<<

стр. 4
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ

- Слушайте! Слушайте! - даже пошатнулся Русанов и движеньями рук всю комнату, всю палату сзывал сюда.- Я прошу свидетелей! Я прошу свидетелей! Это - идеологическая диверсия!!
Тут Костоглотов живо спустил ноги с кровати, а двумя локтями с покачиванием показал Русанову один из самых неприличных жестов, ещё и выругался площадным словом, написанным на всех заборах:
- ... вам, а не идеологическая диверсия! Привыкли, ... иху мать, как человек с ними чуть не согласен - так идеологическая диверсия!!
Обожжённый, оскорблённый этой бандитской наглостью, омерзительным жестом и руганью, Русанов задыхался и поправлял соскочившие очки. А Костоглотов орал на всю палату и даже в коридор (так что и Зоя в дверь заглянула):
- Что вы как знахарь кудахчете - "соцпроисхождение, соцпроисхождение"? В двадцатые годы знаете как говорили? - покажите ваши мозоли! А отчего ваши ручки такие белые да пухлые?
- Я работал, я работал! - восклицал Русанов, но плохо видел обидчика, потому что не мог наладить очков.
- Ве-ерю! - отвратительно мычал Костоглотов.- Ве-ерю! Вы даже на одном субботнике сами бревно поднимали, только посередине становились! А я может быть сын купеческий, третьей гильдии, а всю жизнь вкалываю, и вот мои мозоли, смотрите! - так я что, буржуй? Что у меня от папаши - эритроциты другие? лейкоциты? Вот я и говорю, что ваш взгляд не классовый, а расовый. Вы - расист!
Тонко вскрикивал несправедливо оскорблённый Русанов, быстро возмущённо говорил что-то Вадим, но не поднимаясь, и философ укоризненно качал посадистой большой головой с холёным зачёсом - да где уж было услышать его больной голос!
Однако подобрался к Костоглотову вплотную и, пока тот воздуху набирал, успел ему нашептать:
- А вы знаете такое выражение - "потомственный пролетарий"?
- Да хоть десять дедов у него будь пролетариев, но сам не работаешь - не пролетарий! - разорялся Костоглотов.- Жадюга он, а не пролетарий! Он только и трясётся - пенсию персональную получить, слышал я! - И увидя, что Русанов рот раскрывает, лепил ему и лепил: - Вы и любите-то не родину, а пенсию! Да пораньше, лет в сорок пять! А я вот ранен под Воронежем, и шиш имею да сапоги залатанные - а родину люблю! Мне вот по бюллетеню за эти два месяца ничего не заплатят, а я всё равно родину люблю!
И размахивал длинными руками, едва не достигая Русанова. Он
[279]
внезапно раздражился и вошёл в клокотанье этого спора, как десятки раз входил в клокотанье тюремных споров, откуда и подскакивали к нему сейчас когда-то слышанные фразы и аргументы, может быть от людей уже не живых. У него вгорячах даже сдвинулось в представлении, и эта тесная замкнутая комната, набитая койками и людьми, была ему как камера, и потому он с лёгкостью матюгался и готов был тут же и драться, если понадобится.
И почувствовав это - что Костоглотов сейчас и по лицу смажет, дорого не возьмёт, под его яростью и напором Русанов сник и смолк. Но глаза у него были разозлённые догоряча.
- А мне не нужна пенсия! - свободно докрикивал Костоглотов.- У меня вот нет ни хрена - и я горжусь этим! И не стремлюсь! И не хочу иметь большой зарплаты - я её презираю!
- Тш-ш! Тш-ш! - останавливал его философ.- Социализм предусматривает дифференцированную систему оплаты.
- Идите вы со своей дифференцированной! - бушевал Костоглотов.- Что ж, по пути к коммунизму привилегии одних перед другими должны увеличиваться, да? Значит, чтобы стать равными, надо сперва стать неравными, да? Диалектика, да?
Он кричал, но от крика ему больно отзывалось повыше желудка, и это схватывало голос.
Вадим несколько раз пробовал вмешаться, но так быстро откуда-то вытягивал и швырял Костоглотов всё новые и новые доводы как городошные палки, что и Вадим не успевал уворачиваться.
- Олег!- пытался он его остановить.- Олег! Легче всего критиковать ещё только становящееся общество. Но надо помнить, что ему пока только сорок лет, и того нет.
- Так и мне не больше! - с быстротой откликнулся Костоглотов.- И всегда будет меньше! Что ж мне поэтому - всю жизнь молчать?
Останавливая его рукой, прося пощады для своего больного горла, философ вышепетывал вразумительные фразы о разном вкладе в общественный продукт того, кто моет полы в клинике, и того, кто руководит здравоохранением.
И на это б ещё Костоглотов что-нибудь бы рявкнул беспутное, но вдруг из своего дальнего дверного угла к ним полез Шулубин, о котором все и забыли. С неловкостью переставляя ноги, он брёл к ним в своём располошенном неряшливом виде, с расхристанным халатом, как поднятый внезапно среди ночи. Все увидели - и удивились. А он стал перед философом, поднял палец и в тишине спросил:
- А вы помните, что "Апрельские тезисы" обещали? Облздрав не должен получать больше вот этой Нэльки. И захромал к себе в угол.
- Ха-га! Ха-га! - зарадовался Костоглотов неожиданной поддержке, выручил старик!
Русанов сел и отвернулся: Костоглотова он больше видеть не мог. А отвратительного этого сыча из угла недаром Павел Николаевич
[280]
сразу не полюбил, ничего умней сказать не мог - приравнять облздрав и поломойку!
Все сразу рассыпались - и не видел Костоглотов, с кем дальше ему спорить.
Тут Вадим, так и не вставший с кровати, поманил его к себе, посадил и стал втолковывать без шума:
- У вас неправильная мерка, Олег. Вот в чём ваша ошибка: вы сравниваете с будущим идеалом, а вы сравните с теми язвами и гноем, которые представляла вся предшествующая история России до семнадцатого года.
- Я не жил, не знаю,- зевнул Костоглотов.
- И жить не надо, легко узнать. Почитайте Салтыкова-Щедрина, других пособий и не потребуется.
Костоглотов ещё раз зевнул, не давая себе спорить. Движениями лёгких очень он намял себе желудок или опухоль, нельзя ему, значит, громко.
- Вы в армии не служили, Вадим?
- Нет, а что?
- Как это получилось?
- У нас в институте была высшая вневойсковая.
- А-а-а... А я семь лет служил. Сержантом. Называлась тогда наша армия Рабоче-Крестьянской. Командир отделения две десятки получал, а командир взвода - шестьсот, понятно? А на фронте офицеры получали доппаёк - печенье, масло, консервы, и прятались от нас, когда ели, понятно? Потому что - стыдно. И блиндажи мы им строили прежде, чем себе. Я сержантом был, повторяю.
Вадим нахмурился.
- А - к чему вы это говорите?
- А к тому, что-где тут буржуазное сознание? У кого?
Да и без того Олег уже наговорил сегодня лишнего, почти на {{статью}}, но было какое-то горько-облегчённое состояние, что терять ему осталось мало.
Опять он зевнул вслух и пошёл на свою койку. И ещё зевнул. И ещё зевнул.
От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры, термины, ожесточенные и злые глаза внезапно представились ему чавканьем болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, с их предстоянием перед смертью?
А хотелось бы коснуться чего-нибудь совсем другого. Незыблемого.
Но где оно такое есть - не знал Олег.
Сегодня утром получил он письмо от Кадминых. Доктор Николай Иванович отвечал ему, между прочим, откуда это - "мягкое слово кость ломит". Какая-то была в России ещё в XV веке "Толковая палея" - вроде рукописной книги, что ли. И там - сказание о Китоврасе. (Николай Иванович всегда всю старину знал.) Жил Китоврас в пустыне дальней, а ходить мог только по прямой. Царь Соломон вызвал Китовраса к себе и обманом взял его на цепь, и повели его камни тесать. Но шёл Китоврас только по
[281]
своей прямой, и когда его по Иерусалиму вели, то перед ним дома ломали - очищали путь. И попался по дороге домик вдовы. Пустилась вдова плакать, умолять Китовраса не ломать её домика убогого - и что ж, умолила. Стал Китоврас изгибаться, тискаться, тискаться - и ребро себе сломал. А дом - целый оставил. И промолвил тогда: "мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает".
И вот размышлял теперь Олег: этот Китов рас и эти писцы Пятнадцатого века - насколько ж они люди были, а мы перед ними - волки.
Кто это теперь даст ребро себе сломать в ответ на мягкое слово?..
Но ещё не с этого начиналось письмо Кадминых, Олег нашарил его на тумбочке. Они писали:
"Дорогой Олег!
Очень большое горе у нас.
Убит Жук.
Поселковый совет нанял двух охотников ходить и стрелять собак. Они по улицам шли и стреляли. Толика мы спрятали, а Жук вырвался и лаял на них. Всегда ведь боялся даже фотообъектива, такое у него было предчувствие! Застрелили его в глаз, он упал на краю арыка, свесясь туда головой. Когда мы подошли к нему - он ещё дёргался. Такое большое тело - и дёргался, страшно смотреть.
И вы знаете, пусто стало в доме. И - чувство вины перед Жуком: что мы не удержали его, не спрятали.
Похоронили его в углу сада, близ беседки..."
Олег лежал и представлял себе Жука. Но не убитого, не с кровоточащим глазом, не со свешенной в арык головой,- а те две лапы и огромную добрую ласковую голову с большими ушами, которыми он заслонял окошко Олеговой халупы, когда приходил и звал открыть.



30

Доктор Орещенков за семьдесят пять лет жизни и полвека лечения больных не заработал каменных палат, но деревянный одноэтажный домик с садиком всё же купил, ещё в двадцатых годах. И с тех пор тут и жил. Домик стоял на одной из тихих улиц, не только с широким бульваром, но и просторными тротуарами, отводившими дома от улицы на добрых пятнадцать метров. На тротуарах ещё в прошлом веке принялись толстоствольные деревья, чьи верхи в летнее время сплошь сдвигались в зелёную крышу, а каждого низ был обкопан, очищен и ограждён чугунной решёточкой. В зной люди шли тут, не чувствуя жестокости солнца, и ещё рядом с тротуаром в канавке, обложенной плитками, бежала прохладная арычная вода. Эта дуговая улица окружала добротнейшую красивейшую часть города и сама была из лучших её украшений. (Впрочем
[282]
ворчали в горсовете, что уж очень растянуты эти одноэтажные, не притиснутые друг ко другу дома, что дороги становятся коммуникации, и пора тут сносить и строить пятиэтажные.)
Автобус не подходил близко к дому Орещенкова, и Людмила Афанасьевна шла пешком. Был очень тёплый, сухой вечер, ещё не смеркалось, ещё видно было, как в первом нежном роспуске - одни больше, другие меньше,- деревья готовятся к ночи, а свечевидные тополя ещё нисколько не зелены. Но Донцова смотрела под ноги, не вверх. Не весела и условна была вся эта весна, и никак не известно, что будет с Людмилой Афанасьевной, пока все эти деревья распустят листья, выжелтят и сбросят. Да и прежде она всегда так была занята, что не выпадало ей остановиться, голову запрокинуть и прощуриться.
В домике Орещенкова были рядом калитка и парадная дверь с медной ручкой, с бугровидными филёнками, по-старинному. В таких домах такие немолодые двери чаще всего забиты, и идти надо через калитку. Но здесь не заросли травой и мхом две каменные ступеньки к двери, и по-прежнему была начищена медная дощечка с каллиграфической косой гравировкой: "Доктор Д. Т. Орещенков". И чашечка электрического звонка была не застаревшая.
В неё Людмила Афанасьевна и нажала. Послышались шаги, дверь открыл сам Орещенков в поношенном, а когда-то хорошем, коричневом костюме и с расстёгнутым воротом рубашки.
- А-а, Людочка,-лишь слегка поднимал он углы губ, но это уже означало у него самую широкую улыбку.- Жду, входите, очень рад. Рад, хотя и не рад. По хорошему поводу вы бы старика не навестили.
Она звонила ему, что просит разрешения прийти. Она могла бы и всю просьбу высказать по телефону, но это было бы невежливо. Сейчас она виновато убеждала его, что навестила б и без худого случая, а он не давал ей снять пальто самой.
- Позвольте, я ещё не развалина!
Он повесил её пальто на колок длинной полированной тёмной вешалки, приёмистой ко многим посетителям, и повёл по гладко-окрашенным деревянным полам. Они обминули коридором лучшую светлую комнату дома, где стоял рояль с поднятым пюпитром, весёлым от распахнутых нот, и где жила старшая внучка Орещенкова; перешли столовую, окна которой, заслонённые сухими сейчас плетями винограда, выходили во двор, и где стояла большая дорогая радиола; и так добрались до кабинета, вкруговую обнесенного книжными полками, со старинным тяжеловесным письменным столом, старым диваном и удобными креслами.
- Слушайте, Дормидонт Тихонович,- сощуренными глазами провела Донцова по стенам.- У вас книг, по-моему, ещё больше стало.
- Да нет,- слегка покачал Орещенков большой литой головой.- Подкупил я, правда, десятка два недавно, а знаете у кого? - И смотрел чуть весело.- У Азначеева. Он на пенсию перешел, ему видите ли, шестьдесят лет. И в этот день выяснилось, что никакой он
[283]
не рентгенолог, что никакой медицины он знать больше ни одного дня не хочет, что он - исконный пчеловод и теперь будет только пчёлами заниматься. Как это может быть, а? Если ты пчеловод - что ж ты лучшие годы терял?.. Так, ну куда вы сядете, Людочка? - спрашивал он седоватую бабушку Донцову. И сам же решил за неё: - Вот в этом кресле вам будет очень удобно.
- Да я не собираюсь рассиживаться, Дормидонт Тихонович. Я на минутку,- ещё возражала Донцова, но глубоко опустилась в это мягкое кресло и сразу почувствовала успокоение, и даже почти уверенность, что только лучшее из решений будет принято сейчас здесь. Бремя постоянной ответственности, бремя главенства и бремя выбора, который она должна была сделать со своей жизнью,- всё снялось с её плеч ещё у вешалки в коридоре и вот окончательно свалилось, когда она погрузилась в это кресло. С отдохновением она мягко прошлась глазами по кабинету, знакомому ей, и с умилением увидела старый мраморный умывальник в углу - не раковину новую, а умывальник с подставным ведром, но всё закрыто и очень чисто.
И посмотрела прямо на Орещенкова, радуясь, что он жив, что он есть и всю её тревогу переймёт на себя. Он ещё стоял. Он ровно стоял, склонности горбиться не было у него, всё та же твёрдая постановка плеч, посадка головы. Он всегда выглядел так уверенно, будто, леча других, сам абсолютно не может заболеть. Со средины его подбородка стекала небольшая обстриженная серебряная струйка бороды. Он ещё не был лыс, не до конца даже сед, и полугладким пробором, кажется мало изменившимся за годы, лежали его волосы. А лицо у него было из тех, черты которых не движутся от чувств - остаются ровны, на предназначенном месте. И только брови, вскинутые сводчатыми углами, ничтожными малыми перемещениями принимали на себя весь охват переживаемого.
- А уж меня, Людочка, извините, я - за стол. Это пусть не будет официально. Просто я к месту присиделся.
Ещё бы не присидеться! Когда-то часто, каждый день, потом реже, но и теперь ещё всё-таки в этот кабинет приходили к нему больные и иногда сидели здесь подолгу за мучительным разговором, от которого зависело всё будущее. За извивами этого разговора почему-то на всю жизнь могли врезаться в память зелёное сукно стола, окружённое тёмно-коричневым дубовым обводом, или старинный разрезной деревянный нож, никелированная медицинская палочка (смотреть горло), чернильница под медной крышкой или крепчайший темно-бордовый остывший чай в стакане. Доктор сидел за своим столом, а то поднимался и прохаживался к умывальнику или книжной полке, когда надо было дать больному отдохнуть от его взгляда и подумать. Вообще же ровно-внимательные глаза доктора Орещенкова никогда без надобности не отводились в сторону, не потуплялись к столу и бумагам, они не теряли ни минуты, предоставленной смотреть на пациента или собеседника. Глаза эти были главным прибором, через который доктор Орещенков воспринимал больных и учеников и передавал им своё решение и волю.
[284]
Меж многих преследований, испытанных Дормидонтом Тихоновичем за свою жизнь: за революционерство в 902-м году (он и посидел тогда недельку в тюрьме с другими студентами); потом за то, что отец его покойный был священник; потом за то, что сам он в первой империалистической войне в царской армии был бригадным врачом, да не просто бригадным врачом, но, как установлено свидетелями, в момент панического отступления полка вскочил на лошадь, завернул полк и увлёк его снова в эту империалистическую свалку, против немецких рабочих; - меж всех этих преследований самое настойчивое и стискивающее было за то, что Орещенков упорно держался своего права вести частную врачебную практику, хотя она всё жесточе повсеместно запрещалась как источник предпринимательства и обогащения, как нетрудовая деятельность, на каждом шагу повседневно рождающая буржуазию. И на некоторые годы он должен был снять врачебную табличку и с порога отказывать всем больным, как бы ни просили они и как бы ни было им плохо - потому что по соседству выставлялись добровольные и платные шпионы финотдела, да и сами больные не могли удержаться от рассказов - и это грозило доктору потерей всякой работы, а то и жилья.
А между тем именно правом частной практики он в своей деятельности дорожил более всего. Без этой гравированной дощечки на двери он жил как будто нелегально, как будто под чужим именем. Он принципиально не защищал ни кандидатской, ни докторской диссертаций, говоря, что диссертация ничуть не свидетельствует об успехах ежедневного лечения, что больному даже стеснительно, если его врач - профессор, а за время, потраченное на диссертацию, лучше подхватить лишнее направление. Только в здешнем мединституте за тридцать лет Орещенков переработал и в терапевтической клинике, и в детской, и в хирургической, и в инфекционной, и в урологической и даже в глазной, и лишь после этого всего стал рентгенологом и онкологом. Пожимкой губ, всего лишь миллиметровой, выражал он своё мнение о "заслуженных деятелях науки". Он так высказывался, что если человека при жизни назвали {{деятелем}}, да ещё заслуженным,- то это его конец: слава, которая уже мешает лечить, как слишком пышная одежда мешает двигаться. "Заслуженный деятель" идёт со свитой - и лишён права ошибиться, лишён права чего-нибудь не знать, даже лишён права задуматься; он может быть пресыщен, вял, или отстал и скрывает это - а все ждут от него непременно чудес.
Так, вот ничего этого не хотел себе Орещенков, а только медной дощечки на двери и звонка, доступного прохожему.
И всё-таки сложилось так счастливо, что однажды Орещенков спас уже совсем умиравшего сына одного крупного здешнего руководителя. А ещё раз - самого руководителя, не этого, но тоже крупного. И ещё несколько раз - членов разных важных семей. И всё это было здесь, в одном городе, он никуда не уезжал. И тем создалась слава доктора Орещенкова во влиятельных кругах и некий ореол защиты вокруг него. Может быть, в чисто-русском городе
[285]
не облегчило б ему и это, но в более покладистом восточном умели как-то не заметить, что он снова повесил табличку и снова кого-то принимал. После войны он уже не состоял на постоянной работе нигде, но консультировал в нескольких клиниках, ходил на заседания научных обществ. Так с шестидесяти пяти лет он стал безвозбранно вести ту жизнь, которую считал для врача правильной.
- Так вот, Дормидонт Тихонович, пришла я вас просить: не сможете ли вы приехать посмотреть мой желудочно-кишечный?.. В какой день вам будет удобно - в тот мы и назначим...
Вид её был сер, голос ослаблен. Орещенков смотрел на неё ровным неотводимым взглядом.
- Вне сомнения, выберем и день. Но вы мне, всё-таки, назовите ваши симптомы. И что вы думаете сами.
- Симптомы я все вам сейчас назову,- но что я сама думаю? Вы знаете, я стараюсь не думать! То есть, я думаю об этом слишком много, стала ночами не спать, а легче бы всего мне самой не знать! Серьёзно. Вы примете решение, нужно будет лечь - я лягу, а знать - не хочу. Если ложиться, то легче бы мне диагноза не знать, чтоб не соображать во время операции: а что они там сейчас могут делать? а что там сейчас вытягивают? Вы понимаете?
От большого ли кресла или от ослабших плеч, она не выглядела сейчас крупной, большой женщиной. Она уменьшилась.
- Понимать может быть и понимаю, Людочка, но не разделяю. А почему уж вы так сразу об операции?
- Ну, надо быть ко всему...
- А почему вы тогда не пришли раньше? Уж вы-то - знаете...
- Да вот так, Дормидонт Тихонович! - вздохнула Донцова.- Жизнь такая, крутишься, крутишься. Конечно, надо было раньше... Да не так-то у меня и запущено, не думайте! - К ней возвращалась её убыстрённая деловая манера.- Но почему такая несправедливость: почему меня, онколога, должна настичь именно онкологическая болезнь, когда я их все знаю, когда представляю все сопутствия, последствия, осложнения?..
- Никакой тут несправедливости нет,- басовостью и отмеренностью очень убеждал его голос.- Напротив, это в высшей степени справедливо. Это самое верное испытание для врача: заболеть по своей специальности.
(В чём же тут справедливо? В чём тут верно? Он рассуждает так потому, что не заболел сам.)
- Вы Паню Фёдорову помните, сестру? Она говорила: "ой, что это я неласковая с больными стала? Пора мне опять в больнице полежать..."
- Никогда не думала, что буду так переживать! - хрустнула Донцова пальцами в пальцах.
И всё-таки сейчас она меньше изводилась, чем всё последнее время.
- Так что ж вы у себя наблюдаете?
[286]
Она стала рассказывать, сперва в общих чертах, однако он потребовал дотонка.
- Но, Дормидонт Тихонович, я совсем не собиралась отнимать у вас субботний вечер! Если вы всё равно приедете смотреть меня на рентгене...
- А вы не знаете, какой я еретик? что я и до рентгена двадцать лет работал? И какие диагнозы ставили! Очень просто: ни одним симптомом - не пренебречь, все симптомы - в порядке их появления. Ищешь диагноз такой, чтобы сразу все симптомы охватил - он-то, голубчик, и верен! он и есть! С рентгеном - как с фотоэкспонометром или с часами: когда они при тебе - совсем разучаешься определять на глаз выдержки, по чувству - время. А когда их нет - быстро подтягиваешься. Врачу было трудней, да больным легче, меньше исследований.
И Донцова стала рассказывать, дифференцируя и группируя симптомы и заставляя себя не упускать тех подробностей, которые могли бы потянуть на тяжёлый диагноз (хотя невольно хотелось что-то упустить и услышать: "Так ерунда у вас, Людочка, ерунда."). Назвала она и состав крови, плохонький состав, и РОЭ повышенный. Он выслушал её сплошно, стал задавать вопросы ещё. Иногда кивал, как о лёгком, встречающемся у каждого, а "ерунда" всё-таки не сказал. У Донцовой мелькнуло, что по сути он уже, наверно, вынес и диагноз, и даже можно прямо сейчас спросить, не дожидаясь дня рентгена. Но так сразу, так прямо спросить и, верно ли, неверно, что-то узнать - вот прямо сейчас узнать - было очень страшно. Надо было непременно оттянуть, смягчить несколькими днями ожидания!
Как дружески они разговаривали, встречаясь на научных заседаниях! Но вот она пришла и призналась в болезни - как в преступлении, и сразу лопнула струна равенства между ними! Нет, не равенства - равенства с учителем никогда и не было, но резче того: своим признанием она исключила себя из благородного сословия врачей и переводила в податное зависимое сословие больных. Правда, Орещенков не пригласил сейчас же прощупать больное место. Он всё так же разговаривал с ней как с гостьей. Он, кажется, предлагал ей состоять в обоих сословиях сразу,- но она была смята и не могла уже держаться по-прежнему.
- Собственно, и Верочка Гангарт сейчас такой диагност, что я могла бы ей вполне довериться,- всё в той же быстрой манере, выработанной плотным рабочим днём, метала фразы Донцова,- но поскольку есть вы, Дормидонт Тихонович, я решилась...
Орещенков всё смотрел и смотрел на неё. Сейчас Донцова плохо видела, но уже два года как в его неуклонном взгляде замечала она как бы постоянный присвет отречённости. Это появилось после смерти его жены.
- Ну, а если придётся всё-таки... побюллетенить? Значит, за себя Верочку?
("Побюллетенить"! Он нашёл мягчайшее из слов! Но, значит, у неё {не ничего}?..)
[287]
- Да. Она созрела, она вполне может вести отделение. Покивал Орещенков, взялся за струйчатую бородку:
- Созрела-то созрела, а - замуж?.. Донцова покрутила головой.
- И моя внучка так.- Орещенков без надобности перешёл на шёпот.- Никого себе не найдёт. Непростое дело.
Углы его бровей оттенком перемещения выразили тревогу.
Он сам настоял не откладывать нисколько, а посмотреть Донцову в понедельник.
(Так торопится?..)
Наступила, может быть, та пауза, от которой удобно встать и откланяться с благодарностями. И Донцова поднялась. Но Орещенков заупрямился, что она должна выпить стакан чаю.
- Да я совсем не хочу! - уверяла Людмила Афанасьевна.
- Зато я хочу! Мне как раз время пить чай. Он-таки тянул, тянул её из разряда преступно-больных в разряд безнадёжно-здоровых!
- А молодые ваши дома?
"Молодым" было по столько же лет, как и Людмиле Афанасьевне.
- Нет. И внучки нет. Я один.
- Так это вы ещё и хозяйничать для меня будете? Ни за что!
- Да не буду я хозяйничать. Термос - полный. А разные там кексы и блюдечки из буфета - ладно, достанете вы.
И они перешли в столовую и стали пить чай на уголке квадратного дубового стола, на котором вполне мог бы станцевать и слон, и который бы ни в какую дверь отсюда, наверно, не выпятился. Настенные часы, тоже не молоденькие, показывали ещё не позднее время.
Дормидонт Тихонович стал говорить о внучке, о своей любимице. Она недавно кончила консерваторию, играет прелестно, и умница, что не часто среди музыкантов, и привлекательна. Он и карточку её новую показал, но говорил не многословно, не претендуя занять внучкой всё внимание Людмилы Афанасьевны. Да {{все}} внимание она и ничему уже не могла бы отдать, потому что оно разбилось на куски и не могло быть собрано в целое. Как странно было сидеть и беспечно пить чай с человеком, который уже представляет размеры опасности, который, может быть, уже и дальнейший ход болезни предвидит, а вот же -- ни слова, только пододвигает печенье.
Был повод высказаться и ей, но не о разведенной дочери, о которой слишком наболело, а о сыне. Сын достиг восьмого класса и тут осознал и заявил, что учиться дальше он не видит никакого смысла! И ни отец, ни мать не могли найти против него аргументов, все аргументы отскакивали от его лба.- Нужно быть культурным человеком! - "А зачем?" - Культура - это самое главное! - "Самое главное - это весело жить." - Но без образования у тебя не будет хорошей специальности! - "И не надо." - Значит, будешь простым рабочим? - "Нет, ишачить не буду." - На что ж ты будешь
[288]
жить? - "Всегда найду. Надо уметь." Он связался с подозрительной компанией, и Людмила Афанасьевна тревожилась.
Такое выражение было у Орещенкова, будто и не слышав этой истории, он уже давно её слышал.
- А ведь между другими наставниками молодёжи мы потеряли ещё одного, очень важного,- сказал он,- семейного доктора! Девочкам в четырнадцать лет и мальчикам в шестнадцать надо обязательно разговаривать с доктором. И не за партами по сорок человек сразу (да и так-то не разговаривают), и не в школьном мед-кабинете, пропуская каждого в три минуты. Надо, чтоб это был тот самый дядя доктор, которому они с детства показывали горлышко и который сиживал у них за чаем. Если теперь этот беспристрастный дядя доктор, добрый и строгий, которого не возьмёшь ни капризом, ни просьбой, как родителей, вдруг запрётся с девочкой или с мальчиком в кабинете? Да заведёт исподволь какой-то странный разговор, который вести и стыдно, и интересно очень, и где безо всяких вопросов младшего доктор догадается и на всё самое главное и трудное ответит сам? Да может и на второй такой разговор позовёт? Так ведь он не только предупредит их от ошибок, от ложных порывов, от порчи своего тела, но и вся картина мира для них омоется и уляжется. Как только они будут поняты в их главной тревоге, в их главном поиске - им не станет уже казаться, что они так безнадёжно непоняты и в остальных отношениях. С этого мига им внятнее станут и всякие иные доводы родителей.
Орещенков говорил полнозвучным голосом, ещё никак не давшим трещин старости, он смотрел ясными глазами, живым смыслом их ещё доубеждая, но Донцова заметила, что от минуты к минуте её покидает благостное успокоение, освежившее её в кресле кабинета, а какая-то грязца, что-то тоскливое, поднимается, поднимается в груди, ощущение чего-то потерянного, или даже теряемого вот сейчас, пока она слушает рассудительную речь, а надо б встать, уйти, поспешить - хотя неизвестно, куда же, зачем.
- Это верно,- согласилась Донцова.- Половое воспитание у нас заброшено.
От Орещенкова не укрылась эта перебегающая смутность, нетерпеливая растерянность на лице Донцовой. Но для того, чтобы в понедельник зайти за рентгеновский экран, ей, не желающей {{знать}}, совсем не надо было в этот субботний вечер ещё и ещё перебирать симптомы, ей и надо было отвлечься в беседе.
- Вообще, семейный доктор - это самая нужная фигура в жизни, а её докорчевали. Поиск врача бывает так интимен, как поиск мужа-жены. Но даже жену хорошую легче найти, чем в наше время такого врача.
Людмила Афанасьевна наморщила лоб.
- Ну да, но сколько ж надо семейных докторов? Это уже не может вписаться в нашу систему всеобщего бесплатного народного лечения.
- Всеобщего - может, бесплатного - нет,- рокотал Орещенков своё.
[289]
- А бесплатность - наше главное достижение.
- Да уж такое ли? Что значит "бесплатность"? - платит не пациент, а народный бюджет, но он из тех же пациентов. Это лечение не бесплатное, а обезличенное. Сейчас не знаешь, сколько б заплатил за душевный приём, а везде - график, норма выработки, следующий! Да и за чем ходят? - за справкой, за освобождением, за ВТЭКом, а врач должен разоблачать. Больной и врач как враги - разве это медицина?
А симптомы, симптомы лезли в голову и напирали выстроиться в худший из рядов...
- Я не говорю, что всё лечение полностью надо сделать платным. Но первичное - обязательно. А уж когда определено больному ложиться в клинику и к аппаратам - там справедливо бесплатное. Да и то вот в вашей клинике: почему два хирурга оперируют, а трое в рот им смотрят? Потому что зарплата им идёт, о чём беспокоиться? А если б деньги от пациентов да ни один пациент бы к ним не пошёл - забегал бы ваш Халмухамедов! Или Пантёхина. Тем или иным способом, Людочка, но врач должен зависеть от впечатления, производимого им на больных. От своей популярности.
- Ну, не дай Бог ото всех зависеть! От какой-нибудь скандалистки...
- А от главврача зависеть - почему лучше? А из кассы получать как чиновник - почему честней?
- А дотошные есть, замучают тебя теоретическими вопросами, так на всё отвечай?
- Да. И на всё отвечай.
- Да когда ж всё успеть! - возмутилась и оживилась к разговору Донцова. Ему хорошо тут в домашних туфлях расхаживать по комнате.- Вы представляете, какие сейчас темпы в лечебных учреждениях? Вы таких не застали.
Видел Орещенков по усталому заморганному лицу Людмилы Афанасьевны, что отвлекающий разговор не оказался ей полезен. Тут ещё открылась дверь с веранды и вошёл - вошёл будто пёс, но такой крупный, тёплый и невероятный, как человек, зачем-то ставший на четыре ноги. Людмила Афанасьевна хотела испугаться, не укусит ли, но как разумного человека с печальными глазами его невозможно было пугаться.
Он шёл по комнате мягко, даже задумчиво, не предвидя, что здесь кто-то может удивиться его входу. На один только раз, выражая входную фразу, он поднял пышную белую метлу хвоста, мотнул ею в воздухе и опустил. Кроме чёрных висячих ушей весь он был рыже-белый, и два этих цвета сложным узором перемежались в его шерсти: на спину ему как бы положили белую попону, бока были ярко-рыжие, а зад даже апельсиновый. Правда, он подошёл к Людмиле Афанасьевне и понюхал её колени, но всё это очень ненавязчиво. И не сел близ стола на свой апельсиновый зад, как ожидалось бы от всякой собаки, и не выразил какого-либо интереса к еде на поверхности стола, лишь немного превышающего верх его головы,
[290]
а так на четырёх лапах и остался, круглыми сочно коричневыми глазищами смотря повыше стола с трансцендентной отречённостью.
- Да какая же это порода?? - изумилась Людмила Афанасьевна и первый раз за вечер забыла о себе и своей боли.
- Сен-бернар,- поощрительно смотрел Орещенков на пса.- Всё бы хорошо, только уши слишком длинные, в миску сваливаются.
Людмила Афанасьевна разглядывала пса. Такому не место было в уличной суете, такого пса и никаким транспортом, наверно, не разрешалось перевозить. Как снежному человеку только и осталось место в Гималаях, так подобной собаке только и оставалось жизни в одноэтажном доме при саде.
Орещенков отрезал кусок пирога и предложил псу - но не бросил, как бросают другим разным собакам, а именно угостил его пирогом как равного - и тот как равный, неторопливо снял зубами с ладони-тарелки, может быть и не голодный, но из вежливости.
И почему-то приход этой спокойной задумчивой собаки освежил и развеселил Людмилу Афанасьевну, и уже встав из-за стола она подумала, что не так-то всё ещё с ней плохо, даже если операция, а вот плохо она слушала Дормидонта Тихоновича и:
- Просто бессовестно! Пришла со своей болячкой и не спрошу: а как же {{ваше}} здоровье? как - вы?
Он стоял против неё - ровный, даже дородный, с ещё ничуть не слезящимися глазами, со всё дослышивающими ушами, и что он старше её на двадцать пять лет - в это нельзя было поверить.
- Пока ничего. Я вообще решил не болеть перед смертью. Умру, как говорится, в одночасье.
Он проводил её, вернулся в столовую и опустился в качалку - гнутую, чёрную, с жёлтой сеткой, потёртой спиною за много лет. Он опустился малым качком и как только она сама затихла - больше не раскачивался. В том особенном положении перепрокинутости и свободы, которое даёт качалка, он замер и совсем не двигался долго.
Ему теперь часто надо было так отдыхать. И не меньше, чем требовало тело этого восстановления сил,- его внутреннее состояние, особенно после смерти жены, требовало молчаливого углубления, свободного от внешнего звука, разговора, от деловых мыслей, даже ото всего того, что делало его врачом. Его внутреннее состояние как будто требовало омыться, опрозрачнеть.
В такие минуты весь смысл существования - его самого за долгое прошлое и за короткое будущее, и его покойной жены, и его молоденькой внучки, и всех вообще людей представлялся ему не в их главной деятельности, которою они постоянно только и занимались, в ней полагали весь интерес и ею были известны людям. А в том, насколько удавалось им сохранить неомутнённым, непродрогнувшим, неискажённым - изображение вечности, зароненное каждому.
Как серебряный месяц в спокойном пруду.
[291]



31

Возникло и присутствовало какое-то внутреннее напряжение, но не утомляющее, а - радостное. Он даже точно ощущал, в каком месте это напряжение: в передней части груди, под костями. Напряжение это слегка распирало - как горячеватый воздух; ныло приятно; и, пожалуй, звучало - только не звуками земли, не теми, которые воспринимает ухо.
Это было иное чувство - не то, что на прошлых неделях тянуло его за Зоей по вечерам.
Он нёс в себе и берёг это напряжение, всё время слушал его. Теперь-то он вспомнил, что и его знал в молодости, но потом начисто забыл. Что это за чувство? Насколько оно постоянно, не обманно? Зависит ли оно целиком от женщины, вызвавшей его, или ещё и от загадки - от того, что женщина не стала близкой,- а потом оно рассеется?
Впрочем, выражение {{стать близкой}} теперь не имело для него смысла.
Или всё-таки имело?.. Это чувство в груди одно и осталось надеждой, и потому Олег так его сохранял. Оно стало главным наполняющим, главным украшающим жизнь. Он удивлялся, как это стало: присутствие Веги делало весь раковый корпус интересным, цветным, только тем и не иссыхал этот корпус, что они... дружили. Хотя Олег видел её совсем немного, иногда мельком. Ещё она переливала ему кровь на днях. Говорили опять хорошо, правда не так свободно, при сестре.
Сколько он рвался отсюда уехать, а теперь, когда ему подходили сроки выписываться, было уже и жаль. В Уш-Тереке он перестанет видеть Вегу. И как же?
Сегодня, в воскресенье, он как раз не имел надежды увидеть её. А день был тёплый, солнечный, с неподвижным воздухом, застывшим для разогрева, для перегрева,- и Олег отправился гулять по двору, и дыша, и разнимаемый этим густеющим теплом, хотел представить, а как она это воскресенье проводит? чем занята?
Он теперь передвигался вяло, не так, как раньше; он уже не вышагивал твердо по намеченной прямой, круто поворачиваясь в её концах. Он шёл ослабло, с осторожностью; приседал на какую-нибудь скамью, а если вся была свободна, то и растягивался полежать.
Так и сегодня, в халате незастёгнутом, внапашку, он брёл, со спиной осевшей, то и дело останавливался задрал голову смотреть на деревья. Одни уже стояли вползелень, другие вчетверть, а дубы не развернулись нисколько. И всё было - хорошо!
Неслышной, незаметно вылезающей, уже много зеленело травки там и здесь - такой даже большой, что за прошлогоднюю б её принять, если б не так зелена.
На одной открытой аллейке, на пригреве, Олег увидел Шулубина. Тот сидел на плохонькой узкодосочной скамье без спинки, сидел на бёдрах, свисая несколько и назад, несколько и вперед, а руки его, вытянутые и соединённые в пальцах, были сжаты между коленями.
[292]
И так, ещё с головой опущенной, на отъединённой скамейке, в резких светах и тенях, он был как скульптура потерянности.
Олег не против был бы сейчас подсесть к Шулубину: он ни разу ещё не улучил толково с ним поговорить, а хотелось, потому что из лагеря он знал: те-то и носят в себе, кто молчат. Да и вмешательство Шулубина в спор на поддержку расположило и задело Олега.
И всё ж он решил пройти мимо: всё оттуда же понял он и признал священное право всякого человека на одиночество.
Шёл он мимо, но медленно, загребая сапогами по гравию, не мешая себя и остановить. Шулубин увидел-таки сапоги, а по сапогам поднял голову. Посмотрел безучастно, как бы лишь признавая - "да, мы ведь в одной палате лежим". И Олег ещё два шага отмерил, когда Шулубин полувопросом предложил ему:
- Садитесь?
На ногах Шулубина тоже были не простые больничные тапочки, но комнатные туфли с высокими бочками, оттого он мог тут гулять и сидеть. А голова - открытая, редкие колечки серых волос.
Олег завернул, сел, будто всё равно ему было, что дальше идти, что сидеть, а сидеть, впрочем, и лучше.
С какого конца ни начни, мог бы он закинуть Шулубину узловой вопрос - тот узловой, в ответе на который человек - весь. Но вместо этого только спросил:
- Так что, послезавтра, Алексей Филиппыч?
Он и без ответа знал, что послезавтра. Вся палата знала, что на послезавтра назначена Шулубину операция. А сила была в "Алексее Филиппыче", как никто ещё в палате не называл молчаливого Шулубина. Сказано это было как ветеран ветерану.
- На последнем солнышке погреться,- кивнул Шулубин.
- Не после-еднее,- пробасил Костоглотов.
А косясь на Шулубина, подумал, что может быть и последнее. Подрывало силы Шулубина, что он очень мало ел, меньше, чем велел ему аппетит: он берёгся, чтобы потом меньше испытывать болей. В чём болезнь Шулубина, Костоглотов уже знал и теперь спросил:
- Так и решили? На бок выводить?
Собрав губы, как для чмоканья, Шулубин ещё покивал.
Помолчали.
- Всё-таки есть рак и рак,- высказал Шулубин, смотря перед собою, не на Олега.- Из раков - ещё какой рак. В каждом плохом положении ещё есть похуже. Мой случай такой, что и с людьми не поговоришь, не посоветуешься.
- Да мой, пожалуй, тоже.
- Нет, мой хуже, как хотите! У меня болезнь какая-то особенно унизительная. Особенно оскорбительная. И последствия страшные. Если я останусь жив,- а это ещё большое "если",- около меня неприятно будет стоять, сидеть, вот как вы сейчас. Все будут стараться - шага за два. А если кто-нибудь станет ближе, я сам непременно буду думать: ведь он еле терпит, он меня проклинает. То есть, уже вообще с людьми не побудешь.
[293]
Костоглотов подумал, чуть насвистывая - не губами, а зубами, рассеянно проталкивая воздух через соединённые зубы.
- Вообще трудно считаться, кому тяжелей. Это ещё трудней, чем соревноваться успехами. Свои беды каждому досадней. Я, например, мог бы заключить, что прожил на редкость неудачную жизнь. Но откуда я знаю: может быть, вам было ещё круче? Как я могу утверждать со стороны?
- И не утверждайте, а то ошибётесь.- Шулубин повернул-таки голову и вблизи посмотрел на Олега слишком выразительными круглыми глазами с кровоизлияниями по белку.- Самая тяжёлая жизнь совсем не у тех, кто тонет в море, роется в земле или ищет воду в пустынях. Самая тяжёлая жизнь у того, кто каждый день, выходя из дому, бьётся головой о притолоку - слишком низкая... Вы - что, я понял так: воевали, потом {{сидели}}, да?
- Ещё - института не кончил. Ещё - в офицеры не взяли. Ещё - в вечной ссылке сижу.- Олег задумчиво это всё отмеривал, без жалобы.- Ещё вот - рак.
- Ну, раками мы поквитаемся. А насчёт остального, молодой человек...
- Да какой я к чертям молодой! То считаете, что голова на плечах - первая? что шкура не перелицована?..
- ...Насчёт остального я вам так скажу: вы хоть врали меньше, понимаете? вы хоть гнулись меньше, цените! Вас арестовывали, а нас на собрания загоняли: {{прорабатывать}} вас. Вас казнили - а нас заставляли стоя хлопать оглашённым приговорам. Да не хлопать, а - требовать расстрела, требовать! Помните, как в газетах писали: "как один человек всколыхнулся весь советский народ, узнав о беспримерно-подлых злодеяниях..." Вот это "как один человек" вы знаете чего стоит? Люди мы все-все разные и вдруг - "как один человек"! Хлопать-то надо ручки повыше задирать, чтоб и соседи видели и президиум. А - кому не хочется жить? Кто на защиту вашу стал? Кто возразил? Где они теперь?.. Если такой воздерживается, не против, что вы! воздерживается, когда голосуют расстрел Промпартии,- "пусть объяснит! - кричат,-пусть объяснит!" Встаёт с пересохшим горлом: "Я думаю, на двенадцатом году революции можно найти другие средства пресечения..." Ах, негодяй! Пособник! Агент!.. И на другое утро - повесточка в ГПУ. И - на всю жизнь.
И произвёл Шулубин то странное спиральное кручение шеей и круглое головой. Он на скамейке-то, перевешенный вперёд и назад, сидел как на насесте крупная неуседливая птица.
Костоглотов старался не быть от сказанного польщённым:
- Алексей Филиппыч, это значит - какой номер потянешь. Вы бы на нашем месте были такими же мучениками, мы на вашем - такими же приспособленцами. Но ведь вот что: калило и пекло таких как вы, кто понимал. Кто понял рано. А тем, кто верил - было легко. У них и руки в крови - так не в крови, они ж не понимали.
Косым пожирающим взглядом мелькнул старик:
[294]
- А кто это - верил?
- Да я вот верил. До финской войны.
- А сколько это - верили? Сколько это - не понимали? С пацана и не спрос. Но признать, что вдруг народишка наш весь умом оскудел - не могу! Не иду! Бывало, что б там барин с крыльца ни молол, мужики только осторожненько в бороды ухмылялись: и барин видит, и приказчик сбоку замечает. Подойдёт пора кланяться - и все "как один человек". Так это значит - мужики барину верили, да? Да кем это нужно быть, чтобы {{верить}}? - вдруг стал раздражаться и раздражаться Шулубин. Его лицо при сильном чувстве всё смещалось, менялось, искажалось, ни одна черта не оставалась покойной.- То все профессоры, все инженеры стали вредители, а он - верит? То лучшие комдивы гражданской войны - немецко-японские шпионы, а он - верит? То вся ленинская гвардия - лютые перерожденцы, а он - верит? То все его друзья и знакомые - враги народа, а он - верит? То миллионы русских солдат изменили родине - а он всё верит? То целые народы от стариков до младенцев срезают под корень - а он всё верит? Так сам-то он кто, простите - дурак?! Да неужели ж весь народ из дураков состоит? - вы меня извините! Народ умен - да жить хочет. У больших народов такой закон: всё пережить и остаться! И когда о каждом из нас история спросит над могилой - кто ж он был? - останется выбор по Пушкину:

В наш гнусный век ...
На всех стихиях человек -
Тиран, предатель или узник.

Олег вздрогнул. Он не знал этих строк, но была в них та прорезающая несомненность, когда и автор, и истина выступают во плоти.
А Шулубин ему погрозил крупным пальцем:
- Для дурака, у него и места в строчке не нашлось. Хотя знал же он, что и дураки встречаются. Нет, выбор нам оставлен троякий. И если помню я, что в тюрьме не сидел, и твердо знаю, что тираном не был, значит... - усмехнулся и закашлялся Шулубин,- значит...
И в кашле качался на бёдрах вперёд и назад.
- Так вот такая жизнь, думаете, легче вашей, да? Весь век я пробоялся, а сейчас бы - сменялся.
Подобно ему и Костоглотов, тоже осунувшись, тоже перевесясь вперёд и назад, сидел на узкой скамье как хохлатая птица на жёрдочке.
На земле перед ними наискосок ярко чернели их тени с подобранными ногами.
- Нет, Алексей Филиппыч, это слишком с плеча осужено. Это слишком жестоко. Предателями я считаю тех, кто доносы писал, кто выступал свидетелем. Таких тоже миллионы. На двух сидевших, ну на трёх - одного доносчика можно посчитать? - вот вам и миллионы. Но всех записывать в предатели - это сгоряча. Погорячился и Пушкин. Ломает в бурю деревья, а трава
[295]
гнётся,- так что - трава предала деревья? У каждого своя жизнь. Вы сами сказали: пережить - народный закон.
Шулубин сморщил всё лицо, так сморщил, что мало рта осталось и глаза исчезли. Были круглые большие глаза - и не стало их, одна слепая сморщенная кожа.
Разморщил. Та же табачная радуга, обведенная прикраснённым белком, но смотрели глаза омытее:
- Ну, значит - облагороженная стадность. Боязнь остаться одному. {{Вне коллектива}}. Вообще это не ново. Френсис Бэкон ещё в XVI веке выдвинул такое учение - об идолах. Он говорил, что люди не склонны жить чистым опытом, им легче загрязнить его предрассудками. Вот эти предрассудки и есть идолы. Идолы рода, как называл их Бэкон. Идолы пещеры...
Он сказал - "идолы пещеры", и Олегу представилась пещера: с костром посередине, вся затянутая дымом, дикари жарят мясо, а в глубине, полунеразличимый, стоит синеватый идол.
- ... Идолы театра...
Где же идол? В вестибюле? На занавесе? Нет, приличней, конечно - на театральной площади, в центре сквера.
- А что такое идолы театра?
- Идолы театра - это авторитетные чужие мнения, которыми человек любит руководствоваться при истолковании того, чего сам он не пережил.
- Ох, как это часто!
- А иногда - что и сам пережил, но удобнее верить не себе.
- И таких я видел...
- Ещё идолы театра - это неумеренность в согласии с доводами науки. Одним словом, это - добровольно принимаемые заблуждения других.
- Здорово! - очень понравилось Олегу.- Добровольно принимаемые заблуждения других! Да!
- И, наконец, идолы рынка.
О! Это представлялось легче всего! - базарное тесное кишение людей и возвышающийся над ними алебастровый идол.
- Идолы рынка - это заблуждения, проистекающие от взаимной связанности сообщности людей. Это ошибки, опутывающие человека из-за того, что установилось употреблять формулировки, насилующие разум. Ну, например: враг народа! {{не наш}} человек! изменник! - и все отшатнулись.
Нервным вскидыванием то одной, то другой руки Шулубин поддерживал свои восклицания - и опять это походило на кривые неловкие попытки взлететь у птицы, по крыльям которой прошлись расчисленные ножницы.
В спины им прижаривало не по весне горячее солнце: не давали тени ещё не слившиеся ветки, отдельно каждая с первой озеленью. Ещё не раскалённое по-южному небо сохраняло голубизну между белых хлопьев дневных переходящих облачков. Но не видя или не веря, взнеся палец над головой, Шулубин тряс им:
- А над всеми идолами - небо страха! В серых тучах - навислое
[296]
небо страха. Знаете, вечерами, безо всякой грозы, иногда наплывают такие серо-чёрные толстые низкие тучи, прежде времени мрачнеет, темнеет, весь мир становится неуютным и хочется только спрятаться под крышу, поближе к огню и к родным. Я двадцать пять лет жил под таким небом - и я спасся только тем, что гнулся и молчал. Я двадцать пять лет молчал, а может быть двадцать восемь, сочтите сами, то молчал для жены, то молчал для детей, то молчал для грешного своего тела. Но жена моя умерла. Но тело моё - мешок с дерьмом, и дырку будут делать сбоку. Но дети мои выросли необъяснимо черствы, необъяснимо! И если дочь вдруг стала писать и прислала мне вот уже третье письмо (это не сюда,- домой, это я за два года считаю) - так оказывается потому, что парторганизация от неё потребовала {{нормализовать}} отношения с отцом, понимаете? А от сына и этого не потребовали...
Водя косматыми бровями, всей своей взъерошенностью Шулубин повернулся к Олегу - ах, вот кто он был! он был сумасшедший мельник из "Русалки" - "Какой я мельник?? - я ворон!!"
- Я уж не знаю - может мне дети эти приснились? Может их не было?.. Скажите, разве человек - бревно?! Это бревну безразлично - лежать ли ему в одиночку или рядом с другими брёвнами. А я живу так, что если потеряю сознание, на пол упаду, умру - меня и несколько суток соседи не обнаружат. И всё-таки - слышите, слышите! - он вцепился в плечо Олега, будто боясь, что тот не услышит,- я по-прежнему остерегаюсь, оглядываюсь! Вот что я в палате у вас осмелился произнести - в Фергане я этого не скажу! на работе не скажу! А то, что вам сейчас говорю - это потому, что стол операционный мне уже подкатывают! И то бы: при третьем не стал! Вот как. Вот куда меня припёрли... А я кончил сельскохозяйственную академию. Я ещё кончил высшие курса истмата-диамата. Я читал лекции по нескольким специальностям - это всё в Москве. Но начали падать дубы. В сельхозакадемии пал Муралов. Профессоров заметали десятками. Надо было признать {{ошибки}}? Я их признал! Надо было отречься? Я отрёкся! Какой-то процент ведь уцелел же? Так вот я попал в этот процент. Я ушёл в чистую биологию - нашёл себе тихую гавань!.. Но началась чистка и там, да какая! Прометали кафедры биофаков. Надо было оставить лекции? - хорошо, я их оставил. Я ушёл ассистировать, я согласен быть маленьким!
Палатный молчальник - с какой лёгкостью он говорил! Так у него лилось, будто привычней дела не знал - ораторствовать.
- Уничтожались учебники великих учёных, менялись программы - хорошо, я согласен! - будем учить по новым. Предложили: анатомию, микробиологию, нервные болезни перестраивать по учению невежественного агронома и по садоводной практике. Браво, я тоже так думаю, я - за! Нет, ещё и ассистентство уступите! - хорошо, я не спорю, я буду методист. Нет, жертва неугодна, снимают и с методиста - хорошо, я согласен, я буду библиотекарь, библиотекарь в далёком Коканде! Сколько я отступил! - но всё-таки я жив, но дети мои кончили институты. А библиотекарям
[297]
спускают тайные списки: уничтожить книги по лженауке генетике! уничтожить все книги персонально таких-то! Да привыкать ли нам? Да разве сам я с кафедры диамата четверть века назад не объявлял теорию относительности - контрреволюционным мракобесием? И я составляю акт, его подписывает мне парторг, спецчасть - и мы суём туда, в печку - генетику! левую эстетику! этику! кибернетику! арифметику!..
Он ещё смеялся, сумасшедший ворон!
- ... Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы - в тихом уголке, мы - в печечку, от печечки тепло!.. Вот куда меня припёрли - к печечке спиной... Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной газеты, написала такие лирические стихи:

Нет, я не хочу отступаться!
Прощенья просить не умею.
Уж если драться - так драться!
Отец? - и его в шею!

Бессильными крыльями висел его халат.
- Да-а-а-а... - только и мог отозваться Костоглотов.- Согласен, вам не было легче.
- То-то.- Шулубин поотдышался, сел равновесней и заговорил спокойнее: - И скажите, в чём загадки чередования этих периодов Истории? В одном и том же народе за каких-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости. Ведь я же - большевик с семнадцатого года. Ведь как же я смело разгонял в Тамбове эсеро-меньшевистскую думу, хотя только и было у нас - два пальца в рот и свистеть. Я - участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою жизнь! Да мы просто счастливы были отдать её за мировую революцию! Что с нами сделалось? Как мы могли поддаться? И - чему больше? Страху? Идолам рынка? Идолам театра? Ну хорошо, я - маленький человек, но Надежда Константиновна Крупская? Что ж она - не понимала, не видела? Почему она не возвысила голос? Сколько бы стоило одно её выступление для всех нас, даже если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все упёрлись - и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? - ведь это был орёл! - ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли - что ж удержало его один раз, один раз выступить вслух против Сталина? Но они предпочли загадочно умирать или кончать самоубийством - да разве это мужество, объясните мне?
- Я ли - вам, Алексей Филиппович! Мне ли - вам... Уж это вы объясните.
Шулубин вздохнул и попробовал изменить посадку на скамье. Но было ему больно и так, и сяк.
- Мне интересно другое. Вот вы родились уже после революции. Но - сидели. И что ж - вы разочаровались в социализме? Или нет?
Костоглотов улыбнулся неопределённо.
[298]
Шулубин освободил одну руку, он поддерживался ею на скамье, слабую уже, больную руку, и повис ею на плече Олега:
- Молодой человек! Только не сделайте этой ошибки! Только из страданий своих и из этих жестоких лет не выведите, что виноват социализм. То есть, как бы вы ни думали, но капитализм всё равно отвергнут историей навсегда.
- Там у нас... там у нас так рассуждали, что в частном предпринимательстве очень много хорошего. Жить - легче, понимаете? Всегда всё есть. Всегда знаешь, где что найти.
- Слушайте, это обывательское рассуждение! Частное предпринимательство очень гибко, да, но оно хорошо только в узких пределах. Если частное предпринимательство не зажать в железные клещи, то из него вырастают люди-звери, люди биржи, которые знать не хотят удержу в желаниях и в жадности. Прежде, чем быть обречённым экономически, капитализм уже был обречён этически! Давно!
- Но знаете,- повёл Олег лбом,- людей, которые удержу не знают в желаниях и жадности, я, честно говоря, наблюдаю и у нас. И совсем не среди кустарей с патентами.
- Правильно! - всё тяжелей ложилась рука Шулубина на плечо Олега.- Так потому что: социализм - но какой? Мы проворно поворачивались, мы думали: достаточно изменить способ производства - и сразу изменятся люди. А - чёрта лысого! А - нисколько не изменились. Человек есть биологический тип! Его меняют тысячелетия!
- Так - какой же социализм?
- А вот, какой? Загадка? Говорят - "демократический", но это поверхностное указание: не на суть социализма, а только на вводящую форму, на род государственного устройства. Это только заявка, что не будет рубки голов, но ни слова - на чём же социализм этот будет строиться. И не на избытке товаров можно построить социализм, потому что если люди будут буйволами - растопчут они и эти товары. И не тот социализм, который не устаёт повторять о ненависти - потому что не может строиться общественная жизнь на ненависти. А кто из года в год пламенел ненавистью, не может с какого-то одного дня сказать: шабаш! с сегодняшнего дня я отненавидел и теперь только люблю. Нет, ненавистником он и останется, найдёт кого ненавидеть поближе. Вы не знаете такого стихотворения Гервега:

Wir haben lang genug geliebt...

Олег перехватил:

- Und wollen endlich hassen!*

Ещё б не знать. Мы его в школах учили.
----------------------------------------
*Мы достаточно долго любили
И хотим, наконец, ненавидеть!
[299]
- Верно-верно, вы учили его в школах! А ведь это страшно! Вас учили в школах ему, а надо бы учить совсем наоборот:

Wir haben lang genug gehasst,
Und wollen endlich leben!*

К чёртовой матери с вашей ненавистью, мы наконец хотим любить! - вот какой должен быть социализм.
- Так - христианский, что ли? - догадывался Олег.
- "Христианский" - это слишком запрошено. Те партии, которые так себя назвали, в обществах, вышедших из-под Гитлера и Муссолини, из кого и с кем берутся такой социализм строить - не представляю. Когда Толстой в конце прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство - его одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с действительностью никаких связей. А я бы сказал: именно для России, с нашими раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным, один только верный социализм есть: нравственный! И это - вполне реально.
Костоглотов хмурился:
- Но как это можно понять и представить - "нравственный социализм"?
- А нетрудно и представить! - опять оживлялся Шулубин, но без этого всполошенного выражения мельника-ворона. Он - светлей оживился и, видно, очень ему хотелось Костоглотова убедить. Он говорил раздельно, как урок: - Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут вытекать из нравственности - и только из неё! Все расчёты: как воспитывать детей? к чему их готовить? на что направить труд взрослых? и чем занять их досуг? - всё это должно выводиться только из требований нравственности. Научные исследования? Только те, которые не пойдут в ущерб нравственности - ив первую очередь самих исследователей. Так и во внешней политике! Так и вопрос о любой границе: не о том думать, насколько этот шаг нас обогатит, или усилит, или повысит наш престиж, а только об одном: насколько он будет нравственен?
- Ну, это вряд ли возможно! Ещё двести лет! Но подождите,- морщился Костоглотов.- Я чего-то не ухватываю. А где ж у вас - материальный базис? Экономика-то должна быть, это самое... - раньше?
- Раньше? Это у кого как. Например, Владимир Соловьёв довольно убедительно развивает, что можно и нужно экономику строить - на основании нравственности.
- Как?.. Сперва нравственность, потом экономика? -очудело смотрел Костоглотов.
- Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловьёва не читали, конечно, ни строчки?
----------------------------------------
* Мы так долго ненавидели
И хотим, наконец, любить!
[300]
Костоглотов покачал губами.
- Но имя-то хоть слышали?
- В тюряге.
- А Кропоткина хоть страницу читали? "Взаимопомощь среди людей..."?
Всё то же было движение Костоглотова.
- Ну да, он же неправ, зачем его читать!.. А Михайловского? Да нет, конечно, он же опровергнут, и после этого запрещён и изъят.
- Да когда читать! Кого читать! - возмутился Костоглотов.- Я весь век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату из рук не выпускал и в лагере - её же, а в ссылке сейчас - кетмень, когда мне читать?
Но - растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом мохнобровом лице Шулубина:
- Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить людей, потому что это тоже идол рынка - "счастье"! - а ко взаимному расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это - высшее, что доступно людям!
- Нет, счастье - вы мне оставьте! - живо настаивал Олег.- Счастье вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе - на чёрта..?
- Счастье - это мираж! - из последних сил настаивал Шулубин. Он побледнел.- Я вот детей воспитывал - и был счастлив. А они мне в душу наплевали. А я для этого счастья книги с истиной - в печке жёг. А тем более ещё так называемое "счастье будущих поколений". Кто его может выведать? Кто с этими будущими поколениями разговаривал - каким ещё идолам они будут поклоняться? Слишком менялось представление о счастье в веках, чтоб осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и захлёбываясь молоком - мы совсем ещё не будем счастливы. А делясь недостающим - уже сегодня будем! Если только заботиться о "счастьи" да о размножении - мы бессмысленно заполним землю и создадим страшное общество... Что-то мне плохо, вы знаете... Надо пойти лечь...
Олег пропустил, как бескровно и предмертво стало всё лицо Шулубина, и без того-то измученное.
- Дайте, дайте, Алексей Филиппыч, я вас под руку!..
Нелегко было Шулубину и встать из своего положения. А побрели они медленно совсем. Весенняя невесомость окружала их, но они оба были подвластны тяготению, и кости их, и ещё уцелевшее мясо их, и одежда, и обувь, и даже солнечный падающий на них поток - всё обременяло и давило.
Они шли молча, устав говорить.
Только перед ступеньками ракового крыльца, уже в тени корпуса, Шулубин, опираясь на Олега, поднял голову на тополя, посмотрел на клочок весёлого неба и сказал:
- Как бы мне под ножом не кончиться. Страшно... Сколько ни живи, какой собакой ни живи - всё равно хочется...
[301]
Потом они вошли в вестибюль - и стало спёрто, вонько. И медленно, по ступенечке, по ступенечке одолевали большую лестницу. И Олег спросил:
- Слушайте, и это всё вы обдумали за двадцать пять лет, пока гнулись, отрекались..?
- Да. Отрекался - и думал,- пусто, без выражения, слабея, отвечал Шулубин.- Книги в печку совал - и размышлял. А что ж я? Мукой своей. И предательством. Не заслужил хоть немного мысли?..



32

Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и поперёк известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим - Донцова всё-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах, читала на плёнке, читала в искажённых умоляющих глазах, сопоставляла с анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными - и только всё непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная точка зрения, всё связнее - медицинская теория. Была этиология и патогенез, симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача,- но при взвешивании методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места.
До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково: единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология жизненных процессов и физиология ощущений. Всё, что было нормальным и что было отклонением от нормального,- разумно объяснялось авторитетными руководствами.
И вдруг в несколько дней её собственное тело вывалилось из этой стройной системы, ударилось о жёсткую землю, и оказалось беззащитным мешком, набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и закричать.
В несколько дней всё выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему из изученных элементов, стало неизученно и жутко.
Когда сын её ещё был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки: самые простые домашние предметы - чайник, ложка, стул - нарисованные из необычной точки, были неузнаваемы.
Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход её собственной болезни и её новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении разумной направляющей силой - но отбивающимся безрассудным комком. Первое приятие болезни раздавило
[302]
её как лягушку. Первое сживание с болезнью было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых вещей. Ещё не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука, и работу - хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и через неё. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь, и бледно-зелёной тенью потом ещё сколько-то мучиться, долго не зная, до конца ли она домрёт или вернётся к существованию.
Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в её жизни - труд и беспокойства, труд и беспокойства - но до чего ж, оказывается, была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться!
Всё воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих внутренностей к завтрашнему рентгену.
В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и ещё одной из ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что её рука - столько раз тут же, в резиновых перчатках, твердо выминавшая животы,- трясётся.
И все известные приёмы повторили над ней: щупанья, выминанья, поворачиванья, подъём рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали её и делали снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе распространиться по пищевому тракту дальше - а рентгеновская установка не могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и ложиться под снимок.
Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими командами, а Орещенков всё время подшучивал то над своими молодыми помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как его, ещё студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие - была премьера "Власти тьмы", и Аким так натурально сморкался и так онучи разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что Гангарт говорит через силу, сухим горлом, её-то она знала!
Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой сметаны, она ещё раз объявила:
- Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас считаю. Когда вам надо будет обсуждать - я буду выходить из комнаты.
Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила,
[303]
пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять. И вот снова звали её - и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят её обрадованными словами, Верочка Гангарт облегчённо обнимет и поздравит - но ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры.
Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не могла над ним не думать и не пытаться объяснить.
- По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! - всё-таки вырвалось у неё.
Она так поняла, что они подозревают у неё опухоль не желудка и не на выходе из желудка, но на входе - а это был самый трудный случай, потому что требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки.
- Ну Лю-удочка,- гудел в темноте Орещенков,- ведь вы же требуете раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три подождём, тогда быстрей скажем?
- Нет уж, спасибо вам за три месяца!
И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов Орещенкова - слов, решения, но не диагноза!
- Так вот, так вот, уважаемый коллега,- доброжелательно растягивал Орещенков,- мнения знаменитостей разделились.
А сам из-под угловатых бровей смотрел и смотрел на её растерянность. Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей силы в этом испытании. Её внезапная обмяклость ещё и ещё раз подтверждала мнение Орещенкова, что современный человек беспомощен перед ликом смерти, что ничем он не вооружён встретить её.
- И кто же думает хуже? - силилась улыбнуться Донцова. (Ей хотелось, чтоб - не он!) Орещенков развёл пальцами:
- Хуже думают ваши {{дочки}}. Вот как вы их воспитали. А я о вас всё же лучшего мнения.- Небольшой, но очень доброжелательный изгиб выразился углами его губ.
Гангарт сидела бледная, будто решения ждала себе.
- Ну, спасибо,- немного легче стало Донцовой.- И... что же? Сколько раз за этим глотком передышки ждали больные решения от неё, и всегда это решение строилось на разуме, на цифрах, это был логически-постигаемый и перекрестно-проверенный вывод. Но какая же бочка ужаса ещё таилась, оказывается, в этом глотке!
- Да что ж, Людочка - успокоительно рокотал Орещенков.- Мир ведь несправедлив. Были бы вы {{не наши}}, мы бы вот так сейчас с альтернативным диагнозом передали бы вас хирургам, а они бы там что-нибудь резанули, по пути что-нибудь бы выхватили.
[304]
Есть такие негодники, что из брюшной полости никогда без сувенира не уйдут. Резанули бы - и выяснилось, кто ж тут прав. Но вы ведь - {{наша}}. И в Москве, в институте рентгенорадиологии - наша Леночка, и Серёжа там. Так вот что мы решили: поезжайте-ка вы туда?.. У-гм? Они прочтут, что мы им напишем, они вас и сами посмотрят. Число мнений увеличится. Если надо будет резать - так там и режут лучше. И вообще там всё лучше, а?
(Он сказал: "если надо будет резать". Он хотел выразить, что, может, и не придётся?.. Или нет, вот что... Нет, хуже...)
- То есть,- сообразила Донцова,- операция настолько сложна, что вы не решаетесь делать её здесь?
- Да нет же, ну нет! - нахмурился и прикрикнул Орещенков.- Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам... как это?.. блат. А не верите - вон,- кивнул на стол,- берите плёнку и смотрите сами.
Да, это было так просто! Это было - руку протянуть и подвластно её анализу.
- Нет, нет,- отгородилась Донцова от рентгенограммы.- Не хочу.
Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский Минздрав. Там почему-то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и направление. И вдруг оказалось, что по сути ничто больше уже не держит её в городе, где она проработала двадцать лет.
Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному человеку объяви - и всё тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные - рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая в диспансере и дома - вот она уже и заменялась.
Такие привязанные к земле - мы совсем на ней и не держимся!..
И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением.
Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова,- но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть не вернётся совсем,- она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу отшелушилось её утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять всё властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не представив себе хоть месячного прогноза: как потечёт болезнь, какие новые средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах
[305]
может возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам - и это были первые облегчённые часы в заверти её последних дней. Она привыкла к горю.
А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещё не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же беспомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью,- и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть сомневаться, что её не так лечат.- И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой.
Это всё подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной определённостью.
А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела.
"Мама" не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что может быть это в последний раз - и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из неё врача. И незаметно снимала пальцем слезинки.
А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса,- потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у кого.
Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова.
Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие - этого жалкого бытия в неосвещённом непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была - перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём толкуют; весь воздух - что дотягивалось из дальней форточки; всё небо - потолок.
Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино,- даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза.
И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещё - счастливый человек.
[306]
А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна - сегодня последний день.
Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края.
"Ты видишь, Шараф,- говорили глаза Донцовой,- я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже."
"Я знаю, мать,- отвечали глаза татарина.- И тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я вот спасать тебя - не могу."
С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, всё сделано точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он облучён, и объявила ему Людмила Афанасьевна:
- Выписываешься!
Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы принести его обмундирование со склада,- но и сейчас Ахмаджан, уже безо всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не стерпел - на этот вечер его ждали друзья в Старом городе.
Знал и Вадим, что Донцова сдаёт отделение и едет в Москву. Это так получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса - ему и Людмиле Афанасьевне, о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру. Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в Минздраве, но Вера Корнильевна уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное своё выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму.
Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме - уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю? Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей.
- На днях, конечно на днях,- сказала ему Людмила Афанасьевна.
(Но про себя-то знала она эти {{дни}}. Она знала случай, когда другой препарат был назначен московским институтом для рязанского диспансера, но девчёнка на сопроводиловке надписала:
"казанскому", а в министерстве - без министерства тут никак - прочли "казахскому" и отправили в Алма-Ату.)
Что может сделать радостное известие с человеком! Те же самые чёрные глаза, такие мрачные последнее время, теперь блистали надеждой, те же самые припухлые губы, уже в непоправимо косой складке, опять выровнялись и помолодели, и весь Вадим, побритый, чистенький, подобранный, вежливый, сиял как именинник, с утра обложенный подарками.
[307]
Как мог он так упасть духом, так ослабиться волей последние две недели! Ведь в воле - спасение, в воле - всё! Теперь - гонка! Теперь только одно: чтобы золото быстрей пронеслось свои три тысячи километров, чем свои тридцать сантиметров проползут метастазы! И тогда золото очистит ему пах. Оградит остальное тело. А ногой - ну, ногой бы можно и пожертвовать. Или может быть - какая наука в конце концов может совсем запретить нам веру? - попятно распространяясь, радиоактивное золото излечит и саму ногу?
В этом была справедливость, разумность, чтоб именно он остался жив! А мысль примириться со смертью, дать чёрной пантере себя загрызть - была глупа, вяла, недостойна. Блеском своего таланта он укреплялся в мысли, что - выживет, выживет! Полночи он не спал от распирающего радостного возбуждения, представляя, что может сейчас делаться с тем свинцовым бюксиком, в котором везут ему золото: в багажном ли оно вагоне? или везут его на аэродром? или оно уже на самолёте? Он глазами возносился туда, в три тысячи километров тёмного ночного пространства, и торопил, торопил, и даже ангелов бы кликнул на помощь, если б ангелы существовали.
Сейчас на обходе он с подозрением следил, что будут делать врачи. Они ничего худого не говорили, и даже лицами старались не выражать, но - щупали. Щупали, правда, не только печень, а в разных местах, и обменивались какими-то незначительными советами. Вадим отмеривал, не дольше ли они щупают печень, чем всё остальное.
(Они видели, какой это пристальный настороженный больной, и совсем без надобности ходили пальцами даже на селезёнку, но истинная цель их наторённых пальцев была проверить, насколько изменена печень.)
Никак не удалось бы быстро миновать и Русанова: он ждал своего спецпайка внимания. Он последнее время очень подобрел к этим врачам: хотя и не заслуженные, и не доценты, но они его вылечили, факт. Опухоль на шее теперь свободно побалтывалась, была плоская, небольшая. Да, наверно, и с самого начала такой опасности не было, как раздули.
- Вот что, товарищи,- заявил он врачам.- Я от уколов устал, как хотите. Уже больше двадцати. Может, хватит, а? Или я дома докончил бы?
Кровь у него, действительно, была совсем неважная, хотя переливали четыре раза. И - жёлтый, заморенный, сморщенный вид. Даже тюбетейка на голове стала как будто большая.
- В общем, спасибо, доктор! Я тогда, вначале, был неправ,- честно объявил Русанов Донцовой. Он любил признавать свои ошибки.- Вы меня вылечили - и спасибо.
Донцова неопределённо кивнула. Не от скромности так, не от смущения, а потому что ничего он не понимал, что говорил. Ещё ожидали его вспышки опухолей во многих железах. И от быстроты процесса зависело - будет ли вообще он жив через год.
Как, впрочем, и она сама.
[308]
Она и Гангарт жёстко щупали его под мышками и надключичные области. Русанов даже поёживался, так сильно они давили.
- Да там нет ничего! - уверял он. Теперь-то ясно было, что его только запугивали этой болезнью. Но он - стойкий человек, и вот легко её перенёс. И этой стойкостью, обнаруженной в себе, он особенно был горд.
- Тем лучше. Но надо быть очень внимательным самому, товарищ Русанов,- внушала Донцова.- Дадим вам ещё укол или два, и пожалуй выпишем. Но вы будете являться на осмотр каждый месяц. А если сами что-нибудь где-нибудь заметите, то и раньше.
Однако повеселевший Русанов из своего-то служебного опыта понимал, что эти обязательные явки на осмотр - простые галочные мероприятия, графу заполнить. И сейчас же пошёл звонить домой о радости.
Дошла очередь до Костоглотова. Этот ждал их со смешанным чувством: они ж его, как будто, спасли, они ж его и погубили. Мёд был с дёгтем равно смешан в бочке, и ни в пищу теперь не шёл, ни на смазку колёс.
Когда подходила к нему Вера Корнильевна одна - это была Вега, и о чём бы по службе она его ни спрашивала, и что бы ни назначала - он смотрел на неё и радовался. Он почему-то, последнюю неделю, полностью простил ей то калечение, которое она настойчиво несла его телу. Он стал признавать за ней как будто какое-то право на своё тело - и это было ему тепло. И когда она подходила к нему на обходах, то всегда хотелось погладить её маленькие руки или мордой потереться о них как пёс.
Но вот они подошли вдвоём, и это были врачи, закованные в свои инструкции, и Олег не мог освободиться от непонимания и обиды.
- Ну как? - спросила Донцова, садясь к нему на кровать. А Вега стояла за её спиной и слегка-слегка ему улыбалась. К ней опять вернулось это расположение или даже неизбежность - всякий раз при встрече хоть чуть да улыбнуться ему. Но сегодня она улыбалась как через пелену.
- Да неважно,- устало отозвался Костопотов, вытягивая голову из свешенного состояния на подушку.- Ещё стало у меня от неудачных движений как-то сжимать вот тут... в средостении. Вообще чувство, что меня залечили. Прошу - кончать.
Он не с прежним жаром этого требовал, а говорил равнодушно, как о деле чужом и слишком ясном, чтоб ещё настаивать.
Да Донцова что-то и не настаивала, устала и она:
- Голова - ваша, как хотите. Но лечение не кончено. Она стала смотреть его кожу на полях облучения. Пожалуй, кожа уже взывала об окончании. Поверхностная реакция могла ещё и усилиться после конца сеансов.
- Он у нас уже не по два в день получает? -спросила Донцова.
- Уже по одному,- ответила Гангарт.
[309]
(Она произносила такие простые слова: "уже по одному", и чуть вытягивала тонкое горло, и получалось, что она что-то нежное выговаривала, что должно было тронуть душу!)
Странные живые ниточки, как длинные женские волосы, зацепились и перепутали её с этим больным. И только она одна ощущала боль, когда они натягиваются и рвутся, а ему не было больно, и вокруг не видел никто. В тот день, когда Вера услышала о ночных сценах с Зоей, ей как будто рванули целый клок. И может, так было бы и лучше кончить. Этим рывком напомнили ей закон, что мужчинам не ровесницы нужны, а те, кто моложе. Она не должна была забывать, что её возраст пройден.
Но потом он стал так явно попадаться ей на дороге, так ловить её слова, так хорошо разговаривать и смотреть. И ниточки-волосы стали отбиваться по одной и запутываться вновь.
Что были эти ниточки? Необъяснимое и нецелесообразное. Вот-вот он должен был уехать - и крепкая хватка будет держать его там. И приезжать он будет лишь тогда, когда станет очень худо, когда смерть будет гнуть его. А чем здоровей - тем реже, тем никогда.
- А сколько он у нас получил синэстрола? - осведомлялась Людмила Афанасьевна.
- Больше, чем надо,- ещё прежде Веры Корнильевны неприязненно сказал Костоглотов и смотрел тупо.- На всю жизнь хватит.
В обычное время Людмила Афанасьевна не спустила б ему такой грубой реплики и проработала бы крепко. Но сейчас - поникла в ней вся воля, она еле доканчивала обход. А вне своей должности, уже прощаясь с ней, она, собственно, не могла возразить Костоглотову. Конечно, лечение было варварское.
- Вот вам мой совет,- сказала она примирительно и так, чтобы в палате не слышали.- Не надо вам стремиться к семейному счастью. Вам надо ещё много лет пожить без полноценной семьи.
Вера Корнильевна опустила глаза.
- Потому что, помните: ваш случай был очень запущенный. Вы к нам прибыли поздно.
Знал Костоглотов, что дело плохо, но так вот прямо услышав от Донцовой, разинул рот.
- М-мда-а-а,- промычал он. Но нашёл утешающую мысль: - Ну, да я думаю - и начальство об этом позаботится.
- Будете, Вера Корнильевна, продолжать ему тезан и пентаксил. Но вообще придётся отпустить его отдохнуть. Мы вот что сделаем, Костоглотов: мы выпишем вам трёхмесячный запас синэстрола, он в аптеках сейчас есть, вы купите - и обязательно наладите лечение дома. Если уколы делать там у вас некому - берите таблетками.
Костоглотов шевельнул губами напомнить ей, что, во-первых, нет у него никакого дома, во-вторых, нет денег, а в-третьих не такой он дурак, чтоб заниматься тихим самоубийством.
[310]
Но она была серо-зелёная, измученная, и он раздумал, не сказал.
На том и кончился обход.
Прибежал Ахмаджан: всё уладилось, пошли и за его обмундированием. Сегодня он будет с дружком выпивать! А справки-бумажки завтра получит. Он так был возбуждён, так быстро и громко говорил, как никогда ещё его не видели. Он с такой силой и твёрдостью двигался, будто не болел эти два месяца с ними здесь. Под чёрным густым ёжиком, под мазутно чёрными бровями глаза его горели как у пьяного и всей спиной он вздрагивал от ощущения жизни - за порогом, сейчас. Он кинулся собираться, бросил, побежал просить, чтоб его покормили обедом вместе с первым этажом.
А Костоглотова вызвали на рентген. Он ждал там, потом лежал под аппаратом, потом ещё вышел на крыльцо посмотреть, отчего погода такая хмурая.
Всё небо заклубилось быстрыми серыми тучами, а за ними ползла совсем фиолетовая, обещая большой дождь. Но очень было тепло, и дождь мог полить только весенний.
Гулять не выходило, и снова он поднялся в палату. Ещё из коридора он услышал громкий рассказ взбудораженного Ахмаджана:
- Кормят их, гад буду, лучше, чем солдат! Ну - не хуже! Пайка - кило двести. А их бы говном кормить! А работать - не работают! Только до зоны их доведём, сейчас разбегут, прятают и спят целый день!
Костоглотов тихо вступил в дверной проём. Над постелью, ободранной от простынь и наволочки, Ахмаджан стоял с приготовленным узелком и, размахивая рукой, блестя белыми зубами, уверенно досказывал свой последний рассказ палате.
А палата вся переменилась - уже ни Федерау не было, ни философа, ни Шулубина. Этого рассказа при прежних составах палаты почему-то Олег никогда от Ахмаджана не слышал.
- И - ничего не строят? - тихо спросил Костоглотов.- Так-таки ничего в зоне и не возвышается?
- Ну, строят,- сбился немного Ахмаджан.- Ну - плохо строят.
- А вы бы - помогли...- ещё тише, будто силы теряя, сказал Костоглотов.
- Наше дело - винтовка, ихнее дело - лопата! - бодро ответил Ахмаджан.
Олег смотрел на лицо своего товарища по палате, словно видя его первый раз, или нет, много лет его видев в воротнике тулупа и с автоматом. Не развитый выше игры в домино, он был искренен, Ахмаджан, прямодушен.
Если десятки лет за десятками лет не разрешать рассказывать то, как оно есть,- непоправимо разблуживаются человеческие мозги, и уже соотечественника понять труднее, чем марсианина.
- Ну, как ты это себе представляешь? - не отставал Костоглотов.- Людей - и говном кормить? Ты - пошутил, да?
[311]
- Ничего не шутил! Они - не люди! Они - не люди! - уверенно разгорячённо настаивал Ахмаджан.
Он надеялся и Костоглотова убедить, как верили ему другие тут слушатели. Он знал, правда, что Олег - ссыльный, а о лагерях его он не знал.
Костоглотов покосился на койку Русанова, не понимая, почему тот не вступается за Ахмаджана, но того просто не было в палате.
- А я тебя - за армейца считал. А ты во-от в какой армии служил,- тянул Костоглотов.- Ты - Берии служил, значит?
- Я никакой Берии не знаю! - рассердился и покраснел Ахмаджан.- Кто там сверху поставят - моё дело маленькое. Я присягу давал - и служил. Тебя заставят - и ты служил...



33

В тот день и полил дождь. И всю ночь лил, да с ветром, а ветер всё холодал, и к утру четверга шёл дождь уже со снегом, и все, кто в клинике предсказывал весну и рамы открывал, тот же и Костоглотов - примолкли. Но с четверга ж с обеда кончился снег, пересекся дождь, упал ветер - стало хмуро, холодно и неподвижно.
В вечернюю же зарю тонкой золотой щелью просветлился западный край неба.
А в пятницу утром, когда выписывался Русанов, небо распахнулось без облачка, и даже раннее солнце стало подсушивать большие лужи на асфальте и земляные дорожки искосные, через газоны.
И почувствовали все, что вот это уже начинается самая верная и бесповоротная весна. И прорезали бумагу на окнах, сбивали шпингалеты, рамы открывали, а сухая замазка падала на пол санитаркам подметать.
Павел Николаевич вещей своих на склад не сдавал, казённых не брал и волен был выписываться в любое время дня. За ним приехали утром, сразу после завтрака.
Да кто приехал! - машину привёл Лаврик: он накануне получил права! И накануне же начались школьные каникулы - с вечеринками для Лаврика, с прогулками для Майки, и оттого младшие дети ликовали. С ними двумя Капитолина Матвеевна и приехала, без старших. Лаврик выговорил, что после этого повезёт покатать друзей - и должен был показать, как уверенно водит и без Юрки.
И как в ленте, крутимой назад, всё пошло наоборот, но насколько же веселее! Павел Николаевич зашёл в каморку к старшей сестре в пижаме, а вышел в сером костюме. Весёлый Лаврик, гибкий красивый парень в новом синем костюме, совсем уже взрослый, если бы в вестибюле не затеял возню с Майкой, всё время гордо крутил вокруг пальца на ремешке автомобильный ключ.
[312]
- А ты все ручки закрыл? - спрашивала Майка.
- Все.
- А стёкла все закрутил?
- Ну, пойди проверь.
Майка бежала, тряся тёмными кудряшками, и возвращалась:
- Всё в порядке.- И тут же делала вид испуга: - А багажник ты запер?
- Ну, пойди проверь.
И опять она бежала.
По входному вестибюлю всё так же несли в банках {{жёлтую}} жидкость в лабораторию. Так же сидели изнурённые, без лица, ожидая свободных мест, и кто-то лежал врастяжку на скамье. Но Павел Николаевич смотрел на это всё даже снисходительно: он оказался мужественным человеком и сильнее обстоятельств.
Лаврик понёс папин чемодан. Капа в демисезонном абрикосовом пальто со многими крупными пуговицами, медногривая, помолодевшая от радости, отпускающе кивнула старшей сестре и пошла под руку с мужем. По другую сторону отца повисла Майка.
- Ты ж посмотри, какая шапочка на ней! Ты ж посмотри - шапочка новая, полосатая!
- Паша, Паша! - окликнули сзади.
Обернулись.
Шёл Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что - пижама больничная да тапочки.
Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал:
- Вот, Капа,- герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается.
Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как-то состкнул пятками, а голову отклонил набок - отчасти почтительно, отчасти игриво.
- Так телефончик, Паша! Телефончик-то оставь! - теребил Чалый.
Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё-таки другого круга, других представлений, и пожалуй не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать.
Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул "москвича", уже развёрнутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: "твоя?", а сразу:
- Сколько тысяч прошла?
- Да ещё пятнадцати нет.
- А чего ж резина такая плохая?
- Да вот попалась такая... Делают так, работнички...
- Так тебе достать?
- А ты можешь?! Максим!
- ЁЖ твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! - тыкал он в грудь Русанову пальцем.- Как отсюда выпишусь - в течении недели гарантирую!
[313]
Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой.
- Всё, порядочек! Будем звонить! - прощался Максим. Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади.
- Будем дружить! - подбадривал их Максим на прощанье. Хлопнули дверцы.
- Будем жить! - кричал Максим, держа руку как "рот фронт".
- Ну? - экзаменовал Лаврик Майку.- Что сейчас делать? Заводить?
- Нет! Сперва проверить, не стоит ли на передаче! - тарахтела Майка.
Они поехали, ещё кое-где разбрызгивая лужи, завернули за угол ортопедического. Тут в сером халате и сапогах прогулочно, не торопясь, шёл долговязый больной как раз посередине асфальтного проезда.
- А ну-ка, гудни ему как следует! - успел заметить и сказать Павел Николаевич.
Лаврик коротко сильно гуднул. Долговязый резко свернул и обернулся. Лаврик дал газу и прошёл в десяти сантиметрах от него.
- Я его звал - Оглоед. Если бы вы знали, какой неприятный завистливый тип. Да ты его видела, Капа.
- Что ты удивляешься, Пасик! - вздохнула Капа.- Где счастье, там и зависть. Хочешь быть счастливым - без завистников не проживёшь.
- Классовый враг,- бурчал Русанов.- В другой бы обстановке...
- Так давить его надо было, что ж ты мне сказал - гудеть? - смеялся Лаврик и на миг обернулся.
- Ты - не смей головой вертеть! - испугалась Капитолина Матвеевна.
И правда, машина вильнула.
- Ты не смей головой вертеть! - повторила Майка и звонко смеялась.- А мне можно, мама? - И крутила головку назад то через лево, то через право.
- Я вот его не пущу девушек катать, будет знать! Когда выезжали из медгородка, Капа отвертела стекло и, выбрасывая что-то мелкое через окно назад, сказала:
- Ну, хоть бы не возвращаться сюда, будь он проклят! Не оборачивайтесь никто!
А Костоглотов им вослед матюгнулся всласть, длинным коленом.
Но вывод сделал такой, что это - правильно: надо и ему выписываться обязательно утром. Совсем ему неудобно среди дня, когда всех выписывают - никуда не успеешь.
А выписка ему была обещана назавтра.
Разгорался солнечный ласковый день. Всё быстро прогревалось и высыхало. В Уш-Тереке тоже уже, наверно, копают огороды, чистят арыки.
[314]
Он гулял и размечтался. Счастье какое: в лютый мороз уезжал умирать, а сейчас вернётся в самую весну - и можно свой огородик посадить. Это большая радость: в землю что-то тыкать, а потом смотреть, как вылезает.
Только все на огородах по двое. А он будет - один.
Он гулял-гулял и придумал: идти к старшей сестре. Прошло то время, когда Мита осаживала его, что "мест нет" в клинике. Уже давно они сознакомились.
Мита сидела в своей подлестничной каморке без окна, при электрическом свете - после двора непереносимо тут было и лёгким, и глазам - и из стопки в стопку перекладывала и перекладывала какие-то учётные карточки.
Костоглотов, пригнувшись, влез в усечённую дверь и сказал:
- Мита! У меня просьбочка. Очень большая.
Мита подняла длинное немягкое лицо. Такое вот нескладное лицо досталось девушке от рождения, и никто потом до сорока лет не тянулся его поцеловать, ладонью погладить, и всё ласковое, что могло его оживить, так и не выразилось никогда. Стала Мита - рабочая лошадка.
- Какая?
- Мне выписываться завтра.
- Очень рада за вас! - Она добрая была Мита, только по-первому взгляду сердитая.
- Не в том дело. Мне надо за день в городе сделать много, вечером же и уехать. А одёжку со склада очень поздно приносят. Как бы, Миточка, так сделать: принести мои вещи сегодня, засунуть их куда-нибудь, а я утром бы рано-рано переоделся и ушёл.
- Вообще нельзя,- вздохнула Мита.- Низамутдин если узнает...
- Да не узнает! Я понимаю, что это - нарушение, но ведь, Миточка - только в нарушениях человек и живёт!
- А вдруг вас завтра не выпишут?
- Вера Корнильевна точно сказала.
- Всё-таки надо от неё знать.
- Ладно, я к ней сейчас схожу.
- Да вы новость-то знаете?
- Нет, а что?
- Говорят, нас всех к концу года распустят! Просто упорно говорят! - некрасивое лицо её сразу помилело, как только она заговорила об этом слухе.
- А кого -нас? Вас?
То есть, значило - {{спецпереселенцев}}, нации.
- Да вроде и нас, и вас! Вы не верите? - с опаской ждала она его мнения.
Олег почесал темя, искривился, глаз один совсем зажал:
- М-может быть. Вообще-то - не исключено. Но сколько я этих {{параш}} уже пережил - уши не выдерживают.
- Но теперь очень точно, очень точно говорят! - Ей так хотелось верить, ей нельзя было отказать!
[315]
Олег заложил нижнюю губу за верхнюю, размышляя. Конечно, что-то зрело. Верховный Суд полетел. Только медленно слишком, за месяц -больше ничего, и опять не верилось. Слишком медленна история для нашей жизни, для нашего сердца.
- Ну, дай Бог,- сказал он, больше для неё.- И что ж вы тогда? Уедете?
- Не знааю,- почти без голоса выговорила Мита, расставив пальцы с крупными ногтями по надоевшим истрёпанным карточкам.
- Вы ведь - из-под Сальска?
- Да.
- Ну, разве там лучше?
- Сво-бо-да,- прошептала она.
А верней-то всего - в своём краю надеялась она ещё замуж выйти?
Отправился Олег искать Веру Корнильевну. Не сразу ему это удалось: то она была в рентгенкабинете, то у хирургов. Наконец он увидел, как она шла со Львом Леонидовичем по коридору - и стал их нагонять.
- Вера Корнильевна! Нельзя вас на одну минуточку? Приятно было обращаться к ней, говорить что-нибудь специально для неё, и он замечал, что голос его к ней был не тот, что ко всем.
Она обернулась. Инерция занятости так ясно выражалась в наклоне её корпуса, в положении рук, в озабоченности лица. Но тут же с неизменным ко всем вниманием она и задержалась.
- Да?..
И не добавила "Костоглотов". Только в третьем лице, врачам и сестрам, она теперь называла его так. А прямо - никак.
- Вера Корнильевна, у меня к вам просьба большая... Вы не можете Мите сказать, что я точно завтра выписываюсь?
- А зачем?
- Очень нужно. Видите, мне завтра же вечером надо уехать, а для этого...
- Лёва, ладно, ты иди! Я сейчас тоже приду. И Лев Леонидович пошёл, покачиваясь и сутулясь, с руками, упёртыми в передние карманы халата, и со спиной, распирающей завязки. А Вера Корнильевна сказала Олегу:
- Зайдёмте ко мне.
И пошла перед ним. Лёгкая. Легко-сочленённая.
Она завела его в аппаратную, где когда-то он так долго препирался с Донцовой. И за тот же плохо строганный стол села, и ему показала туда же. Но он остался стоять.
А больше - никого не было в комнате. Проходило солнце сюда наклонным золотым столбом с пляшущими пылинками, и ещё отражалось от никелированных частей аппаратов. Было ярко, хоть жмурься, и весело.
- А если я вас завтра не успею выписать? Вы знаете, ведь надо писать эпикриз.
[316]
Он не мог понять: она совершенно служебно говорила или немножко с плутоватостью.
- Ипи-что?
- Эпикриз - это вывод изо всего лечения. Пока не готов эпикриз - выписывать нельзя.
Сколько громоздилось дел на этих маленьких плечах! - везде её ждали и звали, а тут ещё он оторвал, а тут ещё писать эпикриз.
Но она сидела - и светилась. Не одна она, не только этим благоприязненным, даже ласковым взглядом - а отражённый яркий свет охватывал её фигурку рассеянными веерами.
- Вы что же, хотите сразу уехать?
- Не то что хочу, я бы с удовольствием и остался. Да негде мне ночевать. На вокзале не хочу больше.
- Да, ведь вам в гостинице нельзя,- кивала она. И нахмурилась: - Вот беда: эта нянечка, у которой всегда больные останавливаются, сейчас не работает. Что же придумать?..- тянула она, потрепала верхнюю губу нижним рядком зубов и рисовала на бумаге какой-то кренделёк.- Вы знаете... собственно... вы вполне могли бы остановиться... у меня.
Что?? Она это сказала? Ему не послышалось? Как бы это повторить?
Её щёки порозовели явно. И всё так же она избегала взглянуть. А говорила совсем просто, как если б это будничное было дело - чтобы больной шёл ночевать к врачу:
- Как раз завтра у меня такой день необычный: я буду утром в клинике только часа два, а потом весь день дома, а с обеда опять уйду... Мне очень удобно будет у знакомых переночевать...
И - посмотрела! Рдели щёки, глаза же были светлы, безгрешны. Он - верно ли понял? Он - достоин ли того, что ему предложено?
А Олег просто не умел понять. Разве можно понять, когда женщина так говорит?.. Это может быть и очень много, и гораздо меньше. Но он не думал, некогда было думать: она смотрела так благородно и ждала.
- Спа-сибо,- выговорил он.- Это... конечно, замечательно.- Он забыл совсем, как учили его сто лет назад, ещё в детстве, держаться галантно, отвечать учтиво.- Это - очень хорошо... Но как же я могу вас лишить... Мне совестно.
- Вы не беспокойтесь,- с уверительной улыбкой говорила Вега.- Нужно будет на два-три дня - мы что-нибудь придумаем тоже. Ведь вам же жалко уезжать из города?
- Да жалко конечно... Да! Тогда только справку о выписке придётся писать не завтрашним днём, а послезавтрашним! А то комендатура меня потянет - почему я не уезжаю. Ещё опять посадят.
- Ну, хорошо, хорошо, будем мухлевать. Значит, Мите сказать - сегодня, выписать - завтра, а в справке написать - послезавтра? Какой вы сложный человек.
Но глаза её не ломило от сложности, они смеялись.
[317]
- Я ли сложный. Вера Корнильевна! Система сложная! Мне и справок-то нужно не как всем людям по одной, а - две.
- Зачем?
- Одну комендатура заберёт в оправдание поездки, а вторая - мне.
(Комендатуре-то он, может, ещё и не отдаст, будет кричать, что одна, но - запас надо иметь? Зря он муку принимал из-за справочки?..)
- И ещё третья - для вокзала.- На листике она записала несколько слов.- Так вот мой адрес. Объяснить, как пройти?
- Найду-у, Вера Корнильевна!
(Нет, серьёзно она думала..? Она приглашала его по-настоящему?..)
- И...- ещё несколько уже готовых продолговатых листиков она приложила к адресу.- Вот те рецепты, о которых говорила Людмила Афанасьевна. Несколько одинаковых, чтоб рассредоточить дозу.
Те рецепты. Те!
Она сказала как о незначащем. Так, маленькое добавление к адресу. Она умудрилась, два месяца его леча, ни разу об этом не поговорить.
Вот это и был, наверно, такт.
Она уже встала. Она уже к двери шла.
Служба ждала её. Лёва ждал...
И вдруг в рассеянных веерах света, забившего всю комнату, он увидел её, беленькую, лёгонькую, переуженную в поясе, как первый раз только сейчас - такую понимающую, дружественную и - необходимую! Как первый раз только сейчас!
И ему весело стало, и откровенно очень. Он спросил:
- Вера Корнильевна! А за что вы на меня так долго сердились?
Из светового охвата она смотрела с улыбкой, почему-то мудрой:
- А разве вы ни в чём не были виноваты?
- Нет.
- Ни в чём?
- Ни в чём!
- Вспомните хорошо.
- Не могу вспомнить. Ну, хоть намекните!
- Надо идти...
Ключ у неё был в руке. Надо было дверь запирать. И уходить.
А так было с ней хорошо! - хоть сутки стой.
Она уходила по коридору, маленькая, а он стоял и смотрел вслед.
И сразу опять пошёл гулять. Весна разгоралась - надышаться нельзя. Два часа бестолково ходил, набирал, набирал воздуха, тепла. Уже жалко ему было покидать и этот сквер, где он был пленником. Жалко было, что не при нём расцветут японские акации, не при нём распустятся первые поздние листья дуба.
[318]
Что-то и тошноты он сегодня не испытывал, и не испытывал слабости. Ему вполне бы с охоткой покопать сейчас земличку. Чего-то хотелось, чего-то хотелось - он сам не знал. Он заметил, что большой палец сам прокатывается по указательному, прося папиросу. Ну нет, хоть во сне снись - бросил, всё!
Находившись, он пошёл к Мите. Мита - молодец: сумка Олега уже была получена и спрятана в ванной, а ключ от ванной будет у старой нянечки, которая заступит дежурить с вечера. А к концу рабочего дня надо пойти в амбулаторию, получить все справки.
Его выписка из больницы принимала очертания неотвратимые.
Не последний раз, но из последних он поднялся по лестнице.
И наверху встретил Зою.
- Ну, как делишки, Олег? - спросила Зоя непринуждённо.
Она удивительно неподдельно, совсем в простоте усвоила этот простой тон. Как будто не было между ними никогда ничего: ни ласковых прозвищ, ни танца из "Бродяги", ни кислородного баллона.
И, пожалуй, она была права. А что ж - всё время напоминать? помнить? дуться?
С какого-то её вечернего дежурства он не пошёл около неё околачиваться, а лёг спать. С какого-то вечера она как ни в чём не бывало пришла к нему со шприцем, он отвернулся и дал ей колоть. И то, что нарастало между ними, такое тугое, напряжённое, как кислородная подушка, которую они несли когда-то между собой - вдруг стало тихо опадать. И превратилось в ничто. И осталось - дружеское приветствие:
- Ну, как делишки, Олег?
Он оперся о стол ровными длинными руками, свесил чёрную лохму:
- Лейкоцитов две тысячи восемьсот. Рентгена второй день не дают. Завтра выписываюсь.
- Уже завтра? - порхнула она золотенькими ресницами.- Ну, счастливо! Поздравляю!
- Да есть ли с чем?..
- Вы неблагодарный! - покачала Зоя головой.- Ну-ка вспомните хорошо ваш первый день здесь, на площадке! Вы - думали жить больше недели?
Тоже правда.
Да нет, она славная девчёнка, Зойка: весёлая, работящая, искренняя, что думает - то и говорит. Если выкинуть эту неловкость между ними, будто они друг друга обманули, если начать с чистого места - что мешает им быть друзьями?
- Вот так,- улыбнулся он.
- Вот так,- улыбнулась она.
О мулинэ больше не напоминала.
Вот и всё. Четыре раза в неделю она будет тут дежурить. Зубрить учебники. Редко вышивать. А там, в городе - с кем-то стоять в тени после танцев.
[319]
Нельзя же сердиться на неё за то, что ей двадцать три года и она здорова до последней клеточки и кровинки.
- Счастливо! - сказал он без всякой обиды. И уже пошёл. Вдруг с той же лёгкостью и простотой она окликнула:
- Алё, Олег! Он обернулся.
- Вам, может, переночевать будет негде? Запишите мой адрес.
(Как? И она?)
Олег смотрел недоумённо. Понять это - было выше его разумения.
- Очень удобно, около самой трамвайной остановки. Мы с бабушкой вдвоём, но и комнатушки две.
- Спасибо большое,- растерянно принял он клочок бумажки.- Ну, вряд ли... Ну, как придётся...
- Ну, вдруг? - улыбалась она.
В общем, в тайге б он легче разобрался, чем среди женщин.
Ступил он ещё два шага и увидел Сибгатова, тоскливо лежащего на спине на твёрдом щите в своём затхлом углу вестибюля. Даже в сегодняшний буйно-солнечный день сюда попадали только десятые отражения.
Смотрел Сибгатов в потолок, в потолок.
Похужел он за эти два месяца.
Костоглотов присел к нему на край щита.
- Шараф! Ходят слухи упорные: всю ссылку распустят. И - спец, и - адм.
Шараф головы к Олегу не повернул, глаза только, одни. И как будто ничего не принял, кроме звука голоса.
- Слышишь? И вас, и нас. Точно говорят. А он - не понимал.
- Не веришь?.. Домой поедешь?
Увёл Сибгатов глаза на свой потолок. Растворил безучастные губы:
- Мне - раньше надо было.
Олег положил ему руку на руку, а та была на груди, как у мертвеца.
Мимо них бойко проскочила в палату Нэлля:
- Тут у вас тарелочков не осталось? - и оглянулась: - Э, чубатый! А ты чего не обедаешь? А ну, тарелки освобождай, ждать тебя?
Вот это да! - Пропустил Костоглотов обед и даже не заметил. Домотало его! Только одного он не понял:
- Тебе-то что?
- Как что? Я - раздатчица теперь! - объявила гордо Нэлля.- Халат, видишь, чистый какой?
Поднялся Олег - пойти похлебать свой последний больничный обед. Вкрадчивый, невидимый и беззвучный, выжег в нём рентген всякий аппетит. Но по арестантскому кодексу невозможно было оставить в миске.
[320]
- Давай, давай, управляйся быстро! - командовала Нэлля. Не только халат,- у неё по-новому были и локоны закручены.
- Во ты какая теперь! - удивлялся Костоглотов.
- А то! Дура я за триста пятьдесят по полу елозить! Да ещё и не подкормишься...



34

Как, наверно, у старика, пережившего сверстников, бывает тоскливая незаполненность - "пора, пора уходить и мне", так и Костоглотову в этот вечер в палате уже не жилось, хотя койки были все заполнены, и люди - всё люди, и заново поднимались как новые те же вопросы: рак или не рак? излечивают или нет? и какие другие средства помогают?
К концу дня последний ушёл Вадим: привезли золото, и его перевели в радиологическую палату.
Только и осталось Олегу пересматривать кровати и вспоминать, кто тут лежал с самого начала и сколько из них умерло. Получалось, что и умерло как будто немного.
Так душно было в палате и так тепло снаружи, что Костоглотов лёг спать с приоткрытым окном. Воздух весны переваливал на него через подоконник. Весеннее оживление слышалось и из маленьких двориков старых домишек, которые теснились вприлепку к стене медгородка с той стороны. Жизнь этих двориков через кирпичную стену городка не была видна, но сейчас хорошо слышались то хлопанье дверей, то крик на детей, то пьяный зык, то гнусавая патефонная пластинка, а уже поздно после отбоя донёсся женский сильный низкий голос, выводивший врастяжку, то ли с надрывом, то ли с удовольствием:

И шахтё-ора молодо-ого
На кварти-иру привела-а...

Все песни пели - о том же. Все люди думали - о том же. А Олегу надо было - о чём-нибудь другом.
Именно в эту ночь, когда встать предстояло рано и силы надо было беречь, Олег совсем не мог заснуть. Проволакивалось через его голову всё нужное и ненужное: недоспоренное с Русановым; недосказанное Шулубиным; и ещё Вадиму какие надо было высказать аргументы; и голова убитого Жука; и оживлённые лица Кадминых при жёлтой керосиновой лампе, когда он будет выкладывать им миллион городских впечатлений, а у них будут новости аульные и какие они за это время слышали музыкальные передачи - и приплюснутая хибарка будет казаться им троим наполненною вселенной; потом рассеянно-надменное выражение восемнадцатилетней Инны Штрём, к которой теперь Олег и подойти не посмеет; и эти два приглашения - два женских приглашения остаться ночевать, ещё и от них ломило голову: как нужно было правильно их понимать?
[321]
В том ледяном мире, который отформовал, отштамповал Олегову душу, не было такого явления, такого понятия: "нерасчётливая доброта". И Олег - просто забыл о такой. И теперь ему чем угодно было легче объяснить это приглашение, чем простой добротой.
Что они имели в виду? и как он должен был поступить? - ему не было понятно.
С боку на бок, с боку на бок, и пальцы разминали невидимую папиросу...
Поднялся Олег и потащился пройтись.
В полутьме вестибюля, сразу у двери, в своём обычном тазике на полу сидел Сибгатов, отстаивая свой крестец - уже не с терпеливой надеждой, как прежде, а с завороженной безнадёжностью.
А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из сестёр - дежурил сегодня Тургун и, наверно, он уже спал в комнате врачебных заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела, читала.
За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол, когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине, таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; ещё она обтирала тряпками стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания; разносила больным банки с наклейками; и всё то тяжёлое, неудобное или нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила.
И чем она безропотнее работала, тем меньше её в корпусе замечали. Две тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза - не значит видеть.
Но тяжёлая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе, такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки - а они легко опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма примет: слово оброненное одно; тон этого слова; пожимка губ между словами; улыбка, когда другие серьёзны; серьёзность, когда другие смеются.) Как узбеки или кара-калпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на кого хоть однажды упала тень колючей проволоки.
И Костоглотов с Елизаветой Анатольевной давно друг друга признали, уже давно понимающе здоровались друг с другом. А вот поговорить не сошлось им ни разу.
Теперь Олег подошёл к её столику, слышно хлопая шлёпанцами, чтоб не испугать:
[322]
- Добрый вечер. Елизавета Анатольевна!
Она читала без очков. Повернула голову - и самый поворот этот уже чем-то неназываемым отличался от её всегда готовного поворота на зов службы.
- Добрый вечер,- улыбнулась она со всем достоинством немолодой дамы, которая под устойчивым кровом приветствует доброго гостя.
Доброжелательно, не торопясь, они посмотрели друг на друга.
Выражалось этим, что они всегда готовы друг другу помочь.
Но что помочь - не могут.
Олег избочился кудлатой головой, чтоб лучше видеть книгу.
- И опять французская? И что же именно?
Странная санитарка ответила, мягко выговаривая "л":
- Клёд Фаррер.
- И где вы всё французские берёте?
- А в городе есть иностранная библиотека. И ещё у одной старушки беру.
Костоглотов косился на книгу как пёс на птичье чучело:
- А почему всегда французские?
Лучевые морщинки близ её глаз и губ выражали и возраст, и замученность, и ум.
- Не так больно,- ответила она. Голос её был постоянно негромок, выговор мягкий.
- А зачем боли бояться? - возразил Олег. Ему было трудно стоять долго. Она заметила и пододвинула ему стул.
- У нас в России сколько? - лет двести уже наверно ахают: Париж! Париж! Все уши прогудели,- ворчал Костоглотов.- Каждую улицу, каждый кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло - совсем не хочется в Париж!
- Совсем не хочется? - засмеялась она, и он за ней.- Лучше под комендатуру?
Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется.
- Нет, правда,- брюзжал Костоглотов.- Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а - вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а?
- Это несправедливо. Значит, - они ушли от черняшки. Заслужили.
- Ну, может быть. Может, это я от зависти. А всё-таки осадить хочется.
Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто тяготился излишне-высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и прямо спросил:
- А вы - за мужа? Или сами по себе? Так же прямо и сразу ответила и она, будто он её о дежурстве спрашивал:
- Всей семьёй. Кто за кого - не поймёшь.
- И сейчас все вместе?
[323]
- О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда мужа взяли на второй круг, в лагерь.
- И теперь вы одна?
- Сынишка. Восемь лет.
Олег смотрел на её лицо, не задрожавшее к жалости.
Ну, да ведь они о деловом говорили.
- На второй - в сорок девятом?
- Да.
- Нормально. А какой лагерь?
- Станция Тайшет. Опять кивнул Олег:
- Ясно. Озёрлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик - Тайшет.
- И вы там были?? - вот надежды сдержать она не могла!
- Нет, но просто знаю. Всё ж пересекается.
- Дузарский!?? Не встречали?.. Нигде?.. Она всё-таки надеялась! Встречал... Сейчас расскажет... Дузарский?.. Чмокнул Олег: нет, не встречал. Всех не встретишь.
- Два письма в год! - пожаловалась она. Олег кивал. Всё - нормально.
- А в прошлом году пришло одно. В мае. И с тех пор нет!.. И вот уже дрожала на одной ниточке, на одной ниточке.
Женщина.
- Не придавайте значения! - уверенно объяснял Костоглотов.- От каждого два письма в год - это знаете, сколько тысяч? А цензура ленивая. В Спасском лагере пошёл печник, зэк, проверять печи летом - ив цензурной печке сотни две неотправленных писем нашёл. Забыли поджечь.
Уж как он ей мягко объяснял и как она давно ко всему должна была привыкнуть,- а смотрела сейчас на него диковато-испуганно.
Неужели так устроен человек, что нельзя отучить его удивляться?
- Значит, сынишка в ссылке родился? Она кивнула.
- И теперь на вашу зарплату надо его поставить? А на высшую работу нигде не берут? Везде попрекают? В какой-нибудь конурке живёте?
Он вроде спрашивал, но вопроса не было в его вопросах. И так это всё было ясно до кислоты в челюстях.
На толстенькой непереплетенной книжечке изящного малого формата, не нашей бумаги, с легко-зазубристыми краями от давнишнего разреза страниц, Елизавета Анатольевна держала свои небольшие руки, измочаленные стирками, половыми тряпками, кипятками, и ещё в синяках и порубах.
- Если б только в этом, что конура! - говорила она.- Но вот беда: растёт умный мальчик, обо всём спрашивает - и как же его воспитывать? Нагружать всей правдой? Да ведь от неё и
[324]
взрослый потонет! Ведь от неё и рёбра разорвёт! Скрывать правду, примирять его с жизнью? Правильно ли это? Что сказал бы отец? Да ещё и удастся ли? - мальчонка ведь и сам смотрит, видит.
- Нагружать правдой! - Олег уверенно вдавил ладонь в настольное стекло. Он так сказал, будто сам вывел в жизнь десятки мальчишек - и без промаха.
Она выгнутыми кистями подперла виски под косынкой и тревожно смотрела на Олега. Коснулись её нерва!
- Так трудно воспитывать сына без отца! Ведь для этого нужен постоянный стержень жизни, стрелка - а где её взять? Вечно сбиваешься - туда, сюда...
Олег молчал. Он и раньше слышал, что это так, а понять не мог.
- И вот почему я читаю старые французские романы, да впрочем только на ночных дежурствах. Я не знаю, умолчали они о чём-нибудь более важном или нет, шла в то время за стенами такая жестокая жизнь или нет - не знаю и читаю спокойно.
- Наркоз?
- Благодеяние,- повела она головой белой монашки.- Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних - читателя за дурачка считают. В других - лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня - дела им нет.
Её в молодости могли звать - Лиля. Эта переносица ещё не предполагала себе вмятины от очков. Девушка строила глазки, фыркала, смеялась, в её жизни были и сирень, и кружева, и стихи символистов - и никакая цыганка никогда ей не предсказала кончить жизнь уборщицей где-то в Азии.
- Все литературные трагедии мне кажутся смехотворными по сравнению с тем, что переживаем мы,- настаивала Елизавета Анатольевна.- Аиде разрешено было спуститься к дорогому человеку и с ним вместе умереть. А нам не разрешают даже узнать о нём. И если я поеду в Озёрлаг...
- Не езжайте! Всё будет зря.
- ...Дети в школах пишут сочинения: о несчастной, трагической, загубленной, ещё какой-то жизни Анны Карениной. Но разве Анна была несчастна? Она избрала страсть - и заплатила за страсть, это счастье! Она была свободный гордый человек! А вот если в дом, где вы родились и живёте отроду, входят в мирное время шинели и картузы - и приказывают всей семье в двадцать четыре часа покинуть этот дом и этот город только с тем, что могут унести ваши слабые руки?..
Всё, что эти глаза могли выплакать - они выдали давно, и вряд ли оттуда ещё могло течь. И только, может быть, на последнюю анафему ещё мог вспыхнуть напряжённый сухой огонёк.
[325]
- ...Если вы распахиваете двери и зовёте прохожих с улицы, чтоб, может, что-нибудь купили бы у вас, нет - швырнули б вам медяков на хлеб! И входят нанюханные коммерсанты, всё на свете знающие, кроме того, что и на их голову ещё будет гром! - и за рояль вашей матери бесстыдно дают сотую долю цены,- а девочка ваша с бантом на голове последний раз садится сыграть Моцарта, но плачет и убегает,- зачем мне перечитывать "Анну Каренину"? Может быть мне хватит и этого?.. Где мне {о нас} прочесть, {о нас}? Только через сто лет?
И хотя она почти перешла на крик, но тренировка страха многих лет не выдала её: она не кричала, это не крик был. Только и слышал её - Костоглотов.
Да может ещё Сибгатов из тазика.
Не так было много примет в её рассказе, но и не так мало.
- Ленинград? - узнал Олег.- Тридцать пятый год?
- Узнаёте?
- На какой улице вы жили?
- На Фурштадтской,- жалобно, но и чуть радостно протянула Елизавета Анатольевна.- А вы?
- На Захарьевской. Рядом!
- Рядом... И сколько вам тогда было лет?
- Четырнадцать.
- И ничего не помните?
- Мало.
- Не помните? Как будто землетрясение было - нараспашку квартиры, кто-то входил, брал, уходил, никто никого не спрашивал. Ведь четверть города выселили. А вы - не помните?..
- Нет, помню. Но вот позор: это не казалось самым главным. В школе нам объясняли, зачем это нужно, почему полезно.
Как кобылка туго занузданная, стареющая санитарка поводила головой вверх и вниз:
- О блокаде - все будут говорить! О блокаде - поэмы пишут! Это разрешено. А до блокады как будто ничего не было.
Да, да. Вот так же в тазике грелся Сибгатов, вот на этом месте Зоя сидела, а на этом же - Олег, и за этим столиком, при этой лампе они разговаривали - о блокаде, о чём же?
До блокады ведь ничего в том городе не случилось.
Олег вздохнул, боковато подпёр голову локтем и удручённо смотрел на Елизавету Анатольевну.
- Стыдно,-сказал он тихо.-Почему мы спокойны, пока не трахнет нас самих и наших близких? Почему такой человеческий характер?
А ещё ему стало стыдно, что выше памирских тиков вознёс он эту пытку: что надо женщине от мужчины? не меньше - чего? Как будто на этом одном заострилась жизнь. Как будто без этого не было на его родине ни муки, ни счастья.
Стыдно стало - но и спокойней гораздо. Чужие беды, окатывая, смывали с него свою.
- А за несколько лет до того,- вспоминала Елизавета Анатольевна,- [326]
выселяли из Ленинграда дворян. Тоже сотню тысяч, наверно - а мы очень заметили? И какие уж там оставались дворянишки! - старые да малые, беспомощные. А мы знали, смотрели и ничего: нас ведь не трогали.
- И рояли покупали?
- Может быть и покупали. Конечно, покупали. Теперь-то Олег хорошо разглядел, что женщине этой ещё не было и пятидесяти лет. А уже шла она по лицу за старушку. Из-под белой косынки вывисала по-старчески гладкая, бессильная к завиву космочка.
- Ну, а вас когда выселяли - за что? как считалось?
- Да за что же? - соцвреды. Или СОЭ - социально-опасный элемент. Литерные статьи, без суда, удобно.
- Ваш муж - кто был?
- Никто. Флейтист Филармонии. В пьяном виде любил порассуждать.
Олегу вспомнилась его покойная мать - вот такая же ранняя старушка, такая же суетливо-интеллигентная, такая же беспомощная без мужа.
Жили бы в одном городе - он мог бы этой женщине чем-то помочь. Сына направить.
Но как насекомым, приколотым в отъединённых клеточках, каждому была определена своя.
- В знакомой нашей семье,-уже теперь, прорвавшись, рассказывала и рассказывала намолчавшаяся душа,-были взрослые дети, сын и дочь, оба пламенные комсомольцы. И вдруг - всю семью назначили к высылке. Дети бросились в райком комсомола:
"защитите!" "Защитим,- сказали там.- Нате бумагу, пишите: прошу с сего числа не считать меня сыном, дочерью таких-то, отрекаюсь от них как от социально-вредных элементов и обещаю в дальнейшем ничего общего с ними не иметь, никаких связей не поддерживать."
Сгорбился Олег, выперли его костлявые плечи, голова свесилась.
- И многие писали...
- Да. А эти брат и сестра сказали: подумаем. Пришли домой, кинули в печку комсомольские билеты и стали собираться в ссылку.
Зашевелился Сибгатов. Держась о кровать, он вставал из тазика.
Санитарка подхватилась взять тазик и вынести.
Олег тоже поднялся и, перед тем как ложиться спать, побрёл неизбежной лестницей вниз.
В нижнем коридоре он проходил мимо той двери, где Дёмка лежал, а вторым был у него послеоперационный, умерший в понедельник, и вместо него после операции положили Шулубина.
Дверь эта закрывалась плотно, но сейчас была приоткрыта, и внутри темно. Из темноты слышался тяжёлый хрип. А сестёр никого не было видно: или при других больных, или спали.
[327]
Олег больше открыл дверь и просунулся туда. Дёмка спал. Это стонуще хрипел Шулубин.
Олег вошёл. Приоткрытая дверь давала немного света из коридора.
- Алексей Филиппыч!.. Хрип прекратился.
- Алексей Филиппыч!.. Вам плохо?..
- А? - вырвалось как хрип же.
- Вам плохо?.. Дать что-нибудь?.. Свет зажечь?
- Кто это? - испуганный выдох в кашель, и новый захват стона, потому что кашлять больно.
- Костоглотов. Олег.- Он был уже рядом, наклонясь, и начинал различать на подушке большую голову Шулубина.- Что вам дать? Сестру позвать?
- Ни-че-го,- выдохнул Шулубин.
Не кашлял больше и не стонал. Олег всё более, всё более различал, даже колечки волос на подушке.
- Весь не умру,- прошептал Шулубин.- Не весь умру. Значит, бредил.
Костоглотов нашарил горячую руку на одеяле, слегка сдавил её.
- Алексей Филиппыч, будете жить! Держитесь, Алексей Филиппыч!
- Осколочек, а?.. Осколочек?.. - шептал своё больной. И тут дошло до Олега, что не бредил Шулубин, и даже узнал его, и напоминал о последнем разговоре перед операцией. Тогда он сказал: "А иногда я так ясно чувствую: что во мне - это не всё я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа. Вы так не чувствуете?"



35

Рано утром, когда ещё все спали, Олег тихо поднялся, застелил кровать как требовалось - с четырьмя заворотами пододеяльника, и на цыпочках ступая тяжёлыми сапогами, вышел из палаты.
За столом дежурной сестры, положив густоволосую чёрную голову на переплетенные руки поверх раскрытого учебника, спал сидя Тургун.
Старушка-няня нижнего этажа отперла Олегу ванную, и там он переоделся в своё, за два месяца уже какое-то и отчуждённое: старенькие армейские брюки с напуском "галифе", полушерстяную гимнастёрку, шинель. Всё это в лагерях вылежалось у него в каптёрках - и так сохранилось, ещё не изношенное до конца. А зимняя шапка его была гражданская, уже купленная в Уш-Тереке и мала ему очень, сдавливала. День ожидался тёплый, Олег решил шапку совсем не надевать, уж очень обращала его в чучело. И ремнём опоясал он не шинель, а гимнастёрку под
[328]
шинелью, так что для улицы вид у него стал какого-то вольноотпущенника или солдата, сбежавшего с гауптвахты. Шапка же пошла в вещмешок - старый, с сальными пятнами, с прожогом от костра, с залатанной дырой от осколка, этот фронтовой вещмешок тётка принесла Олегу в передаче в тюрьму - он так попросил, чтобы в лагерь ничего хорошего не брать.
Но даже и такая одежда после больничной придавала осанку, бодрость и будто здоровье.
Костоглотов спешил скорее выйти, чтобы что-нибудь не задержало. Нянечка отложила брусок, задвинутый в ручку наружной двери, и выпустила его.
Он выступил на крылечко,- и остановился. Он вдохнул - это был молодой воздух, ещё ничем не всколыхнутый, не замутнённый! Он взглянул - это был молодой зеленеющий мир! Он поднял голову выше - небо развёртывалось розовым от вставшего где-то солнца. Он поднял голову ещё выше - веретёна перистых облаков кропотливой, многовековой выделки были вытянуты черезо всё небо - лишь на несколько минут, пока расплывутся, лишь для немногих, запрокинувших головы, может быть - для одного Олега Костоглотова во всём городе.
А через вырезку, кружева, перышки, пену этих облаков - плыла ещё хорошо видная, сверкающая, фигурная ладья ущерблённого месяца.
Это было утро творения! Мир сотворялся снова для одного того, чтобы вернуться Олегу: иди! живи!
И только зеркальная чистая луна была - не молодая, не та, что светит влюблённым.
И лицом разойдясь от счастья, улыбаясь никому - небу и деревьям, в той ранневесенней, раннеутренней радости, которая вливается и в стариков и в больных, Олег пошёл по знакомым аллеям, никого не встречая, кроме старого подметальщика.
Он обернулся на раковый корпус. Полузакрытый длинными метлами пирамидальных тополей, корпус высился в светло-сером кирпиче, штучка к штучке, нисколько не постарев за свои семьдесят лет.
Олег шёл - и прощался с деревьями медицинского городка. На клёнах уже висели кисти-серёжки. И первый уже цвет был - у алычи, цвет белый, но из-за листов алыча казалась бело-зелёной.
А вот урюка здесь не было ни одного. А он уже, сказали, цветёт. Его хорошо смотреть в Старом городе.
В первое утро творения - кто ж способен поступать благо-рассудно? Все планы ломая, придумал Олег непутёвое: сейчас же, по раннему утру, ехать в Старый город смотреть цветущий урюк.
Он прошёл запретные ворота и увидел полупустую площадь с трамвайным кругом, откуда, промоченный январским дождём, понурый и безнадёжный, он входил в эти ворота умирать.
Этот выход из больничных ворот - чем он был не выход из тюремных?
В январе, когда Олег добивался больницы, визжащие, подскакивающие
[329]
и перенабитые людьми трамваи замотали его. А сейчас, у свободного окна, даже дребезжание трамвая было ему приятно. Ехать в трамвае - был вид жизни, вид свободы.
Трамвай тянул по мосту через речку. Там, внизу, наклонились слабоногие ивы, и плети их, свисшие к жёлто-коричневой быстрой воде, уже были доверчиво зелены.
Озеленились и деревья вдоль тротуаров, но лишь настолько, чтобы не скрыть собою домов - одноэтажных, прочно каменных, неспешливо построенных неспешливыми людьми. Олег посматривал с завистью: и живут же какие-то счастливчики в этих домах! Шли удивительные кварталы: широченные тротуары, широченные бульвары. Ну да какой город не понравится, если смотреть его розовым ранним утром!
Постепенно кварталы сменялись: не стало бульваров, обе стороны улицы сблизились, замелькали дома торопливые, не гонкие за красотой и прочностью, эти уж строились, наверно, перед войной. И здесь Олег прочёл название улицы, которое показалось ему знакомым.
Вот откуда знакомым: на этой улице жила Зоя!
Он достал блокнотик шершавой бумаги, нашёл номер дома. Стал опять смотреть в окно и на замедлении трамвая увидел сам дом: разнооконный, двухэтажный, с постоянно распахнутыми или навсегда выломанными воротами, а во дворе ещё флигельки.
Вот, где-то здесь. Можно сойти.
Он совсем не бездомен в этом городе. Он зван сюда, зван девушкой!
И продолжал сидеть, почти с удовольствием принимая на себя толчки и громыхание. Трамвай был всё так же неполон. Против Олега сел старый узбек в очках, не простой, древне-учёного вида. А получив от кондукторши билет, свернул его в трубочку и заткнул в ухо. Так и ехал, а из уха торчал скруток розовой бумаги. И от этой незамысловатости при въезде в Старый город Олегу стало ещё веселей и проще.
Улицы ещё сузились, затеснились маленькие домишки, сбитые плечо к плечу, потом и окна у них исчезли, потянулись высокие глинобитные глухие дувалы, а если выше их выставлялись дома, то только спинами глухими, гладкими, обмазанными глиной. В дувалах мелькали калитки или туннелики - низкие, согнувшись войти. С подножки трамвая до тротуара остался один прыжок, а тротуары стали узкие в шаг один. И улица падала под трамваем.
Вот, наверно, и был тот Старый город, куда ехал Олег. Только никаких деревьев не росло на голых улицах, не то что цветущего урюка.
Упускать дальше было нельзя. Олег сошёл.
Всё то же мог он теперь видеть, только со своего медленного хода. И без трамвайного дребезжания стало слышно - слышно железное какое-то постукивание. И скоро Олег увидел узбека в черно-белой тюбетейке, в чёрном стёганом ватном халате и
[330]
с розовым шарфом по поясу. Присев на корточки среди улицы, узбек на трамвайном рельсе одноколейного пути отбивал молотком окружность своего кетменя.
Олег остановился с умилением: вот и атомный век! Ещё и сейчас тут, как и в Уш-Тереке, так редок металл в хозяйстве, что не нашлось лучше места, чем на рельсе. Следил Олег, успеет ли узбек до следующего трамвая. Но узбек нисколько не торопился, он тщательно отбивал, а когда загудел снизу встречный трамвай, посторонился на полшага, переждал и снова присел.
Олег смотрел на терпеливую спину узбека, на его поясной розовый шарф (забравший в себя всю розовость уже поголубевшего неба). С этим узбеком он не мог переброситься и двумя словами, но ощутил его как брата-работягу.
Отбивать кетмень весенним утром - это разве не была возвращённая жизнь?
Хорошо!..
Он медленно шёл, удивляясь, где же окна. Хотелось ему заглянуть за дувалы, внутрь. Но двери-калитки были прикрыты, и неудобно входить. Вдруг один проходик просветил ему насквозь. Олег нагнулся и по сыроватому коридорчику прошёл во двор.
Двор ещё не проснулся, но можно было понять, что тут-то и идёт вся жизнь. Под деревом стояла врытая скамья, стол, разбросаны были детские игрушки, вполне современные. И водопроводная колонка здесь же давала влагу жизни. И стояло корыто стиральное. И все окна вкруговую - их много оказалось в доме, все смотрели сюда, во двор. А на улицу - ни одно.
Пройдя по улице, ещё в другой двор зашёл он через такой же туннелик. И там всё было так же, ещё и молодая узбечка под лиловой накидкой с долгими тонкими чёрными косами до самых бёдер возилась с ребятишками. Олега она видела - и не заметила. Он ушёл.
Это было совсем не по-русски. В русских деревнях и городках все окна красных комнат выходят именно на улицу, и через оконные цветы и занавески как из лесной засады высматривают хозяйки, кто новый идёт по улице, кто к кому зашёл и зачем. Но сразу понял Олег и принял восточный замысел: как ты живёшь - знать не хочу, и ты ко мне не заглядывай!
После лагерных лет, всегда на виду, всегда ощупанный, просмотренный и подгляженный,- какой лучший образ жизни мог выбрать для себя бывший арестант?
Всё больше ему нравилось в Старом городе.
Уже раньше он видел в проломе между домами безлюдную чайхану с просыпающимся чайханщиком. Теперь попалась ещё одна на балконе, над улицей. Олег поднялся туда. Здесь уже сидело несколько мужчин в тюбетейках ковровой, бордовой и синей, и старик в белой чалме с цветной вышивкой. А женщины - ни одной. И вспомнил Олег, что и прежде ни в какой чайхане он не видел женщины. Не было таблички, что женщинам воспрещено, но они не приглашались.
[331]
Олег задумался. Всё было ново для него в этом первом дне новой жизни, всё надо было понять. Собираясь отдельно, хотят ли мужчины этим выразить, что их главная жизнь идёт и без женщин?
Он сел у перил. Отсюда хорошо было наблюдать улицу. Она оживлялась, но не было ни у кого торопливой городской побежки. Размеренно двигались прохожие. Бесконечно-спокойно сидели в чайхане.
Можно было так считать, что сержант Костоглотов, арестант Костоглотов, отслуживши и отбыв, что хотели от него люди, отмучившись, что хотела от него болезнь,- умер в январе. А теперь, пошатываясь на неуверенных ногах, вышел из клиники некий новый Костоглотов, "тонкий, звонкий и прозрачный", как говорили в лагере, вышел уже не на целую полную жизнь, но на жизнь-довесок - как хлебный довесок, приколотый к основной пайке сосновою палочкой: будто и входит в ту же пайку, а нет - кусочек отдельный.
Вот эту маленькую добавочную другоданную жизнь сегодня начиная, хотел Олег, чтоб не была она похожа на прожитую основную. Он хотел бы теперь перестать ошибаться.
Но уже чайник выбирая - ошибся: надо было не мудрить и брать простой чёрный, проверенный. А он для экзотики взял кок-чай, зелёный. В нём не оказалось ни крепости, ни бодрости, вкус какой-то не чайный, и набиравшиеся в пиалу чаинки никак не хотелось глотать, а сплескивать.
А между тем день разгорался, солнце поднималось, Олег уже не прочь был и поесть - но в этой чайхане ничего не было кроме двух горячих чаёв, да и то без сахара.
Однако, перенимая бесконечно-неторопливую здешнюю манеру, он не встал, не пошёл искать еды, а остался посидеть, ещё по-новому переставив стул. И тогда с балкона чайханы он увидел над соседним закрытым двором прозрачный розовый как бы одуванчик, только метров шесть в диаметре - невесомый воздушный розовый шар. Такого большого и розового он никогда не видел в росте!
Урюк??..
Усваивал Олег: вот и награда за неторопливость. Значит: никогда не рвись дальше, не посмотрев рядом.
Он к самым перилам подошёл и отсюда, сверху, смотрел, смотрел на сквозистое розовое чудо.
Он дарил его себе - на день творения.
Как в комнате северного дома стоит украшенная ёлка со свечами, так в этом замкнутом глиняными стенами и только небу открытом дворике, где жили как в комнате, стоял единственным деревом цветущий урюк, и под ним ползали ребятишки, и рыхлила землю женщина в чёрном платке с зелёными цветами.
Олег разглядывал. Розовость - это было общее впечатление. Были на урюке бордовые бутоны как свечи, цветки при раскрытии имели поверхность розовую, а раскрывшись - просто были белы,
[332]
как на яблоне или вишне. В среднем же получалась немыслимая розовая нежность - и Олег старался в глаза её всю вобрать, чтобы потом вспоминать долго, чтобы Кадминым рассказать.
Чудо было задумано - и чудо нашлось.
Ещё много разных радостей ждало его сегодня в только что народившемся мире!..
А ладьи-луны совсем уже не было видно.
Олег сошёл по ступенькам на улицу. Непокрытую голову начинало напекать. Надо было грамм четыреста хлеба чёрного купить, улопать его всухомятку и ехать в центр. Вольная ли одежда его так подбадривала, но его не тошнило, и ходил он совсем свободно.
Тут Олег увидел ларёк, вставленный в уступ дувала так, что не нарушал черты улицы. Навесное полотнище ларька было поднято как козырёк и поддерживалось двумя откосинами. Из-под козырька тянуло сизым дымком. Олегу пришлось сильно нагнуть голову, чтобы подойти под козырёк, а там стать не распрямляя шеи.
Длинная железная жаровня шла по всему прилавку. В одном месте её калился огонь, вся остальная была полна белым пеплом. Поперёк жаровни над огнём лежало полтора десятка длинных заострённых алюминиевых палочек с нанизанными кусочками мяса.
Олег догадался: это и был шашлык! - ещё одно открытие сотворённого мира, тот шашлык, о котором столько рассказывали в тюремных гастрономических разговорах. Но самому Олегу за тридцать четыре года жизни никогда не приходилось видеть его собственными глазами: ни на Кавказе, ни в ресторанах он никогда не бывал, а в нарпитовских довоенных столовых давали голубцы и перловую кашу.
Шашлык!
Затягивающий был запах - этот смешанный запах дыма и мяса! Мясо на палочках не только не было обуглено, но даже не было смугло-коричневым, а в том нежном розово-сером цвете, в котором оно доспевает. Неторопливый ларёчник с кругло-жирным лицом одни палочки поворачивал, другие передвигал с огня в сторону пепла.
- Почём? - спросил Костоглотов.
- Три,- сонно ответил ларёчник.
Не понял Олег: что три? Три копейки было слишком мало, три рубля слишком много. Может быть, три палочки на рубль? Эта неловкость всюду настигала его с тех пор, как он вышел из лагеря: он никак не мог уразуметь масштаба цен.
- Сколько на три рубля? - догадался вывернуться Олег. Ларёчнику лень было говорить, он одну палочку приподнял . за конец, помахал ею Олегу как ребёнку и опять положил жариться.
Одна палочка! - три рубля?.. Олег покрутил головой. Это было из круга других величин. На пять рублей он должен был
[333]
проживать день. Но как хотелось отпробовать! Глазами он осматривал каждый кусочек и выбирал палочку. Да на каждой палочке было чем заманиться.
Близко ждали трое шоферов, их грузовики стояли тут же на улице. Подошла и ещё женщина, но ей ларёчник сказал по-узбекски, и она недевольная отошла. А ларёчник вдруг стал все палочки класть на одну тарелку и насыпал поверх, прямо пальцами, нарезанного лука и ещё из бутылочки брызгал. И Олег понял, что шофера забирают весь этот шашлык, каждый по пять стержней!
Это опять были те неуяснимые двухэтажные цены и двухэтажные заработки, которые царствовали всюду, но Олег ни вообразить не мог второго этажа, ни тем более забраться туда. Эти шофера запросто перекусывали за пятнадцать рублей каждый - и ещё, может быть, это был не главный их завтрак. Зарплаты на такую жизнь хватить не могло, да и не тем продавался шашлык, кто получает зарплату.
- Больше нету,- сказал ларёчник Олегу.
- Как нету? Вообще нету?? - очень огорчился Олег. Как он ещё мог раздумывать! Может быть это был первый и последний случай в жизни!
- Сегодня не привозили.- Ларёчник убирал остатки своей работы и, кажется, собирался опускать козырёк. И тогда Олег взмолился к шоферам:
- Братцы! Уступите мне одну палочку! Братцы - палочку! Один из шоферов, сильно загоревший, но льноволосый паренёк, кивнул:
- Ну бери.
Они ещё не платили, и зелёную бумажку, которую Олег достал из кармана, заколотого английской булавкой, ларёчник даже не в руку принял, а смахнул с прилавка в ящик, как смахивал крошки и мусор.
Но палочка-то была Олегова! Покинув солдатский вещмешок на пыльной земле, он двумя руками взял алюминиевый стержень и, посчитав кусочки - их было пять, а шестой половинка,- стал зубами отъедать их с палочки, да не сразу целыми, а помалу. Он вдумчиво ел, как пёс свою долю, отнесенную в безопасный угол, и размышлял над тем, как легко раздразнить человеческое желание и как трудно насытить раздразнённое. Сколько лет был ему из высших даров земли ломоть чёрного хлеба! Только сейчас он собирался пойти купить его себе на завтрак - но вот потянуло сизым дымком жаркого, и дали Олегу обглодать палочку - и уже его надмевало презрение к хлебу.
Шофера кончили по пять палочек, завели машины, уехали - а Олег всё ещё досасывал свою долю. Он испытывал губами и языком каждый кусочек - как сочится нежное мясо, как пахнет, как оно в меру дошло и ничуть не пережарено, сколько первородного притяжения ещё таится, ещё не убито в каждом таком кусочке. И чем больше он вникал в этот шашлык и чем глубже
[334]
наслаждался, тем холодней перед ним захлопывалось, что - к Зое нет ему пути. Сейчас трамвай повезёт его мимо - а он не сойдёт. Это именно над палочкой шашлыка ему стало ясно до предела.
И прежней дорогой в центр города поволок его трамвай, теперь только сильно набитый. Олег узнал Зоину остановку и миновал ещё две. Он не знал, какая ему остановка лучше, какая хуже. Вдруг в окно их вагона снаружи снизу женщина стала продавать газеты, и Олегу захотелось посмотреть - как это, он газетчиков уличный не видел с детства (вот когда последний раз: когда застрелился Маяковский, и мальчишки бегали с экстренным выпуском). Но тут была пожилая русская женщина, совсем не расторопная, не сразу находившая сдачу, а всё-таки придумка помогала, и каждый новый трамвай успевал у неё сколько-нибудь купить. Олег постоял, убедился, как это у неё идёт.
- А милиция не гоняет? - спросил он.
- Не спохватились,- утёрлась газетчица.
Он себя самого не видел, забыл каков. Присмотрись к ним, милиционер бы документы потребовал с него первого, а не с газетчицы.
Уличные электрические часы показывали только девять, но день уже был настолько жарок, что Олег стал расстёгивать верхние крючки шинели. Не спеша, давая себя обгонять и толкать, Олег шёл по солнечной стороне около площади, щурился и улыбался солнцу.
Ещё много радостей ожидало его сегодня!..
Это было солнце той весны, до которой он не рассчитывал дожить. И хотя вокруг никто не радовался возврату Олега в жизнь, никто даже не знал - но солнце-то знало, и Олег ему улыбался. Хотя б следующей весны и не наступило никогда, хотя б эта была последняя - но ведь и то лишняя весна! и за то спасибо!
Никто из прохожих не радовался Олегу, а он - всем им был рад! Он рад был вернуться к ним! И ко всему, что было на улицах! Ничто не могло показаться ему неинтересным, дурным или безобразным в его новосотворённом мире! Целые месяцы, целые годы жизни не могли сравняться с одним сегодняшним вершинным днём.
Продавали мороженое в бумажных стаканчиках. Уж не помнил Олег, когда такие стаканчики и видел. Ещё полтора рубля, порхайте! Мешок, прожжённый и прострелянный - за спиной, обе руки свободны, и, отделяя холодящие слои палочкой, Олег пошёл ещё медленней.
Тут попалась ему фотография с витриной, и в тени. Олег облокотился о железные перила и застрял надолго, рассматривая ту очищенную жизнь и улучшенные лица, которые были выставлены в витрине, а особенно, конечно, девушек, их там больше всего и было. Сперва каждая из них оделась в своё лучшее, потом фотограф крутил ей голову и десять раз переставлял свет, потом
[335]
сделал несколько снимков и отобрал из них лучший, и ретушировал его, потом из десяти таких девушек ещё отбирали по одной - и так составилась эта витрина, и Олег знал - и все приятно было ему смотреть и верить, что из таких вот девушек и состоит жизнь. За все упущенные годы, и за все, которых он не доживёт, и за всё, чего он был теперь лишён - он насматривался и насматривался бесстыдно.
Кончилось мороженое и надо было выбросить стаканчик, но такой он был чистенький, гладенький, что сообразил Олег: в пути из него пить хорошо. И сунул в вещмешок. Спрятал и палочку - тоже может пригодиться.
А дальше попалась аптека. Аптека - тоже очень интересное учреждение! Костоглотов завернул в неё тотчас же. Прямоугольники её чистых прилавков, один за другим, можно было рассматривать целый день. Предметы, выставленные здесь, были все диковинны для лагерного глаза, они десятилетиями не встречались в том мире, а какие из них Олег и видел когда-то в вольной жизни, то сейчас затруднялся назвать или вспомнить, для чего они. С дикарским почтением рассматривал он никелированные, стеклянные и пластмассовые формы. А потом шли травы в пакетиках с объяснением их действия. В травы Олег очень верил,- но где была та трава, где?.. А потом тянулись витрины таблеток, и сколько тут было названий новых, никогда в жизни не слыханных. В общем одна эта аптека открывала Олегу целую вселенную наблюдений и размышлений. Но он вздохнул от витрины к витрине и только спросил, по заказу Кадминых, термометр для воды, соду и марганцовку. Термометра не было, соды не было, а за марганцовку послали платить три копейки в кассу.
Потом Костоглотов стал в очередь в рецептурный отдел и постоял минут двадцать, уже сняв мешочек со спины и тяготясь духотой. Всё-таки было у него колебание - может лекарство-то взять? Он положил в окошечко один из трёх одинаковых рецептов, переданных ему вчера Вегой. Он надеялся, что лекарства не будет, и отпадёт вся проблема. Но оно нашлось. Подсчитали в окошечке и написали ему пятьдесят восемь рублей с копейками.
Олег даже рассмеялся облегчённо и отошёл. Что на каждом шагу в жизни его преследует цифра "пятьдесят восемь" - этому он ничуть не удивился. Но что ему надо сто семьдесят пять рубликов положить за три рецепта - это уж было сверх. На такие деньги он мог месяц питаться. Хотел он тут же порвать рецепты в плевательницу, но подумал, что Вега может о них спросить - и спрятал.
Жалко было уходить от аптечных зеркальных поверхностей. Но день разгорался и звал его, день его радостей.
Ещё много радостей ждало его сегодня.
Он не спешил отшагивать. Он переходил от витрины к витрине, цепляясь как репейник за каждый выступ. Он знал, что неожиданности ждут его на каждом шагу.
И правда, попалась почта, а в окне реклама: "Пользуйтесь
[336]
фототелеграфом!" Поразительно! О чём десять лет назад писали в фантастических романах - вот уже предлагалось прохожим. Олег зашёл. Тут висел список - десятка три городов, куда можно посылать фототелеграммы. Стал Олег перебирать - кому и куда бы? Но во всех этих больших городах, раскинутых по шестой части суши, не мог он вспомнить ни одного такого человека, кому доставил бы радость своим почерком.
Всё же, чтоб отведать ближе, он подошёл к окошечку и попросил показать ему бланк и какой размер букв должен быть.
- Сейчас испортился,- ответила ему женщина.- Не работает.
Ах, не работает! Ну, леший с ним. Так и привычней. Спокойней как-то.
Шёл он дальше, читал афиши. Был цирк и было несколько кино. В каждом что-то шло на дневных сеансах, но вот на это не мог он тратить дня, подаренного ему, чтоб рассмотреть вселенную. Вот если б, действительно, остаться пожить немного в городе, так даже и в цирк пойти не грешно: ведь он как ребёнок, ведь он родился только что.
Время было такое, что, пожалуй, уже удобно идти к Веге.
Если вообще идти...
А как можно не пойти? Она - друг. Она приглашала искренно. И смущённо. Она - единственная родная душа во всём городе - и как же не пойти?
Ему-то самому, затаённо, только этого одного и хотелось - идти к ней. Даже не осмотрев городской вселенной - к ней.
Но что-то удерживало, и подбрасывало доводы: может ещё рано? Она могла ещё не вернуться или там не прибраться.
Ну, позже...
На каждом перекрёстке он останавливался, размышляя: как бы не прогадать, куда лучше идти? Он никого не спрашивал и улицы выбирал по прихоти.
И так набрёл на винную лавку - не магазин с бутылками, а именно лавку с бочками: полутёмную, полусырую, с особенным кисловатым воздухом. Какая-то старая таверна! Вино наливали из бочек - в стаканы. И стакан дешёвого стоил два рубля. После шашлыка это была действительно дешёвка! И Костоглотов из глубинного кармана потащил на размен очередной червонец.
Вкуса никакого особенного не оказалось, но ослабевшую его голову стало вскруживать уже на допитии. А когда он пошёл из лавки, и дальше - то ещё полегчала жизнь, хотя и с утра была к нему благосклонна. Так стало легко и приятно, что, кажется, уже ничто не могло б его расстроить. Потому что всё плохое в жизни, что только есть, он уже испытал, отбыл,- а остальное было лучше.
Сегодня много радостей он себе ещё ожидал.
Пожалуй, если б ещё одна винная лавка встретилась - можно бы ещё стакан выпить.
Но лавка не попадалась.
[337]
Вместо этого густая толпа запрудила весь тротуар, так что её обходили по проезжей части. Олег решил: что-нибудь случилось на улице. Нет, все стояли лицом к широким ступеням и большим дверям и ждали. Костоглотов задрал голову и прочёл: "Центральный универмаг". Это было как раз вполне понятно: что-то важное должны были давать. Но - что именно? Он спросил у одного у другой, у третьей, но все жались, никто толком не отвечал. Лишь узнал Олег, что как раз подходит время открытия. Ну что ж, судьба. Втеснился и Олег в ту толпу.
Через несколько минут двое мужчин раскрыли широкие двери и испуганно-удерживающим движением пытались умерить первый ряд,- но отскочили в стороны как от конницы. Ожидающие мужчины и женщины, в первых рядах молодые, с такой прытью затопали в двери и дальше по прямой лестнице на второй этаж, как могли б они только покидать это здание, если б оно горело. Втиснулась и прочая толпа, и каждый, в меру своего возраста и сил, бежал по ступенькам. Оттекала какая-то струйка и по первому этажу, но главная била на второй. В этом атакующем порыве невозможно было подниматься спокойно, и черно-взлохмаченный Олег с вещмешком за спиной, тоже побежал (в толчее его бранили "солдатом").
Наверху же поток сразу разделялся: бежали в три разных стороны, осторожно заворачивая по скользкому паркетному полу. Мгновение было у Олега, чтобы выбрать. Но как он мог рассудить? Он побежал наудачу за самыми уверенными бегунами.
И оказался в растущем хвосте около трикотажного отдела. Продавщицы в голубых халатиках так спокойно, однако, ходили и зевали, будто никакой этой давки не видели и предстоял им скучный пустой день.
Отдышавшись, узнал Олег, что ожидаются не то дамские кофточки, не то свитеры. Он матюгнулся шёпотом и отошёл.
Куда ж побежали те другие два потока - сейчас он не мог найти. Уже во все стороны было движение, у всех прилавков люди. У одного погуще толпились, и он решил - может быть здесь. Тут ожидались дешёвые глубокие тарелки. Вот и ящики с ними распаковывались. Это дело. В Уш-Тереке не было глубоких тарелок, Кадмины ели из надбитых. Привезти в Уш-Терек дюжину таких тарелок было дело! Да ничего б не довёз он, кроме черепков.
Дальше стал Олег гулять по двум этажам универмага произвольно. Посмотрел фотоотдел. Аппараты, которых до войны достать было невозможно, и все принадлежности к ним теперь забивали прилавки, дразня и требуя денег. Это была ещё одна детская несбывшаяся мечта Олега - заниматься фотографией.
Очень ему понравились мужские плащи. После войны он мечтал купить гражданский плащ, ему казалось это самым красивым на мужчине. Но сейчас надо было положить триста пятьдесят рубликов, месячную зарплату. Пошёл Олег дальше.
Нигде он ничего не покупал, а настроение у него было как
[338]
будто с тугим карманом, да только без всяких нужд. Ещё и вино в нём весело испарялось.
Продавались рубашки штапельные. Слово "штапель" Олег знал: все уштерекские женщины, услышав это слово, бежали в раймаг. Посмотрел Олег рубашки, пощупал, ему понравились. И одну - зелёную в белую полоску, в мыслях своих взял. (А стоила она шестьдесят рублей, он взять её не мог.)
Пока он размышлял над рубашками, подошёл мужчина в хорошем пальто, но не к этим рубашкам, а к шёлковым, и вежливо спросил продавщицу:
- Скажите, а вот этот пятидесятый номер у вас есть с тридцать девятым воротничком?
И как передёрнуло Олега! Нет, как будто его напильниками теранули сразу по двум бокам! Он дико обернулся и посмотрел на этого чисто-выбритого, нигде не поцарапанного мужчину в хорошей фетровой шляпе, в галстуке на белой сорочке, так посмотрел, как если б тот его в ухо ударил и сейчас не миновать было кому-то лететь с лестницы.
Как?? Люди кисли в траншеях, людей сваливали в братские могилы, в мелкие ямки в полярной мерзлоте, людей брали по первому, по второму, по третьему разу в лагерь, люди коченели в этапах-краснушках, люди с киркой надрывались, зарабатывая на латаную телогрейку, а этот чистоплюй не только помнит номер своей рубашки, но и номер своего воротничка?!
Вот этот номер воротничка добил Олега! Никак не мог бы он подумать, что у воротничка ещё есть отдельный номер! Скрывая свой раненый стон, он ушёл от рубашек прочь. Ещё и номер воротничка! Зачем такая изощрённая жизнь? Зачем в неё возвращаться? Если помнить номер воротничка - то ведь что-то надо забыть! Поважнее что-то!
Он просто ослабел от этого номера воротничка...
В хозяйственном отделе Олег вспомнил, что Елена Александровна, хотя и не просила его привозить, но мечтала иметь облегчённый паровой утюг. Олег надеялся, что такого не окажется, как всего, что нужно, и совесть его, и плечи его будут разом освобождены от тяжести. Но продавщица покачала ему на прилавке такой утюг.
- А это - точно облегчённый, девушка? - Костоглотов недоверчиво вывешивал утюг в руке.
- А зачем я вас буду обманывать? - перекривила губы продавщица. Она вообще смотрела как-то метафизически, углублённая во что-то дальнее, будто здесь перед ней не реальные покупатели слонялись, а скользили их безразличные тени.
- Ну, не то, что обманывать, но может быть вы ошибаетесь? - предположил Олег.
Против воли возвращаясь к бренной этой жизни и совершая невыносимое для себя усилие переноса материального предмета, продавщица поставила перед ним другой утюг. И уже не осталось у неё сил что-нибудь объяснить словами. Она опять взлетела в область метафизическую.
[339]
Что ж, сравнением постигается истина. Облегчённый был действительно, на килограмм полегче. Долг требовал его купить.
Как ни обессилела девушка от переноса утюга, но ещё утомлёнными пальцами она должна была выписать ему чек, и ещё произнести слабеющими губами: "на контроле" (какой ещё контроль? кого проверять? Олег совсем забыл. О, как трудно было возвращаться в этот мир!) - да ещё и не ей ли, касаясь пола ногами, надо было теперь перетянуть этот облегчённый утюг в контроль? Олег чувствовал себя просто виноватым, что отвлёк продавщицу от её дремлющего размышления.
Когда утюг лёг в мешок, плечи сразу почувствовали. Уже становилось душно ему в шинели, и надо было скорей выходить из универмага.
Но тут он увидел себя в огромном зеркале от пола до потолка. Хотя неудобно мужчине останавливаться себя рассматривать, но такого большого зеркала не было во всём Уш-Тереке. Да в таком зеркале он себя десять лет не видел. И пренебрегая, что там подумают, он осмотрел себя сперва издали, потом ближе, потом ещё ближе.
Ничего уже военного, как он себя числил, в нём не осталось. Только отдалённо была похожа эта шинель на шинель и эти сапоги на сапоги. К тому ж и плечи давно ссутуленные, и фигура, не способная держаться ровно. А без шапки и без пояса он был не солдат, а скорее арестант беглый или деревенский парень, приехавший в город купить и продать. Но для того нужна хоть лихость, а Костоглотов выглядел замученным, зачуханным, запущенным.
Лучше б он себя не видел. Пока он себя не видел, он казался себе лихим, боевым, на прохожих смотрел снисходительно, и на женщин как равный. А теперь, ещё с этим мешком ужасным за спиной, не солдатским давно, а скорее сумою нищенской, ему если стать на улице и руку протянуть - будут бросать копейки.
А ведь ему надо было к Веге идти... Как же идти к ней таким?
Он переступил ещё - и попал в отдел галантерейный или подарочный, а в общем - женских украшений.
И тогда между женщинами, щебетавшими, примерявшими, перебиравшими и отвергавшими, этот полусолдат-полунищий со шрамом по низу щеки, остановился и тупо застыл, рассматривая.
Продавщица усмехнулась - что он там хотел купить своей деревенской возлюбленной? - и поглядывала, чтоб чего не спёр.
Но он ничего не просил показать, ничего не брал в руки. Он стоял и тупо рассматривал.
Этот отдел, блистающий стёклами, камнями, металлами и пластмассой, стал перед его опущенным быковатым лбом как шлагбаум, намазанный фосфором. Шлагбаума этого лоб Костоглотова не мог перешибить.
Он - понял. Он понял, как это прекрасно: купить женщине украшение и приколоть к груди, набросить на шею. Пока не знал, не помнил - он был не виноват. Но сейчас он так пронзительно
[340]
это понял, что с этой минуты, кажется, уже не мог прийти к Веге, ничего ей не подаря.
А и подарить ей он не мог бы и не смел бы - ничего. На дорогие вещи нечего было и смотреть. А о дешёвых - что он знал? Вот эти брошки-не брошки, вот эти узорные навесики на булавках, и особенно вот эта шестиугольная со многими искрящимися стекляшками - ведь хороша же?
А может быть - совсем пошла, базарна?.. Может, женщина со вкусом постыдится даже в руки такую принять?.. Может таких давно уже не носят, из моды вышли?.. Откуда знать ему, что носят, что не носят?
И потом как это - прийти ночевать и протянуть, коснея, краснея, какую-то брошку?
Недоумения одно за другим сшибали его как городошные палки.
И сгустилась перед ним вся сложность этого мира, где надо знать женские моды, и уметь выбирать женские украшения, и прилично выглядеть перед зеркалом, и помнить номер своего воротничка... А Вега жила именно в этом мире, и всё знала, и хорошо себя чувствовала.
И он испытал смущение и упадок. Если уж идти к ней - то самое время идти сейчас, сейчас!
А он - не мог. Он - потерял порыв. Он - боялся.
Их разделил - Универмаг...
И из этого проклятого капища, куда недавно вбегал он с такой глупой жадностью, повинуясь идолам рынка,- Олег выбрел совсем угнетённый, такой измученный, как будто на тысячи рублей здесь купил, будто в каждом отделе что-то примерял, и ему заворачивали, и вот он нёс теперь на согбенной спине гору этих чемоданов и свёртков.
А всего только - утюг.
Он так устал, словно уже многие часы покупал и покупал суетные вещи,- и куда ж делось то чистое розовое утро, обещавшее ему совсем новую прекрасную жизнь? Те перистые облака вечной выделки? И ныряющая ладья луны?..
Где ж разменял он сегодня свою цельную утреннюю душу? В Универмаге... Ещё раньше - пропил с вином. Ещё раньше проел с шашлыком.
А ему надо было посмотреть цветущий урюк - и сразу же мчаться к Веге...
Стало тошно Олегу не только глазеть на витрины и вывески, но даже и по улицам толкаться среди густеющего роя озабоченных и весёлых людей. Ему хотелось лечь где-нибудь в тени у речки и лежать-очищаться. А в городе куда он мог ещё пойти - это в зоопарк, как Дёмка просил.
Мир зверей ощущал Олег как-то более понятным, что ли. Более на своём уровне.
Ещё оттого угнетался Олег, что в шинели ему стало жарко, но и тащить её отдельно не хотелось. Он стал расспрашивать,
[341]
как идти в зоопарк. И повели его туда добротные улицы - широкие, тихие, с тротуарными каменными плитами, с раскидистыми деревьями. Ни магазинов, ни фотографий, ни театров, ни винных лавок - ничего тут этого не было. И трамваи гремели где-то в стороне. Здесь был добрый тихий солнечный день, насквозь греющий через деревья. Прыгали "в классы" девочки на тротуарах. В палисадниках хозяйки что-то сажали или вставляли палочки для вьющихся.
Близ ворот зоопарка было царство детворы - ведь каникулы и день какой!
Войдя в зоопарк, кого Олег увидел первым - был винторогий козёл. В его вольере высилась скала с крутым подъёмом и потом обрывом. И вот именно там, передними ногами на самом обрыве, неподвижно, гордо стоял козёл на тонких сильных ногах, а с рогами удивительными: долгими, изогнутыми и как бы намотанными виток за витком из костяной ленты. У него не борода была, но пышная грива, свисающая низко по обе стороны до колен, как волосы русалки. Однако достоинство было в козле такое, что эти волосы не делали его ни женственным, ни смешным.
Кто ждал у клетки винторогого, уже отчаялся увидеть какое-нибудь передвижение его уверенных копытец по этой гладкой скале. Он давно стоял совершенно как изваяние, как продолжение этой скалы; и без ветерка, когда и космы его не колыхались, нельзя было доказать, что он - жив, что это - не надувательство.
Олег простоял пять минут и с восхищением отошёл: так козёл и не пошевелился! Вот с таким характером можно переносить жизнь!
А перейдя к началу другой аллеи, Олег увидел оживление у клетки, особенно ребятишек. Что-то металось там бешено внутри, металось, но на одном месте. Оказалось, вот это кто: белка в колесе. Та самая белка в колесе, из поговорки. Но в поговорке всё стёрлось, и нельзя было вообразить - зачем белка? зачем в колесе? А здесь представлено это было в натуре. В клетке был для белки и ствол дерева, и разбегающиеся сучья наверху - но ещё при дереве было коварно повешено и колесо: барабан, круг которого открыт зрителю, а по ободу внутри шли перекладинки, отчего весь обод получался как замкнутая бесконечная лестница. И вот, пренебрегая своим деревом, гонкими сучьями в высоту, белка зачем-то была в колесе, хотя никто её туда не нудил и пищей не зазывал - привлекла её лишь ложная идея мнимого действия и мнимого движения. Она начала, вероятно, с лёгкого перебора ступенек, с любопытства, она ещё не знала, какая это жестокая затягивающая штука (в первый раз не знала, а потом тысячи раз уже и знала, и всё равно!). Но вот всё раскручено было до бешенства! Всё рыженькое веретённое тело белки и иссиза-рыжий хвостик развевались по дуге в сумасшедшем беге, перекладинки колёсной лестницы рябили до полного слития, все силы были вложены до разрыва сердца! - но ни на ступеньку не могла подняться белка передними лапами.
[342]
И кто стояли тут до Олега - всё так же видели её бегущей, и Олег простоял несколько минут - и всё было то же. Не было в клетке внешней силы, которая могла бы остановить колесо и спасти оттуда белку, и не было разума, который внушил бы ей:
"Покинь! Это - тщета!" Нет! Только один был неизбежный ясный выход - смерть белки. Не хотелось до неё достоять. И Олег пошёл дальше.
Так двумя многосмысленными примерами - справа и слева от входа, двумя равновозможными линиями бытия, встречал здешний зоопарк своих маленьких и больших посетителей.
Шёл Олег мимо фазана серебряного, фазана золотого, фазана с красными и синими перьями. Полюбовался невыразимой бирюзой павлиньей шеи и метровым разведенным хвостом его с розовой и золотой бахромою. После одноцветной ссылки, одноцветной больницы глаз пировал в красках.
Здесь не было жарко: зоопарк располагался привольно, и уже первую тень давали деревья. Всё более отдыхая, Олег миновал целую птичью ферму - кур андалузских, гусей тулузских, холмогорских, и поднялся в гору, где держали журавлей, ястребов, грифов, и наконец, на скале, осенённой клеткою как шатром, высоко над всем зоопарком жили сипы белоголовые, а без надписи принять бы их за орлов. Их поместили сколько могли высоко, но крыша клетки уже была низка над скалой, и мучились эти большие угрюмые птицы, расширяли крылья, били ими, а лететь было некуда.
Глядя, как мучается сип, Олег сам лопатками повёл, расправляя. (А может это утюг уже надавливал на спину?)
Всё у него вызывало истолкование. При клетке надпись:
"Неволю белые совы переносят плохо". Знают же! - и всё-таки сажают!
А кой её выродок переносит хорошо, неволю?
Другая надпись: "Дикообраз ведёт ночной образ жизни." Знаем: в полдесятого вечера вызывают, в четыре утра отпускают.
А "барсук живёт в глубоких и сложных норах". Вот это по-нашему! Молодец, барсук, а что остаётся? И морда у него матрасно-полосатая, чистый каторжник.
Так извращённо Олег всё здесь воспринимал, и, наверно, не надо было ему сюда, как и в Универмаг.
Уже много прошло дня - а радостей обещанных что-то не было.
Вышел Олег к медведям. Чёрный с белым галстуком стоял и тыкался носом в клетку, через прутья. Потом вдруг подпрыгнул и повис на решётке верхними лапами. Не галстук белый у него был, а как бы цепь священника с нагрудным крестом. Подпрыгнул - и повис! А как ещё он мог передать своё отчаяние?
В соседней камере сидела его медведица с медвежонком.
А в следующей мучился бурый медведь. Он всё время беспокойно топтался, хотел ходить по камере, но только помещался поворачиваться, потому что от стенки до стенки не было полных трёх его корпусов.
[343]
Так что по медвежьей мерке это была не камера, а {{бокс}}.
Увлечённые зрелищем дети говорили между собой: "Слушай, давай ему камней бросим, он будет думать, что конфеты!"
Олег не замечал, как дети на него самого оглядывались. Он сам здесь был лишний бесплатный зверь, да не видел себя.
Спускалась аллея к реке - и тут держали белых медведей, но хоть вместе двоих. К ним в вольеру сливались арыки, образуя ледяной водоём, и туда они спрыгивали освежиться каждые несколько минут, а потом вылезали на цементную террасу, отжимали лапами воду с морды и ходили, ходили, ходили по краю террасы над водой. Полярным медведям, каково приходилось им здесь летом, в сорок градусов? Ну, как нам в Заполярьи.
Самое запутанное в заключении зверей было то, что приняв их сторону и, допустим, силу бы имея, Олег не мог бы приступить взламывать клетки и освобождать их. Потому что потеряна была ими вместе с родиной и идея разумной свободы. И от внезапного их освобождения могло стать только страшней.
Так нелепо размышлял Костоглотов. Так были выворочены его мозги, что уже ничего он не мог воспринимать наивно и непричастно. Что б ни видел он теперь в жизни - на всё возникал в нём серый призрак и подземный гул.
Мимо печального оленя, больше всех здесь лишённого пространства для бега, мимо священного индийского зебу, золотого зайца агути, Олег снова поднялся - теперь к обезьянам.
У клеток резвились дети и взрослые, кормили обезьян. Костоглотов без улыбки шёл мимо. Без причёсок, как бы все остриженные под машинку, печальные, занятые на своих нарах первичными радостями и горестями, они так напоминали ему многих прежних знакомых, просто даже он узнавал отдельных - и ещё сидевших где-то сегодня.
А в одном одиноком задумчивом шимпанзе с отёчными глазами, державшем руки повисшие между колен, Олег, кажется, узнал и Шулубина - была у него такая поза.
В этот светлый жаркий день на койке своей между смертью и жизнью бился Шулубин.
Не предполагая найти интересное в обезьяньем ряде, Костоглотов быстро его проходил и даже начал скашивать,- как увидел на дальней клетке какое-то объявление и нескольких человек, читавших его.
Он пошёл туда. Клетка была пуста, в обычной табличке значилось: "макака-резус". А в объявлении, наспех написанном и приколотом к фанере, говорилось:
"Жившая здесь обезьянка ослепла от бессмысленной жестокости одного из посетителей. Злой человек сыпнул табака в глаза макаке-резус."
И - хлопнуло Олега! Он до сих пор прогуливался с улыбкой снисходительного всезнайки, а тут захотелось завопить, зареветь на весь зоопарк,- как будто это ему в глаза насыпали!
Зачем же?!.. Просто так-зачем же?.. Бессмысленно-зачем же?
[344]
Больше всего простотою ребёнка хватало написанное за сердце. Об этом неизвестном, благополучно ушедшем человеке не сказано было, что он - антигуманен. О нём не было сказано, что он - агент американского империализма. О нём сказано было только, что он - злой. И вот это поражало: зачем же он просто так - злой? Дети! Не растите злыми! Дети! Не губите беззащитных!
Уж было объявление прочтено, и прочтено, а взрослые и маленькие стояли и смотрели на пустую клетку.
И потащил Олег свой засаленный, прожжённый и простреленный мешок с утюгом - в царство пресмыкающихся, гадов и хищников.
Лежали ящеры на песке как чешуйчатые камни, привалясь друг ко другу. Какое движение потеряли они на воле?
Лежал огромный чугунно-тёмный китайский аллигатор с плоской пастью, с лапами, вывернутыми как будто не в ту сторону. Написано было, что в жаркое время не ежедневно глотает он мясо.
Этот разумный мир зоопарка с готовой едою может быть вполне его и устраивал?
Добавился к дереву, как толстый мёртвый сук, мощный питон. Совсем он был неподвижен, и только острый маленький язычок его метался.
Вилась ядовитая эфа под стеклянным колпаком.
А уж простых гадюк - по несколько.
Никакого не было желания всех этих рассматривать. Хотелось представить лицо ослепшей макаки.
А уже шла аллея хищников. Великолепные, друг от друга отменяясь богатой шерстью, сидели тут и рысь, и барс, и пепельно-коричневая пума, и рыжий в чёрных пятнах ягуар. Они были - узники, они страдали без свободы, но относился к ним Олег как к блатным. Всё-таки можно разобрать в мире, кто явно виноват. Вот написано, что ягуар за месяц съедает сто сорок килограммов мяса. Нет, этого представить себе нельзя! чистого красного мяса! А в лагерь такого не привозят, в лагерь - жилы да требуху, на бригаду килограмм.
Олег вспомнил тех расконвоированных ездовых, которые обворовывали своих лошадей: ели их овёс и так выжили сами.
Дальше увидел он - господина тигра. В усах, в усах было сосредоточено его выражение хищности! А глаза - жёлтые... Запуталось у Олега в голове, и он стоял и смотрел на тигра с ненавистью.
Один старый политкаторжанин, который был когда-то в туруханской ссылке, а в новое время встретился в лагере с Олегом, рассказывал ему, что не бархатно-чёрные, а именно жёлтые были глаза!
Прикованный ненавистью, Олег стоял против клетки тигра.
Всё-таки просто так, просто так - зачем??
Его мутило. Ему не хотелось больше этого зоопарка. Ему
[345]
хотелось бежать отсюда. Он не пошёл уже ни к каким львам. Он стал выбираться к выходу наугад.
Мелькнула зебра, Олег покосился и шёл.
И вдруг! - остановился перед...
Перед чудом духовности после тяжёлого кровожадия: антилопа нильгау - светло-коричневая, на стройных лёгких ногах, с настороженной головкой, но ничуть не пугаясь, стояла близко за сеткой и смотрела на Олега крупными, доверчивыми и - милыми! да, милыми глазами!
Нет, это было так похоже, что вынести невозможно! Она не сводила с него милоукоряющего взгляда. Она спрашивала: "Ты почему ж не идёшь? Ведь полдня уже прошло, а ты почему не идёшь?"
Это - наваждение было, это - переселение душ, потому что явно же она стояла тут и ждала Олега. И едва он подошёл, сразу стала спрашивать укорными, но и прощающими глазами:
"Не придёшь? Неужели не придёшь? А я ждала..."
Да почему ж он не шёл?! Да почему ж он не шёл!..
Олег тряхнулся - и наддал к выходу.
Ещё он мог её застать!



36

Он не мог сейчас думать о ней ни с жадностью, ни с яростью - но наслаждением было пойти и лечь к её ногам, как пёс, как битый несчастный пёс. Лечь на полу и дышать в её ноги как пёс. И это было бы - счастьем изо всего, что только можно было придумать.
Но эту добрую звериную простоту - придти и откровенно лечь ничком около её ног, он не мог, конечно, себе позволить. Он должен будет говорить какие-то вежливые извинительные слова, и она будет говорить какие-то вежливые извинительные слова, потому что так усложнено всё за многие тысячи лет.
Он и сейчас ещё видел этот вчерашний её рдеющий разлив на щеках, когда она сказала: "вы знаете, вы вполне могли бы остановиться у меня, вполне!" Этот румянец надо было искупить, отвратить, обойти смехом, нельзя было дать ей ещё раз застесняться - и вот почему надо было придумывать первые фразы, достаточно вежливые и достаточно юмористические, ослабляющие то необычное положение, что вот он пришёл к своему врачу, молодой одинокой женщине,- и с ночёвкой зачем-то. А то бы не хотелось придумывать никаких фраз, а стать в дверях и смотреть на неё. И обязательно назвать сразу Вегой: "Вега! Я пришёл!"
Но всё равно, это будет счастье невместимое - оказаться с ней не в палате, не в лечебном кабинете, а в простой жилой комнате - и о чём-то, неизвестно, говорить. Он наверно будет делать ошибки, многое некстати, ведь он совсем отвык от жизни человеческого рода, но глазами-то сможет же он выразить: "Пожалей меня! Слушай, пожалей меня, мне так без тебя плохо!"
[346]
а как он мог столько времени потерять! Как мог он не идти к Веге - давно, давно уже не идти! Теперь он ходко шёл, без колебания, одного только боясь - упустить её. Полдня пробродив по городу, он уже схватил расположение улиц и понимал теперь, куда ему идти. И шёл.
Если они друг другу симпатичны. Если им так приятно друг с другом быть и разговаривать. Если когда-нибудь он сможет и брать её за руки, и обнимать за плечи, и смотреть нежно близко в глаза - то неужели же этого мало? Да даже и много более того - и неужели мало?..
Конечно, с Зоей - было бы мало. Но - с Вегой?.. с антилопой Нильгау?
Ведь вот только подумал, что можно руки её вобрать в свои - и уже тетивы какие-то наструнились в груди, и он заволновался, как это будет.
И всё-таки - мало?..
Он всё больше волновался, подходя к её дому. Это был самый настоящий страх! - но счастливый страх, измирающая радость. От одного страха своего - он уже был счастлив сейчас!
Он шёл, только надписи улиц ещё смотря, а уже не замечая магазинов, витрин, трамваев, людей - и вдруг на углу, из-за сутолоки не сразу сумев обойти стоящую старую женщину, очнулся и увидел, что она продаёт букетики маленьких лиловых цветов.
Нигде, в самых глухих закоулках его вытравленной, перестроенной, приспособленной памяти не осталось ни тенью, что, идя к женщине, надо нести цветы! Это вконец и вокорень было им забыто как несуществующее на земле! Он спокойно шёл со своим затасканным, залатанным и огрузнённым вещмешком и никакие сомнения не колебали его шага.
И вот - он увидел какие-то цветы. И цветы эти зачем-то кому-то продавались. И лоб его наморщился. И недающееся воспоминание стало всплывать к его лбу как утопленник из мутной воды. Верно, верно! - в давнем небывалом мире его юности принято было дарить женщинам цветы!..
- Это - какие же? - застенчиво спросил он у торговки.
- Фиалки, какие! - обиделась она.- Пучок - рубь.
Фиалки?.. Вот те самые поэтические фиалки?.. Он почему-то не такими их помнил. Стебельки их должны были быть стройнее, выше, а цветочки - колокольчатей. Но, может, он забыл. А может - это какой-то местный сорт. Во всяком случае никаких других тут не предлагалось. А вспомнив - уже не только нельзя было идти без цветов, а стыдно - как мог он только что спокойно идти без них.
Но сколько ж надо было купить? Один? Выглядело слишком мало. Два? Тоже бедненько. Три? Четыре? Дорого очень. Смекалка лагерная прощёлкала где-то в голове, как крутится арифмометр, что два букета можно бы сторговать за полтора рубля или пять букетов за четыре, но этот чёткий щёлк прозвучал как будто не для Олега. А он вытянул два рубля и тихо отдал их.
И взял два букетика. Они пахли. Но тоже не так, как должны были пахнуть фиалки его юности.
[347]
Ещё вот так, нюхая, он мог нести их, а отдельно в руке совсем смешно выглядело: демобилизованный больной солдат без шапки, с вещмешком и с фиалками. Никак нельзя было их пристроить и лучше всего втянуть в рукав и так нести незаметно.
А номер Веги - был вот он!..
Вход во двор, она говорила. Он вошёл во двор. Налево потом.
(А в груди так и переполаскивало!)
Шла длинная общая цементная веранда, открытая, но под навесом, с косой прутяной решёткой под перилами. На перилах набросаны были на просушку - одеяла, матрасы, подушки, а на верёвках от столбика к столбику ещё висело бельё.
Всё это очень не подходило, чтобы здесь жила Вега. Слишком отяжелённые подступы. Ну что ж, она за них не отвечает. Вот там, дальше, за всем этим развешанным, сейчас будет дверь с её номерком, и уже за дверью - мир Веги одной.
Он поднырнул под простыни и разыскал дверь. Дверь как дверь. Светло-коричневая окраска, кой-где облупленная. Зелёный почтовый ящик.
Олег выдвинул фиалки из рукава шинели. Поправил волосы. Он волновался - и радовался волнению. Как вообразить её - без врачебного халата, в домашней обстановке?
Нет, не эти несколько кварталов от зоопарка он прошлёпал в своих тяжёлых сапогах! - он шёл по растянутым дорогам страны, шёл два раза по семь лет! - и вот, наконец, демобилизовался, дошёл до той двери, где все четырнадцать лет его немо ожидала женщина.
И - косточкой среднего пальца коснулся двери.
Однако, он не успел как следует постучать - а дверь уже стала открываться ({{она}} заметила его прежде? в окно?) - открылась - и оттуда, выпирая прямо на Олега ярко-красный мотоцикл, особенно крупный в узкой двери, двинулся мордатый парень с нашлёпанным расклёпанным носом. Он даже не спросил - к чему тут Олег, к кому,- он пёр мотоцикл, он сворачивать не привык, и Олег посторонился.
Олег опешил и не в миг понял: кто приходится этот парень одиноко живущей Веге, почему он от неё выходит? Да ведь не мог же он совсем забыть, хоть и за столько лет, что вообще люди не живут сами по себе, что они живут в коммунальных квартирах! Забыть не мог, а и помнить был не обязан. Из лагерного барака {{воля}} рисуется полной противоположностью бараку, не коммунальной квартирой никак. Да даже в Уш-Тереке люди жили все особно, не знали коммунальных.
- Скажите,- обратился он к парню. Но парень, прокатив мотоцикл под развешанную простыню, уже спускал его с лестницы с гулковатым постуком колеса о ступеньки.
А дверь он оставил открытой.
Олег нерешительно стал входить. В неосвещённой глуби коридора видны были теперь ещё дверь, дверь, дверь - какая же из них? В полутьме, не зажигая лампочки, показалась женщина и спросила сразу враждебно:
[348]
- Вам кого?
- Веру Корнильевну,- непохоже на себя, застенчиво произнёс Костоглотов.
- Нету её! - не проверяя двери, не смотря, с неприязненной уверенной резкостью отсекла женщина и шла прямо на Костоглотова, заставляя его тесниться назад.
- Вы - постучите,- возвращался в себя Костоглотов. Он размягчел так от ожиданья увидеть Вегу, а на гавканье соседки мог отгавкнуться и сам.- Она сегодня не на работе.
- Знаю. Нету. Была. Ушла.- Женщина, низколобая, косощёкая, рассматривала его.
Уже видела она и фиалки. Уже поздно было и прятать.
Если б не эти фиалки в руке, он был бы сейчас человек - он мог бы сам постучать, разговаривать независимо, настаивать - давно ли ушла, скоро ли вернётся, оставить записку (а может быть и ему была оставлена?..).
Но фиалки делали его каким-то просителем, подносителем, влюблённым, дурачком...
И он отступил на веранду под напором косощёкой.
А та, по пятам тесня его с плацдарма, наблюдала. Уже что-то выпирало из мешка у этого бродяги, как бы и здесь он чего не смахнул.
Наглыми стреляющими хлопками без глушителя разражался мотоцикл во дворе - затыкался, разражался и затыкался.
Мялся Олег.
Женщина смотрела раздражённо.
Как же Веги могло не быть, если она обещала? Да, но она ждала раньше - и вот куда-то ушла. Какое горе! Не неудача, не досада - горе!
Руку с фиалками Олег втянул в рукав шинели как отрубленную.
- Скажите: она вернётся или уже на работу ушла?
- Ушла,- чеканила женщина. Но это не был ответ.
Но и нелепо было стоять тут перед ней и ждать. Дёргался, плевался, стрелял мотоцикл - и заглохал. А на перилах лежали - тяжёлые подушки. Тюфяки. Одеяла в конвертных пододеяльниках. Их выложили выжариваться на солнце.
- Так что вы ждёте, гражданин?
Ещё из-за этих громоздких постельных бастионов Олег никак не мог сообразить.
А та разглядывала и думать не давала.
И мотоцикл проклятый душу в клочья разрывал - не заводился.
И от подушечных бастионов Олег попятился и отступил - вниз, назад, откуда пришёл,- отброшенный.
Если б ещё не эти подушки - с одним подмятым углом, двумя свисшими как вымя коровье, и одним взнесённым как обелиск - если б ещё не подушки, он бы сообразил, решился на что-то. Нельзя было так прямо сразу уйти. Вега, наверно, ещё вернётся! И скоро вернётся! И она тоже будет жалеть! Будет жалеть!
[349]
Но в подушках, в матрасах, в одеялах с конвертными пододеяльниками, в простынных знаменах - был тот устойчивый, веками проверенный опыт, отвергать который у него не было теперь сил. Права не было.
Именно - теперь. Именно - у него.
На поленьях, на досках может спать одинокий мужчина, пока жжёт ему сердце вера или честолюбие. Спит на голых нарах и арестант, которому выбора не дано. И арестантка, отделённая от него силой.
Но где женщина и мужчина сговорились быть вместе - эти пухлые мягкие морды ждут уверенно своего. Они знают, что не ошибутся.
И от крепости неприступной, непосильной ему, с болванкой утюга за плечами, с отрубленной рукой, Олег побрёл, побрёл за ворота - и подушечные бастионы радостно били ему пулемётами в спину.
Не заводился, треклятый!
За воротами глуше были эти взрывы, и Олег остановился ещё немного подождать.
Ещё не потеряно было дождаться Веги. Если она вернётся - она не может здесь не пройти. И они улыбнутся, и как обрадуются:
"Здравствуйте!.." "А вы знаете..." "А как смешно получилось..."
И он тогда вытянет из рукава смятые, стиснутые, уже завядающие фиалки?
Дождаться можно и снова повернуть во двор - но ведь опять же им не миновать этих пухлых уверенных бастионов!
Их не пропустят вдвоём.
Не сегодня, так в день какой-то другой - и Вега, тоже и Вега, легконогая, воодушевлённая, с кофейно-светлыми глазами, вся чуждая земному праху - и она же выносит на эту веранду свою воздушную, нежную, прелестную - но постель.
Птица - не живёт без гнезда, женщина - не живёт без постели.
Будь ты трижды нетленна, будь ты трижды возвышенна - но куда ж тебе деться от восьми неизбежных ночных часов?
От засыпании.
От просыпании.
Выкатился! выкатился пурпурный мотоцикл, на ходу достреливая Костоглотова, и парень с расклёпанным носом смотрел по улице победителем.
И Костоглотов пошёл, побитый.
Он выдвинул фиалки из рукава. Они были при последних минутах, когда ещё можно было их подарить.
Две пионерки-узбечки с одинаковыми чёрными косичками, закрученными туже электрических шнуров, шли навстречу. Двумя руками Олег протянул им два букетика:
- Возьмите, девочки.
Они удивились. Переглянулись. Посмотрели на него. Друг другу сказали по-узбекски. Они поняли, что он не пьян, и не пристаёт к ним. И даже, может быть, поняли, что дядя-солдат дарит букетики от беды?
[350]
Одна взяла и кивнула.
Другая взяла и кивнула.
И быстро пошли, притираясь плечо о плечо и разговаривая оживлённо.
И остался у него за плечами замызганный, пропотевший вещмешок.
Где ночевать - это надо было придумывать заново.
В гостиницах нельзя.
К Зое нельзя.
К Веге нельзя.
То есть, можно, можно. И будет рада. И вида никогда не подаст.
Но запретнее, чем нельзя.
А без Веги стал ему весь этот прекрасный изобильный миллионный город - как мешок тяжёлый на спине. И странно было, что ещё сегодня утром город ему так нравился и хотелось задержаться подольше.
И ещё странно: чему он сегодня утром так радовался? Всё излечение его вдруг перестало казаться каким-то особенным даром.
За неполный квартал Олег почувствовал, как голоден, и как ноги натёр, как тело всё устало, и как опухоль недобитая перекатывается внутри. И пожалуй хотелось ему поскорей бы только уехать.
Но и возврат в Уш-Терек, теперь вполне открытый, тоже перестал манить. Понял Олег, что там его тоска загложет теперь ещё больше.
Да просто не мог он представить себе сейчас такого места и вещи такой, которые могли бы его развеселить.
Кроме как - вернуться к Веге.
К ногам её опуститься: "Не гони меня, не гони! Я же не виноват."
Но это было запретнее, чем нельзя.
Посмотрел на солнце. Приспускаться начало. Как бы уже не третий час. Что-то надо было решать.
Увидел на трамвае тот самый номер, который вёз в сторону комендатуры. Стал смотреть, где он останавливается ближе.
И с железным скрежетом, особенно на поворотах, трамвай, как сам тяжело больной, потащил его по каменным узким улицам. Держась за кожаную петлю, Олег наклонялся, чтоб из окна видеть что-нибудь. Но волоклись без зелени, без бульваров, мощёнка и облезлые дома. Мелькнула афиша дневного кино под открытым воздухом. Занятно было бы посмотреть, как это устроено, но что-то уже попригас его интерес к новинкам мира.
Она горда, что выстояла четырнадцать лет одиночества. Но не знает она - а чего может стоить полгода таких: вместе - и не вместе...
Свою остановку он узнал, сошёл. Теперь километра полтора надо было пройти -по широкой улице унылого заводского типа, без деревца, раскалённой. По её мостовой грохотали в обе стороны непрерывные грузовики и тракторы, а тротуар тянулся мимо долгой
[351]
каменной стены, потом пересекал железнодорожную заводскую колею, потом - пересыпь мелкого угля, потом шёл мимо пустыря, изрытого котлованами, и опять через рельсы, там снова стена и наконец одноэтажные деревянные бараки - те, что в титулах записываются как "временное гражданское строительство", а стоят десять, двадцать и даже тридцать лет. Сейчас хоть не было той грязи, как в январе, под дождём, когда Костоглотов в первый раз искал эту комендатуру. И всё равно - уныло долго было идти и не верилось, что эта улица - в том самом городе, где кольцевые бульвары, неохватные дубы, неудержимые тополя и розовое диво урюка.
Как бы она ни убеждала себя, что так надо, так верно, так хорошо - тем надрывней потом прорвётся.
По какому замыслу была так таинственно и окраинно помещена комендатура, располагавшая судьбами всех ссыльных города? Но вот тут, среди бараков, грязных проходов, разбитых и заслепленных фанерою окон, развешанного белья, белья, белья - вот тут она и была.
Олег вспомнил отвратное выражение лица того коменданта, даже на работе не бывшего в рабочий день, как он принимал его тут, и сам теперь в коридоре комендантского барака замедлил, чтоб и своё лицо стало независимым и закрытым. Костоглотов никогда не разрешал себе улыбаться тюремщикам, даже если те улыбались. Он считал долгом напоминать, что - всё помнит.
Он постучал, вошёл. Первая комната была полутемна, совсем гола и совсем пуста: только две долгих колченогих скамьи без спинок и, за балюстрадной отгородкой, стол, где наверно и производили дважды в месяц таинство отметки местных ссыльных.
Никого тут сейчас не было, а дверь дальше с табличкой "Комендант" - распахнута. Выйдя в прогляд этой двери, Олег спросил строго:
- Можно?
- Пожалуйста, пожалуйста,- пригласил его очень приятный радушный голос.
Что такое? Подобного тона Олег сроду в НКВД не слыхивал. Он вошёл. Во всей солнечной комнате был только комендант, за своим столом. Но это не был прежний - с глубокомысленным выражением загадочный дурак, а сидел армянин с мягким, даже интеллигентным лицом, нисколько не чванный, и не в форме, а в гражданском хорошем костюме, не подходящем к этой барачной окраине. Армянин так весело посматривал, будто работа его была - распределять театральные билеты, и он рад был, что Олег пришёл с хорошей заявкой.
После лагерной жизни Олег не мог быть очень привязан к армянам: там, немногочисленные, они ревностно вызволяли друг друга, всегда занимали лучшие каптёрские, хлебные и даже масляные места. Но по справедливости рассуждая, нельзя было за то на них и обижаться: не они эти лагеря придумали, не они придумали и эту Сибирь,- и во имя какой идеи им надо было не спасать друг друга, чуждаться коммерции и долбить землю киркой?
[352]
Сейчас же, уведя этого весёлого расположенного к нему армянина за казённым столом, Олег с теплотой подумал именно о неказённости и деловистости армян.
Услышав фамилию Олега и что он тут на временном учёте, комендант охотно и легко встал, хотя был полон, и в одном из шкафов начал перебирать карточки. Одновременно, как бы стараясь развлечь Олега, он всё время произносил что-нибудь вслух - то пустые междометия, а то и фамилии, которых по инструкции он жесточайше не имел права произносить:
- Та-а-ак... Посмотрим... Калифотиди... Константиниди... Да вы садитесь пожалуйста... Кулаев... Карануриев. Ох, затрепался уголок... Казымагомаев... Костоглотов! - И опять в пущий изъян всех правил НКВД не спросил, а сам же и назвал имя-отчество:- Олег Филимонович?
- Да.
- Та-а-ак... Лечились в онкологическом диспансере с двадцать третьего января... - И поднял от бумажки живые человеческие глаза: - Ну и как? Лучше вам?
И Олег почувствовал, что уже - растроган, что даже защипало его в горле немножко. Как же мало надо: посадить за эти мерзкие столы человечных людей - и уже жизнь совсем другая. И сам уже не стянуто, запросто ответил:
- Да как вам сказать... В одном лучше, в другом хуже... - (Хуже? Как неблагодарен человек! Что ж могло быть хуже, чем лежать на полу диспансера и хотеть умереть?..) - Вообще-то лучше.
- Ну, и хорошо! - обрадовался комендант.- Да почему ж вы не сядете?
Оформление театральных билетов требовало же всё-таки времени! Где-то надо было поставить штамп, вписать чернилами дату, ещё в книгу толстую записать, ещё из другой выписать. Всё это армянин весело незатруднённо сделал, освободил Олегово удостоверение с разрешённым выездом, и уже протягивая его и выразительно глядя, сказал совсем неслужебно и потише:
- Вы... не горюйте. Скоро это всё кончится.
- Что - это? - изумился Олег.
- Как что? Отметки. Ссылка. Ко-мен-дан-ты! - беззаботно улыбался он. (Очевидно, была у него в запасе работка поприятней.)
- Что? Уже есть... распоряжение? - спешил вырвать Олег.
- Распоряжение не распоряжение,- вздохнул комендант,- но есть такие намётки. Говорю вам точно. Будет! Держитесь крепче, выздоравливайте - ещё в люди выйдете.
Олег улыбнулся криво:
- Вышел уже я из людей.
- Какая у вас специальность?
- Никакой.
- Женаты?
- Нет.
- И хорошо! - убеждённо сказал комендант.- Со ссыльными жёнами потом обычно разводятся и целая канитель. А вы освободитесь, вернётесь на родину - и женитесь!
[353]
Женитесь...
- Ну если так - спасибо,- поднялся Олег.
Доброжелательно напутствуя кивком, комендант всё же руки ему не подал.
Проходя две комнаты, Олег думал: почему такой комендант? Отроду он такой или от поветрия? Постоянный он тут или временный? Или специально таких стали назначать? Очень это важно было узнать, но не возвращаться же.
Опять мимо бараков, опять через рельсы, через уголь, этой долгой заводской улицей Олег пошёл увлечённо, быстрей, ровней, скоро скинув и шинель от жары - и постепенно в нём расходилось и расплескивалось то ведро радости, которое ухнул в него комендант. Лишь постепенно это доходило всё до сознания.
Потому постепенно, что отучили Олега верить людям, занимающим эти столы. Как было не помнить специально распространяемой должностными лицами, капитанами и майорами, лжи послевоенных лет о том, что будто бы подготовляется широкая амнистия для политических? Как им верили! - "мне сам капитан сказал!" А им просто велели подбодрить упавших духом - чтобы тянули! чтобы нормы выполняли! чтоб хоть для чего-то силились жить!
Но об этом армянине если что и можно было предположить, то - слишком глубокую осведомлённость, не по занимаемому посту. Впрочем и сам Олег по обрывкам газет - не того ли и ждал?
Боже мой, да ведь пора! Да ведь давно пора, как же иначе! Человек умирает от опухоли - как же может жить страна, проращённая лагерями и ссылками?
Олег опять почувствовал себя счастливым. В конце концов он не умер. И вот скоро сможет взять билет до Ленинграда. До Ленинграда!.. Неужели можно подойти и потрогать колонну Исаакия?..
Да что там - Исаакия! Теперь же всё менялось с Вегой! Головокружительно! Теперь если действительно... если серьёзно... - ведь это не фантазия больше! Он сможет жить здесь, с ней!
Жить с Вегой?! Жить! Вместе! Да грудь разорвёт, если только это представить!..
А как она обрадуется, если сейчас поехать и всё это ей рассказать! Почему же не рассказать? Почему не поехать? Кому ж во всём свете рассказать, если не ей? Кому ещё интересна его свобода?
А он уже был у трамвайной остановки. И надо было выбирать номер: на вокзал? Или к Веге? И надо было спешить, потому что она ж уйдёт. Уже не так высоко стояло солнце.
И опять он волновался. И тянуло его опять к Веге! И ничего не осталось от верных доводов, собранных по дороге в комендатуру.
Почему как виноватый, как загрязнённый, он должен её избегать? Ведь что-то же думала она, когда его лечила?
Ведь молчала, ведь уходила за кадр, когда он спорил, когда просил остановить это лечение?
Почему же не поехать? Разве они не могут - подняться? не
[354]
могут быть выше? Неужели они - не люди? Уж Вега-то, Вега во всяком случае!
И уже он продирался на посадку. Сколько набралось людей на остановке - и все хлынули именно на этот номер! Всем нужно было сюда! А у Олега в одной руке была шинель, в другой вещмешок, нельзя было за поручни ухватиться - и так его стиснуло, завертело и втолкнуло сперва на площадку, потом и в вагон.
Со всех сторон люто припираемый, он очутился позади двух девушек, по виду студенток. Беленькая и чёрненькая, они так оказались к нему близки, что, наверно, чувствовали, как он дышит. Его разведенные руки зажало отдельно каждую, так что не только нельзя было заплатить рассерженной кондукторше, но просто нельзя было пошевелить ни той, ни другой. Левой рукой с шинелью он как будто приобнимал чёрненькую. А к беленькой его прижало всем телом, от колен и до подбородка он чувствовал её всю, и она тоже не могла его не чувствовать. Самая большая страсть не могла бы так их сплотить, как эта толпа. Её шея, уши, колечки волос были придвинуты к нему за всякий мыслимый предел. Через старенькое своё военное суконце он принимал её тепло, и мягкость, и молодость. Чёрненькая продолжала ей что-то об институтских делах, беленькая перестала отвечать.
В Уш-Тереке трамваев не было. Так стискивали, бывало, только в воронках. Но там не всегда вперемешку с женщинами. Это ощущение - не подтверждалось ему, не подкреплялось десятилетиями - и тем перворождённой оно было сейчас!
Но оно не было счастьем. Оно было и горем. Был в этом ощущении порог, перейти который он не мог даже внушением.
Ну да ведь предупреждали ж его: останется {{либидо}}. И только оно!..
Так проехали около двух остановок. А потом хоть и тесно, но уже не столько жали сзади, и уже мог бы Олег немножечко и отслониться. Но он не сделал так: у него не стало воли оторваться и прекратить это блаженство-мучение. В эту минуту, сейчас, он ничего большего не хотел, только ещё, ещё оставаться так. Хотя бы трамвай пошёл теперь в Старый город! хотя б, обезумев, он и до ночи лязгал и кружился без остановок! хотя б он отважился на кругосветное путешествие! - Олег не имел воли оторваться первым! Растягивая это счастье, выше которого он теперь не был достоин, Олег благодарно запоминал колечки на затылке (а лица её он так и не повидал).
Оторвалась беленькая и стала двигаться вперёд.
И, выпрямляясь с ослабевших, подогнутых колен, понял Олег, что едет к Веге - на муку и на обман.
Он едет требовать от неё больше, чем от себя.
Они так возвышенно договорились, что духовное общение дороже всякого иного. Но этот высокий мост составив из рук своих и её, вот видит он уже, что его собственные подгибаются. Он едет к ней бодро уверять в одном, а думать измученно другое. А когда она уйдёт, и он останется в её комнате один, ведь он будет скулить над её одеждой, над каждой мелочью.
[355]
Нет, надо быть мудрее девчёнки. Надо ехать на вокзал.
И не вперёд, не мимо тех студенток, он пробился к задней площадке и спрыгнул, кем-то обруганный.
А близ трамвайной остановки опять продавали фиалки...
Солнце уже склонялось. Олег надел шинель и поехал на вокзал. В этом номере уже не теснились так.
Потолкавшись на вокзальной площади, спрашивая и получая ответы неверные, наконец он достиг того павильона, вроде крытого рынка, где продавали билеты на дальние поезда.
Было четыре кассовых окошечка и к каждому стояло человек по сто пятьдесят-по двести. А ведь кто-то ещё и отлучился.
Вот эту картину - многосуточных вокзальных очередей, Олег узнал, как будто не покидал. Многое изменилось в мире - другие моды, другие фонари, другая манера у молодёжи, но это было всё такое же, сколько он помнил себя: в сорок шестом году так было - и в тридцать девятом так было, и так же в тридцать четвёртом и в тридцатом то ж. Ещё витрины, ломящиеся от продуктов, он мог вспомнить по НЭПу, но доступных вокзальных касс и вообразить даже не мог: не знали тягости уехать только те, у кого были особые книжечки или особые справки на случай.
Сейчас-то у него справка была, хоть и не очень видная, но подходящая.
Было душно, и он обливался, но ещё вытянул из мешка тесную меховую шапку и насадил её на голову как на колодку для растяга. Вещмешок он нацепил на одно плечо. Лицу своему внушил, что двух недель не прошло, как он лежал на операционном столе под ножом Льва Леонидовича,- и в этом изнурённом сознании, с меркнущим взглядом, потащился между хвостов-туда, к окошку поближе.
Там и другие такие любители были, но не лезли к окошку и не дрались, потому что стоял милиционер.
Здесь, на виду, Олег слабым движением вытащил справку из косого кармана под полой и доверчиво протянул товарищу милиционеру.
Милиционер - молодцеватый усатый узбек, похожий на молодого генерала, прочёл важно и объявил головным в очереди:
- Вот этого - поставим. С операцией.
И указал ему стать третьим.
Изнеможённо взглянув на новых товарищей по очереди, Олег даже не пытался втесниться, стоял сбоку, с опущенной головой. Толстый пожилой узбек под бронзовой сенью коричневой бархатной шапки с полями, вроде блюда, сам его подтолкнул в рядок.
Около кассы близко стоять весело: видны пальцы кассирши, выбрасываемые билеты, потные деньги, зажатые в руке пассажира, уже достанные с избытком из глухого кармана, из зашитого пояса, слышны робкие просьбы пассажира, неумолимые отказы кассирши - видно, что дело движется и не медленно.
А вот подошло и Олегу наклониться туда.
- Мне, пожалуйста, один общий жёсткий до Хан-Тау.
[356]
- До куда? - переспросила кассирша.
- До Хан-Тау.
- Что-то не знаю,- пожала она плечами и стала листать огромную книгу-справочник.
- Что ж ты, милок, общий берёшь? - пожалела женщина сзади.- После операции - и общий? Полезешь наверх - швы разойдутся. Ты бы палацкарт брал!
- Денег нет,- вздохнул Олег. Это была правда.
- Нет такой станции! - крикнула кассирша, захлопывая справочник.- До другой берите!
- Ну как же нет,- слабо улыбнулся Олег.- Она уже год действует, я сам с неё уезжал. Если б я знал - я б вам билет сохранил.
- Ничего не знаю! Раз в справочнике нет - значит станции нет!
- Но поезда-то останавливаются! - более горячно, чем мог бы операционный, втягивался спорить Олег.- Там-то касса есть!
- Гражданин, не берёте - проходите! Следующий!
- Правильно, чего время отнимает? - рассудительно гудели сзади.- Бери, куда дают!.. С операции, а ещё ковыряется.
Ух, как бы Олег сейчас мог поспорить! Ух, как бы он сейчас пошёл вокруг, требуя начальника пассажирской службы и начальника вокзала! Ух, как любил он прошибать эти лбы и доказывать справедливость - хоть эту маленькую, нищенькую, а всё же справедливость! Хоть в этом отстаивании ощутить себя личностью.
Но железен был закон спроса и предложения, железен закон планирования перевозок! Та добрая женщина позади, что уговаривала его Б плацкартный, уже совала свои деньги мимо его плеча. Тот милиционер, который только что вставил его в очередь, уже руку поднимал отвести его в сторону.
- От той мне тридцать километров добираться, а от другой семьдесят,- ещё жаловался Олег в окошечко, но это была уже, по-лагерному, жалоба зелёного фрайера. Он сам спешил согласиться: - Хорошо, давайте до станции Чу.
А эта станция и наизусть была известна кассирше, и цена известна, и билет ещё был - и надо было только радоваться. Тут же, не отходя далеко, проверил Олег дырчатую пробивку на свет, вагон проверил, цену проверил, сдачу проверил - и пошёл медленно.
А чем дальше от тех, кто знал его как операционного,-уже распрямляясь, и сняв убогую шапку, сунув её в мешок опять. Оставалось до поезда два часа - и приятно было их провести с билетом в кармане. Можно было теперь пировать: мороженого поесть, которого в Уш-Тереке уже не будет, кваса выпить (не будет и его). И хлеба-черняшки купить на дорогу. Сахара не забыть. Терпеливо налить кипятка в бутылку (большое дело - своя вода с собой!) А селёдки - ни за что не брать. О, насколько же это вольготнее, чем ехать арестантским этапом! - не будет обыска при посадке, не повезут воронком, не посадят на землю в обступе конвоиров, и от жажды не мучаться двое суток! Да ещё если удастся захватить
[357]
третью, багажную, полку, там растянуться во всю длину - ведь не на двоих, не на троих она будет - на одного! Лежать - и болей от опухоли не слышать. Да ведь это же счастье! Он счастливый человек! На что он может жаловаться?..
Ещё и комендант что-то сболтнул про амнистию...
Пришло долгозванное счастье жизни, пришло! - а Олег его почему-то не узнавал.
В конце концов, ведь есть же "Лёва" и на "ты". И ещё другой кто-нибудь. А нет - сколько возможностей!.. Появляется взрывом один человек в жизни другого.
Утреннюю луну сегодня когда он увидел - он верил! Но луна-то была - ущербная...
Теперь надо было выйти на перрон - гораздо раньше выйти, чем будет посадка на его поезд: когда будут пустой их состав подавать, уже надо будет заметить вагон и бежать к нему, захватывать очередь. Олег пошёл посмотрел расписание. Был поезд в другую сторону - семьдесят пятый, на который уже должна была идти посадка. Тогда, выработав в себе запышку и быстро проталкиваясь перед дверью, он спрашивал у кого попало, и у перонного контролёра тоже (билет же вытарчивал из его пальцев):
- Семьсь пятый - уже?.. семьсь пятый - уже?..
Очень он был испуган опоздать на семьдесят пятый, и контролёр, не проверяя билета, подтолкнул его по огрузневшему, распухшему заспинному мешку.
По перрону же Олег стал спокойно гулять, потом остановился, сбросил мешок на каменный выступ. Он вспомнил другой такой смешной случай - в Сталинграде, в тридцать девятом году, в последние вольные деньки Олега: уже после договора с Риббентропом, но ещё до речи Молотова и до указа о мобилизации девятнадцатилетних. Они с другом в то лето спускались по Волге на лодке, в Сталинграде лодку продали, и надо было на поезд-возвращаться к занятиям. А порядочно у них было вещей от лодочной езды, еле тянули в четырёх руках, да ещё в каком-то глухом сельмаге приятель Олега купил репродуктор - в Ленинграде в то время их нельзя было купить. Репродуктор был большой открытый раструб без футляра - и друг боялся его помять при посадке. Они вошли в сталинградский вокзал-и сразу оказались в конце густой очереди, занявшей весь зал, заставившей его деревянными чемоданами, мешками, сундучками - и пробиться прежде времени было невозможно, и грозило им на две ночи остаться без лежачих мест. А на перрон тогда свирепо не пускали. И Олега осенило: "Уж дотащишь как-нибудь все вещи до вагона, хоть самый последний?" Он взял репродуктор и лёгким шагом пошёл к служебному запертому проходу. Через стекло важно помахал дежурной репродуктором. Та отперла. "Ещё вот этот поставлю - и всё", сказал Олег. Женщина кивнула понимающе, будто он тут целый день таскался с репродукторами. Подали поезд - он прежде посадки первый вскочил и захватил две багажных полки.
Ничего не изменилось за шестнадцать лет.
[358]
Олег похаживал по перрону и видел тут других таких хитрых, как он: тоже прошли не к своему поезду и здесь с вещами ждали. Немало их было, но всё же перрон был куда свободней, чем вокзал и привокзальные скверы. Тут беспечно гуляли и с семьдесят пятого люди свободные, одетые хорошо, у которых места были нумерованы, и никто без них захватить не мог. Были женщины с подаренными букетами, мужчины с пивными бутылками, кто-то кого-то фотографировал - жизнь недоступная и почти непонятная. В тёплом весеннем вечере этот долгий перрон под навесом напоминал что-то южное из детских лет - может быть Минеральные Воды.
Тут Олег заметил, что на перрон выходит почтовое отделение и даже прямо на перроне стоит четырёхскатный столик для писем.
И - заскребло его. Ведь это надо. И лучше сейчас, пока не раздробилось, не затёрлось.
Он втолкнулся с мешком внутрь, купил конверт,- нет, два конверта с двумя листами бумаги,- нет, ещё и открытку,- и вытолкнулся опять на перрон. Мешок с утюгом и буханками он поставил между ног, утвердился за покатым столиком и начал с самого лёгкого - с открытки:
"Здорово, Дёмка!
Ну, был в зоопарке! Скажу тебе: это вещь! Такого - никогда не видел. Пойди обязательно. Белые медведи, представляешь? Крокодилы, тигры, львы. Клади на осмотр целый день, там и пирожки внутри продают. Не пропусти винторогого козла. Не торопясь постой около него - и подумай. Ещё если увидишь антилопу нильгау - тоже... Обезьян много, посмеёшься. Но одной нет: макаке-резус злой человек насыпал в глаза табаку - просто так, ни за чем. И она ослепла.
Скоро поезд, спешу.
Выздоравливай - и будь человек! На тебя - надеюсь!
Алексею Филиппычу пожелай от меня доброго! Я надеюсь -
он выздоровеет.
Жму руку!
Олег."
Писалось легко, только ручка очень мазала, перья были перекособочены или испорчены, взрывали бумагу, упирались в неё как лопата, и в чернильнице хранились лохмотья, так что при всей обереге страшным на вид выходило письмо:
"Пчёлка Зоенька!
Я благодарен вам, что вы разрешили мне прикоснуться губами - к жизни настоящей. Без этих нескольких вечеров я был бы совсем, ну совсем какой-то обокраденный.
Вы были благоразумнее меня - зато теперь я могу уехать без угрызений. Вы приглашали меня зайти - а я не зашёл. Спасибо! Но я подумал: останемся с тем, что было, не будем портить. Я с благодарностью навсегда запомню всё ваше.
Искренне, честно желаю вам - самого счастливого замужества!
Олег."
[359]
Это как во внутренней тюрьме: в дни заявлений давали вот такую же мерзость в чернильнице, перо вроде этого, а бумага - меньше открытки, и чернила сильно плывут, и насквозь проступают. Пиши кому хочешь, о чём хочешь.
Олег перечёл, сложил, вложил, хотел заклеить (с детства помнил он детективный роман, где всё начиналось с путаницы конвертов) - но не тут-то было! Лишь утемнение на скосах конверта обозначало то место, где по ГОСТу подразумевался клей, а не было его конечно.
И, обтерев из трёх ручек не самое плохое перо, Олег задумался над последним письмом. То он твердо стоял, даже улыбался. А сейчас всё зыбилось. Он уверен был, что напишет "Вера Корнильевна", а написал:
"Милая Вега!
(Я всё время порывался вас так назвать, ну - хоть сейчас.)
Можно мне написать вам совсем откровенно - так, как мы не говорили с вами вслух, но - ведь думали? Ведь это не просто больной - тот, кому врач предлагает свою комнату и постель?
Я несколько раз к вам шёл сегодня! Один раз - дошёл. Я шёл к вам и волновался, как в шестнадцать лет, как может быть, уже неприлично с моей биографией. Я волновался, стеснялся, радовался, боялся. Ведь это надо столько лет исколотиться, чтобы понять: Бог посылает!
Но, Вега! Если б я вас застал, могло бы начаться что-то неверное между нами, что-то насильно задуманное! Я ходил потом и понял: хорошо, что я вас не застал. Всё, что мучились вы до сих пор и что мучился до сих пор я - это по крайней мере можно назвать, можно признать! Но то, что началось бы у нас с вами - в этом нельзя было бы даже сознаться никому! Вы, я, и между нами это - какой-то серый, дохлый, но всё растущий змей.
Я - старше вас, не так по годам, как по жизни. Так поверьте мне: вы - правы, вы во всём, во всём, во всём правы! - в вашем прошлом, в вашем сегодняшнем, но только будущую себя угадать вам не дано. Можете не соглашаться, но я предсказываю: ещё прежде, чем вы доплывёте до равнодушной старости, вы благословите этот день, когда не разделили моей судьбы. (Я не о ссылке совсем говорю - о ней даже слух, что кончится.) Вы полжизни своей закололи как ягнёнка - пощадите второго!
Сейчас, когда я всё равно уезжаю (а если кончится ссылка, то проверяться и дальше лечиться я буду не у вас, значит - мы прощаемся), я открою вам: и тогда, когда мы говорили о самом духовном, и я честно тоже так думал и верил, мне всё время, всё время хотелось - вскинуть вас на руки и в губы целовать!
Вот и разберись.
И сейчас я без разрешения - целую их."
То же было и на втором конверте: отемнённая полоска, совсем не клейкая. Всегда Олег почему-то думал, что это - не случайно, это - чтоб цензуре легче работать.
[360]
А за спиной его - хо-го! - пропала вся предусмотрительность и хитрость - уже подавали состав и бежали люди!
Он схватил мешок, схватил конверты, втиснулся в почту:
- Где клей? Девушка! Клей есть у вас? Клей!
- Потому что уносят! - громко объяснила девушка. Посмотрела на него, нерешительно выставила баночку: - Вот тут, при мне, клейте! Не отходя.
В чёрном густом клее маленькая ученическая кисточка по всей длине давно обросла засохшими и свежими комьями клея. Почти не за что было ухватить, и мазать надо было - всем телом ручки, как пилой водя по конвертной укосине. Потом пальцами снять лишнее. Заклеить. Ещё снять пальцем избыточный, выдавленный.
А люди - бежали.
Теперь: клей - девушке, мешок - в руки (он между ногами всё время, чтоб не упёрли), письма-в яшик, и самому бегом!
Как будто и доходяга, как будто и сил нет, а бегом - так бегом!
Наперерез тем, кто, сволакивая тяжёлые вещи с перрона на пути и потом взволакивая на вторую платформу, бежал из главных выпускных ворот,- Олег донёсся до своего вагона и стал примерно двадцатым. Ну, к ставшим ещё подбегали свои, ну пусть будет тридцатым. Второй полки не будет, но ему и не надо по длинным ногам. А багажной должно бы хватить.
Все везли какие-то однообразные корзины, и вёдра даже - не с первой ли зеленью? Не в ту ли Караганду, как рассказывал Чалый, исправлять ошибки снабжения?
Седой старичок-кондуктор кричал, чтобы стали вдоль вагона, чтоб не лезли, что всем место будет. Но это последнее у него не так уже уверенно было, а хвост позади Олега рос. И сразу же заметил Олег движение, которого опасался: движение прорваться поперёд очереди. Первым таким лез какой-то бесноватый кривляка, которого незнающий человек принял бы за психопата, и пусть себе идёт без очереди, но Олег за этим психопатом сразу узнал {{полуцвета}} с этой обычной для них манерой пугать. А вслед за крикуном подпирали и простые тихие: этому можно, почему не нам?
Конечно, и Олег мог бы так же полезть, и была б его верная полка, но насточертело это за прошлые годы, хотелось по чести, по порядку, как и кондуктору-старичку.
Старичок всё-таки не пускал бесноватого, а тот уже толкал его в грудь и так запросто матерился, как будто это были самые обычные слова речи. И в очереди сочувственно загудели:
- Да пусть идёт! Больной человек!
Тогда Олег сорвался с места, в несколько больших шагов дошёл до бесноватого и в самое ухо, не щадя перепонки, заорал ему:
- Э-э-эй! Я тоже-оттуда! Бесноватый откинулся, ухо потёр:
[361]
- Откуда?
Олег знал, что слаб сейчас драться, что это всё на последних силах, но на всякий случай обе длинных руки у него были свободны, а у бесноватого одна с корзиной. И, нависнув над бесноватым, он теперь, наоборот, совсем негромко отмерил:
- {{Где девяносто девять плачут, один смеётся.}} Очередь не поняла, чем излечен был бесноватый, но видели, как он остыл, моргнул и сказал длинному в шинели:
- Да я ничего не говорю, я не против, садись хоть ты. Но Олег остался стоять рядом с бесноватым и с кондуктором.
На худой-то конец отсюда и он полезет. Однако подпиравшие стали расходиться по своим местам.
- Пожалуйста! - укорял бесноватый.- Подождём! И подходили с корзинами, с вёдрами. Под мешочной накрывой иногда ясно была видна крупная продолговатая лилово-розовая редиска. Из трёх двое предъявляли билет до Караганды. Вот для кого Олег очередь установил! Садились и нормальные пассажиры. Женщина какая-то приличная, в синем жакете. Как сел Олег - так за ним уверенно вошёл и бесноватый.
Быстро идя по вагону, Олег заметил небоковую багажную полку, ещё почти свободную.
- Так,- объявил он.- Корзинку эту сейчас передвинем.
- Куда? чего? - всполошился какой-то хромой, но здоровый.
- Того! - отозвался Костоглотов уже сверху.- Людям ложиться негде.
Полку он освоил быстро: вещмешок пока сунул в головы, вытащив из него утюг; шинель снял, расстелил, и гимнастёрку сбросил - тут, наверху, всё можно было. И лёг остывать. Ноги его в сапогах сорок четвёртого размера нависали над проходом на полголени, но так высоко не мешали никому.
Внизу тоже разбирались, остывали, знакомились.
Тот хромой, общительный, сказал, что раньше ветфельдшером был.
- И чего ж бросил? - удивились.
- Да что ты! - чем за каждую овечку на {{скамью}} садиться, отчего подохла, я лучше буду инвалид, да овощи свезу! - громко разъяснял хромой.
- Да чего ж! - сказала та женщина в синем жакете.- Это при Берии за овощи, за фрукты ловили. А сейчас только за промтовары ловят.
Солнце было уже, наверно, последнее, да его и заслонял вокзал. В низу купе ещё было светловато, а наверху тут - сумерки. Купированные и мягкие сейчас гуляли по платформе, а тут сидели на занятом, вещи устраивали. И Олег вытянулся во всю длину. Хорошо! С поджатыми ногами очень плохо двое суток ехать в арестантском вагоне. Девятнадцати человекам в таком купе очень плохо ехать. Двадцати трём ещё хуже.
Другие не дожили. А он дожил. И вот от рака не умер. Вот и ссылка уже колется как яичная скорлупа.
[362]
Он вспомнил совет коменданта жениться. Все будут скоро советовать.
Хорошо лежать. Хорошо.
Только когда дрогнул и тронулся поезд - там, где сердце, или там, где душа - где-то в главном месте груди, его схватило - и потянуло к оставляемому. И он перекрутился, навалился ничком на шинель, ткнулся лицом зажмуренным в угловатый мешок с буханками.
Поезд шёл - и сапоги Костоглотова, как мёртвые, побалтывались над проходом носками вниз.
1963-1967



[363]

Комментарии

Повесть задумана весной 1955 в Ташкенте в день выписки из ракового корпуса. Однако -замысел лежал без всякого движения до января 1963, когда повесть начата, но и тут оттеснена началом работы над "Красным Колесом". В 1964 автором предпринята поездка в Ташкентский онкодиспансер для встречи со своими бывшими лечащими врачами и для уточнения некоторых медицинских обстоятельств. С осени 1965, после ареста авторского архива, когда материалы "Архипелага" дорабатывались в Укрывище,- в местах открытой жизни только и можно было продолжать эту повесть. Весной 1966 закончена 1-я часть, предложена "Новому миру", отвергнута им - и пущена автором в Самиздат. В течении 1966 закончена и 2-я часть, с такой же судьбой. Осенью того года состоялось обсуждение 1-й части в секции прозы московского отделения союза писателей - и это был верхний предел достигнутой легальности. Осенью 1967 "Новый мир" легализовал принятие повести к печатанию, но дальше сделать ничего не мог.
Тем временем движение повести в публикацию уже произошло заграницей. Одну главу ("Право лечить") автор отдал для напечатания в Словакии, 1967. Весной 1968 в "Гранях" были напечатаны другие главы из 1-й части, полученные из Самиздата. Тогда же появились и отрывки в литературном приложении к Типех. Весной же 1968 вся 1-я часть полностью, но с большими погрешностями, была напечатана по-русски итальянским издательством II Sggiatore (Милан). В том же 1968 вышли и два полных издания повести по-русски: в издательствах "Посев" (Франкфурт) и УМСА-PRESS (Париж).
Нынешнее издание - первое выверенное автором и окончательное.
Когтоглотов возник наполнением жизненной биографии знакомого фронтового сержанта - личным опытом автора. Прототип Русанова лежал в диспансере в другое время, его больничное поведение взято из рассказов однопалатников, а сам он списан с двух разных лиц - одного крупною имвгдешника и одного школьного парторга. Истинная медицинская история Вадима Зацырко совмещена с образом его здорового брата, которого автор знал. Таким же соединением двух лиц получен Ефрем Поддуев. Дёмка слился из коктерекского ссыльного ученика и мальчика с больной ногой в Ташкенте. Шулубин не имеет частных прототипов. Большинство же прочих больных списаны с натуры, и многие оставлены под своими именами. Также почти без изменений взяты заведующие лучевым и хирургическим отделениями (истинные фамилии - Л. А. Дунаева и А. М. Статников).

<<

стр. 4
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ