же.
- {{Кадр}} там?
- {{Кадр}} там.
- А Вадим?
- С Вадимом неважно. Золота не достали. Метастазов боятся. Дёмка повёл лбом о Вадиме как о младшем:
- Бедняга.
- Так что, Дёмка, перекрестись, что твою-то вовремя взяли.
- Ещё и у меня метастазы могут быть.
- Ну, вряд ли.
Кто что мог видеть? - даже и врачи: проплыли или не проплыли эти губительные одинокие клеточки, лодки десантные во мраке? И причалили где?
- Рентген дают?
- Возят, на каталке.
- Тебе сейчас, друг, дорога ясная - выздоравливать, осваивать костыль.
- Да нет, два придётся. Два.
Уже всё обдумал сирота. И раньше он хмурился взросло, а теперь-то ещё повзрослел.
[268]
- Где ж делать будут? Тут же?
- В ортопедическом.
- Бесплатно хоть?
- Да заявление написал. Платить мне - чем же? Вздохнули - с лёгкой наклонностью ко вздоху у тех, кто год за годом ничего весёлого не видит.
- Как же тебе на будущий год десятый кончить?
- Лопнуть надо кончить.
- А на что жить? К станку ведь не станешь.
- Инвалидность обещают. Не знаю - второй группы, не знаю - третьей.
- Третья - это какая? - Не ведал Костоглотов всех этих инвалидностей, как и всех гражданских законов.
- Самая такая. На хлеб будет, на сахар нет. Мужчина, всё обдумал Дёмка. Топила, топила ему опухоль жизнь, а он выруливал на своё.
- И в университет?
- Надо постараться.
- На литературный?
- Ага.
- Слушай, Дёмка, я тебе серьёзно: сгубишься. Займись приёмниками - и покойно жить, и подшибать будешь.
- Ну их на фиг, приёмники,- шморгнул Дёмка.- Я правду люблю.
- Так вот приёмники будешь чинить - и правду будешь говорить, дура!
Не сошлись. Толковали и ещё о том, о сём. Говорили и об Олеговых делах. Это тоже была в Дёмке совсем не детская черта: интересоваться другими. Молодость занята бывает только собой. И Олег ему, как взрослому, рассказал о своём положении.
- Ох, хрено-ово... - промычал Дёмка.
- Пожалуй, ты ещё б со мной и не сменялся, а?
- Ч-ч-чёрт его знает...
В общем так выходило, что Дёмке здесь с рентгеном да костылями околачиваться ещё месяца полтора, выпишут к маю.
- И куда ж первое пойдёшь?
- В зоопарк сразу! - Дёмка повеселел. Об этом зоопарке он уже сколько раз Олегу говорил. Они стаивали рядом на крылечке диспансера, и Дёмка с уверенностью показывал, где там, за рекою, за густыми деревьями, скрывался зоопарк. Сколько лет Дёмка про разных зверей читал и по радио слышал - а никогда своими глазами не видел ни лисы, ни медведя, ни уж, тем более, тигра и слона. В таких местах он жил, где ни зверинца не было, ни цирка, ни леса. И была его заветная мечта - ходить и знакомиться со зверьми; и с возрастом она не ослаблялась. Чего-то особенного он от этой встречи ждал. В день, когда с грызущею ногою он приехал сюда ложиться в больницу, он первым делом в зоопарк и пошёл, но там оказался выходной.- Ты вот что, Олег! Ведь тебя, наверно, выпишут скоро?
[269]
Сгорбясь сидел Олег.
- Да наверно. Кровь не держит. Тошнота заела.
- Ну ты неужели в зоопарк не пойдёшь?! - Дёмка допустить этого не мог, Дёмка стал бы хуже об Олеге думать.
- Да пожалуй пойду.
- Нет, ты обязательно пойди! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что - напиши мне после этого открытку, а? Ну, что тебе стоит?.. А мне какая тут радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а? Я за месяц раньше знать буду! Пойдёшь? Напишешь? Там и крокодилы, говорят, и львы!
Обещал Олег.
Он ушёл (самому лечь), а Дёмка один в маленькой комнате с закрытой дверью ещё долго не брал в руки книжки, смотрел в потолок, в окно смотрел и думал. В окно он ничего увидеть не мог - оно было в лучевой решётке и выходило в заулок, к стене медгородка. И даже прямой солнечной полосы не было сейчас на стене, но и не пасмурно, а среднее пеленистое какое-то освещение - от слегка затянутого, но и не закрытого солнца. Был наверно тот вялый весенний денёк, не жаркий, не яркий, когда деятельно, но бесшумно совершается работа весны.
Лежал Дёмка неподвижно и думал о хорошем: как отрезанная нога постепенно перестанет чувствоваться; как он научится ходить на костылях быстро и ловко; каков выдастся этот день перед первым мая - совсем летний, когда Дёмка с утра и до вечернего поезда будет ходить по зоопарку; как у него теперь будет много времени, и он быстро и хорошо всё пройдёт за среднюю школу и ещё много прочтёт нужных упущенных книг. Уже окончательно не будет этих потерянных вечеров, когда ребята идут на танцплощадку, а ты мучаешься, не пойти ли и тебе, да не умеешь. Уже не будет. Зажигать лампу и заниматься. Тут в дверь стукнули.
- Войдите! - сказал Дёмка. (Это слово "войдите" он произносил с удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать перед входом.)
Дверь распахнулась рывком и впустила Асю.
Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони,- но, притянув за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке, другой держа отвороты халата.
Совсем это была уже не та Ася, которая забежала "на три дня на исследование" и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона. Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро измениться, сейчас побалтывались жалкенько.
А халат был тот же - гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и неизвестно, в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем раньше.
Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Дёмку: сюда ли забежала? не бежать ли дальше?
Но такая, побитая, уже не старше Дёмки на класс, на три дальних
[270]
поездки и на знание всей жизни, Ася была Дёмке совсем своя. Он обрадовался:
- Ася? Садись!.. Что ты?..
За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твердо стояла - не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещё дают таблетки под язык.
- Садись, Ася! Садись!
Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Дёмкиного изголовья.
Села.
Села - и смотрела не Дёмке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.
- Ну, что с тобой? - Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову - одну голову только, а сам на спине.
У неё губа задрожала, и веки захлопали.
- А-асенька! - успел сказать Дёмка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо.
- Ну, Асенька! - просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук. А она ревела в подушку.
- Ну что же? Скажи - что? Да он и догадывался почти.
- От-ре-жут!..
И плакала, плакала. А потом застанывала:
- 0-о-ой!
Такого протяжного звука горя, как это страшное "о-о-ой!", не помнил Дёмка!
- Да может ещё нет? - уговаривал он.- Да может обойдётся? Но чувствовал, что этого "о-о-ой" так не уговоришь. И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.
Дёмка нашёл её руку и стал гладить:
- Асенька! Может обойдётся?
- Не-е-ет... На пятницу готовят...
И тянула стон, как из Дёмки душу вынимая.
Не видел Дёмка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.
Искал Дёмка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.
- За-чем-жить? - выплакала она.- За-чем?!.
На этот вопрос хоть что-то и вывел Дёмка из своего смутного
[271]
опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог - по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить!
- Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?.. - спотыкалась она безутешно.- Ком-му?..
И опять утыкалась в подушку, и Дёмке щёку тоже уже подмочило.
- Ну как,- уговаривал он, всё сжимая и сжимая ей руку.- Ты ж знаешь, как женятся... Взглядами сходятся... характерами...
- Какой там дурак любит за характер!?! - взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Дёмка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо.- Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! - кричала она на него, во всём виноватого.
И утешить-то он не умел впопад.
- Да как же {я на пляж} пойду?! - вскричала она, проколотая новой мыслью.- На пляж!! Купаться как??! - И её штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Дёмки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова, обхваченная руками.
Невыносимо представились Асе купальники всех мод - с бретельками и без бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом - все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона её существования - невозможность когда-нибудь ещё появиться на пляже - представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл - жить...
А Дёмка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное:
- Знаешь, если тебя никто не возьмёт... Ну, я понимаю, конечно, какой я теперь... А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай...
- Слушай, Дёмка! - укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слез.- А ведь слушай; ты - последний! Ты - последний, кто ещё может увидеть её и поцеловать! Уже никто никогда больше не поцелует! Дёмка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты!
Она раздёрнула халат, да он сам уже не держался, и, снова кажется плача или стоня, оттянула свободный ворот сорочки - и оттуда выдвинулась её обречённая правенькая.
Это заблистало как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся палата! А румянце соска - крупней, чем Дёмка держал в представлении! - выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости!
К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так.
- Целуй! Целуй! - ждала, требовала она.
И вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться
[272]
как поросёнок, благодарно и восхищённо, поспешными губами, во всю эту изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму, плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить.
- Ты - будешь помнить?.. Ты будешь помнить, что она - была? И - какая была?..
Асины слезы падали ему на стриженую голову. Она не убирала, не отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как её будущий ребёнок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он обцеловывал это нависшее над ним чудо.
Сегодня - чудо, а завтра - в корзину.



29

Как только Юра вернулся из командировки, он приехал к отцу, часа на два сразу. Перед тем по телефону заказал Павел Николаевич, чтоб Юра привёз тёплые ботинки, пальто и шляпу: надоела мерзкая палата с дубинами на кроватях, с дурацкими разговорами, да и вестибюль опротивел не меньше, и хотя очень был Павел Николаевич слаб, его тянуло на свежий воздух.
Так и сделали. Опухоль легко обернулась шарфиком. На аллеях медгородка никто не мог Русанова встретить, а если б и встретил, то в смешанной одежде не признал, и Павел Николаевич гулял без стеснения. Юра повёл отца под руку, Павел Николаевич сильно на него опирался. Так было необычно переставлять и переставлять ноги по чистому сухому асфальту, а главное в этом уже чувствовался скорый возврат - сперва для отдыха в любимую квартиру, потом и к любимой работе. Павел Николаевич изнурился не только от лечения, но ещё и от этого тупого больничного бездействия, от того, что он перестал быть нужным и важным сочленением в большом механизме, и вот ощущал как бы потерю всякой силы и значения. Хотелось уже скорее вернуться туда, где его любят и где без него не могут обойтись.
За эту неделю и холод налетал, и дожди - но с сегодняшнего дня опять повернуло к теплу. В тени зданий ещё было прохладно и земля сыра, а на солнышке так грело, что даже демисезонное пальто Павел Николаевич еле на себе нёс и стал по одной пуговице расстёгивать.
Был особенно удобный случай поговорить рассудительно с сыном: сегодняшняя суббота считалась последним днём его командировки, и он не спешил на работу. Тем более не торопился Павел Николаевич. А положение с сыном было запущенное, едва ли не опасное, это чувствовало отцовское сердце. И сейчас, по приезде, совесть у сына была нечиста, он всё что-то глаза отводил, не смотрел на отца прямо. Этой манеры с детства не было у Юры, он рос прямодушный мальчик, она появилась в студенческие годы и именно в
[273]
обращении с отцом. Эта уклончивость или застенчивость раздражала Павла Николаевича, иногда он просто покрикивал: "А ну-ка голову выше!"
Однако сегодня он решил удержаться от резкости, разговаривать только чутко. Он попросил рассказать подробно, чем же Юра проявил себя и прославил как представитель республиканского прокурорского надзора в тех дальних городках.
Начал Юра рассказывать, один случай, другой, и всё так же отводил глаза.
- Ты говори, говори!
Они сели посидеть на просохшей скамеечке, на солнце. Юра был в кожаной куртке и в тёплой шерстяной кепке (фетровой шляпы нельзя было заставить его полюбить), вид у него был как будто и серьёзный, и мужественный, но внутренняя слабинка губила всё.
- Ну, ещё был случай с шофёром... - сказал Юра, глядя в землю.
- Что же с шофёром?
- Ехал шофёр зимой и вёз потребсоюзовские продукты. Семьдесят километров ехать, а посредине застал буран. Всё занесло, колёса не берут, мороз, и нет никого. И крутил буран больше суток. И вот он в кабине не выдержал, бросил машину, как была, с продуктами, и пошёл искать ночлега. Утром стих буран, он вернулся с трактором, а ящика с макаронами не хватает одного.
- А экспедитор?
- Шофёр и за экспедитора, так получилось, один ехал.
- Расхлябанность какая!
- Конечно.
- Вот он и поживился.
- Папа, слишком дорого бы ему этот ящик! - Юра поднял всё-таки глаза. Нехорошее упрямое выражение появилось на его лице.- За этот ящик он схлопотал себе пять лет. И были там ящики с водкой - так целы.
- Нельзя быть, Юра, таким доверчивым и таким наивным. А кто ещё мог взять в пургу?
- Ну, на лошади может ехали, кто знает! К утру следов нет.
- Пусть и не сам - так с поста ушёл! Как это - бросить государственное имущество и уйти?!
Дело было несомненное, приговор - кристальный, ещё и мало дали! - и Павла Николаевича возбудило то, что сыну это не ясно и надо ему втолковывать. Вообще вялый, а когда глупость какую-нибудь доказывает - упрямый становится, как осёл.
- Папа, ну ты представь себе: буран, минус десять градусов, как ночевать ему в кабине? Ведь это - смерть.
- Что значит смерть? А - всякий часовой?
- Часового через два часа подменят.
- А если не подменят? А - на фронте? В любую погоду люди стоят и умирают, но с поста не уходят! - Павел Николаевич даже пальцем показал в ту сторону, где стоят и не уходят.- Да ты подумай только, что ты говоришь! Если этого одного простить -
[274]
все шофера начнут бросать машины, все начнут уходить с постов - да всё государство растащат, неужели ты не понимаешь?
Нет, Юра не понимал! - по его молчанию видно было, что не понимал.
- Ну, хорошо, ну это твоё мальчишеское мнение, это юность твоя, ты мог кому-нибудь и сказать, но ты, надеюсь, документально этого не выразил?
Пошевелил сын потресканными губами, пошевелил.
- Я... протест написал. Остановил действие приговора.
- Остановил?! И будут пересматривать? Ай-я-яй! Ай-я-яй! - пол-лица закрыл, заслонил Павел Николаевич. Так он и опасался! Юрка и дело губил, и себя губил, и на отца клал тень. Мутило Павла Николаевича от этой бессильной отцовской досады, когда ни ума своего, ни расторопности своей не можешь вложить в губошлёпа.
Он встал, и Юра за ним. Они пошли, и Юра опять старался поддерживать отца под локоть, но обеих рук не хватало Павлу Николаевичу, чтобы втолкать в сына понимание сделанной ошибки.
Сперва разъяснял он ему о законе, о законности, о незыблемости основ, которых нельзя расшатывать легкомысленно, тем более если рассчитываешь работать в прокурорском надзоре. Тут же оговаривался он, что всякая истина конкретна и потому закон-законом, но надо понимать ещё и конкретный момент, обстановку - то, что требуется в данную минуту. И ещё особенно старался он ему открыть, что существует органическая взаимосвязь всех инстанций и всех ветвей государственного аппарата; и что поэтому, даже в глухой район приезжая с республиканскими полномочиями, он не должен заноситься, напротив - должен чутко считаться с местными условиями и не идти без надобности вразрез местным практическим работникам, которые знают эти условия и требования лучше него; и если дали шофёру пять лет, то значит в данном районе это требуется.
Так они входили в тени корпусов и выходили из них, шли аллейками прямыми и кривыми, и вдоль реки, Юра слушал, слушал, но единственное что сказал:
- Ты не устал, папа? Может, опять посидим?
Павел Николаевич, конечно, устал и перегрелся в пальто, и они снова сели на скамеечку в густых кустах - но густы были только прутики, а всё сквозилось, потому что первые только ушки листиков выворачивались из почек. Солнце грело хорошо. Павел Николаевич был без очков всю прогулку, лицо отдыхало, глаза отдыхали. Он сожмурился и сидел так молча на солнце. Внизу, под обрывом, шумела река по-юрному. Павел Николаевич слушал её, грелся и думал: как же приятно всё-таки возвращаться к жизни, твердо знать, что вот зазеленеет - и ты будешь жить, и следующую весну тоже.
Но надо было составить полную картину с Юрой. Взять себя в руки, не сердиться и тем его не отпугнуть. И отдохнув, попросил отец продолжать, ещё случаи рассказывать.
Юра при всей своей заторможенности прекрасно понимал, за что отец будет его хвалить, а за что ругать. И следующий случай
[275]
рассказал такой, который Павел Николаевич не мог не одобрить. Но глаза он всё отводил, и отец почуял, что ещё какой-то случай тут кроется.
- Ты - всё говори, ты говори - всё! Ведь я кроме разумного совета ничего тебе дать не могу. Ведь я тебе - добра желаю. Я хочу, чтоб ты не ошибался.
Вздохнул Юра и рассказал такую историю. По ходу своей ревизии он должен был много просматривать старых судебных книг и документов, даже пятилетней давности. И стал замечать, что во многих местах, где должны были быть наклеены гербовые марки - по рублю и по три, их не было. То есть, следы остались, что они там были, но - сняты. Куда ж они могли деться? Стал Юра думать, стал копаться - и на новых документах стал находить наклеенные марки, как будто уже подпорченные, чуть надорванные. И тогда он догадался, что кто-то из двух девушек - Катя или Нина, имеющих доступ ко всем этим архивам, клеит старые вместо новых, а с клиентов берёт деньги.
- Ну, скажи ты! - только крякнул и руками всплеснул Павел Николаевич.- Сколько же лазеек! Сколько лазеек обворовывать государство! И ведь не придумаешь сразу!
Но Юра провёл это расследование в тихости, никому ни слова. Он решил довести до конца - кто ж из двух расхититель, и придумал для видимости поухаживать сперва за Катей, потом за Ниной. В кино сводил каждую и к каждой пошёл домой: у кого найдёт богатую обстановку, ковры - та и воровка.
- Хорошо придумано! - ладошами прихлопнул Павел Николаевич, заулыбался.- Умно! И как будто развлечение, и дело делается. Молодец!
Но обнаружил Юра, что и та, и другая, одна с родителями, другая с сестрёнкой, жили скудно: не только ковров, но многого не было у них, без чего по Юриным понятиям просто удивительно, как они и жили. И он размышлял, и пошёл рассказал всё их судье, но сразу же и просил: не давать этому законного хода, а просто внушить девушкам. Судья очень благодарил, что Юра предпочёл закрыто решать: огласка и его подрывала. Вызвали они вдвоём одну девушку, потом другую и распекали часов по несколько. Призналась и та, и другая. В общем рубликов на сто в месяц каждая выколачивала.
- Надо было {{оформить}}, ах, надо было оформить! -так жалел Павел Николаевич, как будто сам прошляпил. Хотя судью подводить не стоило, это верно, тут Юра поступил тактично.- По крайней мере компенсировать они должны были всё!
Юра вовсе лениво к концу говорил. Он сам не мог понять смысла этого события. Когда он пошёл к судье и предложил не открывать дела, он знал и чувствовал, что поступает великодушно, он перед собой гордился своим решением. Он воображал ту радость, которая охватит каждую из девушек после трудного признания, когда они будут ждать кары и вдруг прощены. И наперебой с судьёю он стыдил их, выговаривал им, какой это позор, какая низость, что
[276]
они делали, и сам проникаясь своим строгим голосом, приводил им из своей двадцатитрёхлетней жизни примеры известных ему честных людей, которые имеют все условия воровать, но не воруют. Юра хлестал девушек жестокими словами, зная, как потом эти слова будут окрашены прощением. Но вот их простили, девушки ушли - однако во все последующие дни ничуть не сияли навстречу Юре, не только не подошли поблагодарить его за благородный поступок, но старались даже не замечать. Это поразило его, он не мог этого уразуметь! Сказать, что они не понимали, какой участи избегли,- так работая при суде знали они всё хорошо. Он не выдержал, подошёл к Нине, сам спросил, рада ли она. И ответила ему Нина: "Чего ж радоваться? Работу надо менять. На зарплату я не проживу". А Кате, которая собой была поприятнее, он предложил ещё раз сходить в кино. Ответила Катя: "Нет, я по-честному гуляю, я так не умею!"
Вот с этой загадкой он и вернулся из командировки да и сейчас думал над ней. Неблагодарность девушек глубоко его задела. Он знал, что жизнь сложней, чем понимает её прямолинейный прямодушный отец,- но вот она оказывалась и ещё гораздо сложней. Что ж должен был Юра? - не щадить их? Или ничего не говорить, не замечать этих переклеенных марок? Но для чего тогда вся его работа?
Отец не спрашивал больше - и Юра охотно помалкивал.
Отец же по этой ещё одной историйке, пошедшей прахом из неумелых рук, окончательно вывел, что если с детства нет в человеке хребта, то и не будет. На родного сына сердиться трудно, а - жаль его очень, досадно.
Кажется, они пересидели, Павел Николаевич в ногах стал зябнуть да и очень уже тянуло лечь. Он дал себя поцеловать, отпустил Юру и пошёл в палату.
А в палате вёлся оживлённый общий разговор. Главный оратор был, правда, без голоса: тот самый философ-доцент, представительный как министр, когда-то нахаживавший к ним в палату, а с тех пор прошедший операцию горла и на днях переведенный из хирургической в лучевую второго этажа. В горле, в самом заметном месте, впереди, у него была всталена какая-то металлическая штучка вроде зажима пионерского галстука. Доцент это был воспитанный и располагающий человек, и Павел Николаевич всячески старался его не обидеть, не показать, как передёргивает его эта пряжка в горле. Для того, чтобы говорить полуслышным голосом, философ всякий раз теперь накладывал на неё палец. Но говорить он любил, привык, и после операции пользовался возвращённой возможностью.
Он стоял сейчас посреди палаты и глухо, но громче шёпота, рассказывал о натащенных в дом гарнитурах, статуях, вазах, зеркалах каким-то бывшим крупным интендантом, сперва это всё навезшим из Европы, а потом докупавшим по комиссионным магазинам, на продавщице которого и женился.
- С сорока двух лет на пенсии. А лоб! - дрова бы колоть.
[277]
Руку за полу шинели всунет и ходит как фельдмаршал. И сказать, что доволен жизнью? Нет, не доволен: грызёт его, что в Кисловодске у его бывшего командующего армией дом - из десяти комнат, истопник свой и две автомашины.
Павел Николаевич нашёл этот рассказ не смешным и неуместным.
И Шулубин не смеялся. Он так на всех смотрел, будто ему спать не давали.
- Смешно-то смешно,- отозвался Костоглотов из своего нижнего положения,- а как...
- А вот когда? на днях фельетон был в областной газете,- вспомнили в палате,- построил особняк на казённые средства и разоблачён. Так что? Признал свою {{ошибку, сдал}} детскому учреждению - и ему поставили {{на вид}}, не судили.
- Товарищи! - объяснил Русанов.- Если он раскаялся, осознал и ещё передал детскому дому - зачем же обязательно крайнюю меру?
- Смешно-то смешно,- вытягивал своё Костоглотов,- а как вы это всё философски объясните?
Доцент развёл одной рукой, другую держал на горле:
- Остатки буржуазного сознания.
- Почему это - буржуазного? - ворчал Костоглотов.
- Ну, а какого же? - насторожился и Вадим. Сегодня у него как раз было настроение читать, так затевали склоку на всю палату.
Костоглотов приподнялся из своего опущенного положения, подтянулся на подушку, чтоб лучше видеть и Вадима и всех.
- А такого, что это - жадность человеческая, а не буржуазное сознание. И {{до}} буржуазии жадные были, и {{после}} буржуазии будут!
Русанов ещё не лёг. Сверху вниз, наставительно сказал Костоглотову:
- В таких случаях если покопаться - всегда выяснится буржуазное соцпроисхождение.
Костоглотов мотнул головой как отплюнулся:
- Да ерунда это всё - соцпроисхождение!
- То есть - как ерунда?! - за бок схватился Павел Николаевич, кольнуло. Такой наглой выходки он даже от Оглоеда не ожидал.
- То есть - как ерунда? - в недоумении поднял чёрные брови Вадим.
- Да так вот,- ворчал Костоглотов, и ещё подтянулся, уже полусидел.- Натолкали вам в голову.
- Что значит - натолкали? Вы за свои слова - отвечаете? - пронзительно вскричал Русанов, откуда и силы взялись.
- Кому это - вам? - Вадим выровнял спину, но так же сидел с книжкой на ноге.- Мы не роботы. Мы ничего на веру не принимаем.
- Кто это - вы? - оскалился Костоглотов. Косма у него висела.
[278]
- Мы! Наше поколение.
- А чего ж соцпроисхождение приняли? Ведь это не марксизм - а расизм.
- То есть ка-ак?! - почти взревел Русанов.
- Вот та-ак! - отрезал ему и Костоглотов.

<<

стр. 3
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ

>>