<<

стр. 2
(всего 2)

СОДЕРЖАНИЕ

Все кончено!
Я не встречал того, кто может осудить себя в душе,
Когда он видит свои ошибки.
Кто полон милосердия, тот непременно храбр,
Кто храбр, не обязательно полон милосердия...
Но не бывает, чтобы малый человек - и был он милосердным.
ДЕМОКРИТ
Должно стыдиться самого себя столько же, как и других людей, и одинаково не делать дурного, останется ли оно никому не известным или о нем узнают все. Но наиболее должно стыдиться самого себя.
Забвение своих собственных прегрешений порождает бесстыдство.
СОКРАТ
Избегнуть смерти нетрудно, афиняне, а вот что гораздо труднее - это избегнуть испорченности: она настигает стремительней смерти.
...Если вы думаете, что, умерщвляя людей, вы заставите их не порицать вас за то, что вы живете неправильно, то вы заблуждаетесь. Такой способ самозащиты и не вполне надежен, и не хорош, а вот вам способ и самый хороший, и самый легкий: не затыкать рта другим, а самим стараться быть как можно лучше.
Ведь я только и делаю, что хожу и убеждаю каждого из вас, и молодого, и старого, заботиться прежде всего и сильнее всего не о теле и не о деньгах, но о душе, чтобы она была как можно лучше: я говорю, что не от денег рождается добродетель, а от добродетели бывают у людей и деньги, и все прочие блага как в частной жизни, так и в общественной.
...Поступать иначе я не буду, даже если бы мне предстояло умирать много раз.
СЕНЕКА
...Я дорожил чистой совестью и стремился к добру, что ничья свобода, и прежде всего моя собственная, по моей вине не была ограничена...
...Я и не ставлю себе целью достигнуть полного совершенства, а хочу только быть лучше дурных людей. Я удовлетворяюсь тем, что ежедневно освобождаюсь от какого-нибудь порока и укоряю себя за свои ошибки.
ЦИЦЕРОН
Для меня моя совесть значит больше, чем речи всех.
...Если бы не важная роль совести человеческой, которая безо всякого божественного разума способна взвешивать добродетели и пороки. Не будь ее - все бы пропало.
ЮВЕНАЛ
Первое наказание для виновного заключается в том, что он не может оправдаться перед собственным судом.
ЛАРОШФУКО
Пороки души похожи на раны тела: как бы старательно их ни лечили, они все равно оставляют рубцы и в любую минуту могут открыться снова.
Для того чтобы воспользоваться хорошим советом со стороны, подчас требуется не меньше ума, чем для того, чтобы подать хороший совет самому себе.
Нередко нам пришлось бы стыдиться своих самых благородных поступков, если бы окружающим были известны наши побуждения.
Никакому воображению не придумать столько противоречивых чувств, сколько их обычно уживается в одном человеческом сердце.
Истинному самобичеванию подвергает себя лишь тот, кто никого об этом не оповещает...
Нигде не найти покоя тому, кто не нашел его в самом себе.
Должен обрести успокоение тот, у кого хватило мужества признаться в своих проступках.
ПАСКАЛЬ
Постараемся же мыслить достойно: в этом - основа нравственности... с помощью мысли я охватываю Вселенную.
Душа не удерживается на высотах, которых в едином порыве порой достигает разум: она поднимается туда не как на престол, не навечно, а лишь на короткое мгновение.
Человек не ангел и не животное, и несчастье его в том, что чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное.
Когда все идут по пути безнравственности, никто этого не видит. И только если кто-нибудь, остановившись, уподобляется неподвижной точке, мы замечаем бег остальных.
Величие человека тем и велико, что он сознает свое ничтожество... Итак, человек чувствует себя ничтожным, ибо понимает, что он ничтожен; этим-то он и велик.
Наше понятие о человеческой душе так высоко, что мы не выносим, когда в душе другого человека живет презрение к нам. Мы бываем счастливы, только чувствуя, что нас уважают.
Человек не должен приравнивать себя ни к животным, ни к ангелам, не должен и пребывать в неведении о двойственности своей натуры. Пусть знает, каков он в действительности.
Если человек восхваляет себя, я его уничижаю, если унижает - восхваляю и противоречу ему до тех пор, пока он не уразумеет, какое он непостижимое чудовище.
Пусть же человек знает, чего он стоит. Пусть любит себя, ибо он способен к добру, но не становится из-за этого снисходителен к низости, заложенной в его натуре. Пусть презирает себя, ибо способность к добру остается в нем втуне, но не презирает самое эту способность. Пусть и ненавидит себя и любит: в нем есть способность познать истину и стать счастливым, но познания его всегда шатки и неполны.
Обличая ложь, человек очищает совесть...
С какой легкостью и самодовольством злодействует человек, когда он верит, что творит благое дело!
ЛАБРЮЙЕР
Опыт говорит нам, что попустительство и снисходительность к себе и беспощадность к другим - две стороны одного и того же греха.
Мы позволяем другим управлять нами столько же из лени, сколько по слабодушию.
Не столько ум, сколько сердце помогает человеку сближаться с людьми и быть им приятным.
Признаться в своих грехах трудно, мы стремимся скрыть их и свалить вину на других: вот почему мы предпочитаем духовного наставника исповеднику.
Перед лицом иных несчастий как-то стыдно быть счастливым.
Истинно несчастен человек лишь тогда, когда он чувствует за собой вину и упрекает себя в ней.
Мы редко раскаиваемся в том, что сказали слишком мало, но часто сожалеем о том, что говорили слишком много избитая и банальная истина, которую все знают и которой никто не следует.
Сколько преступлений, не только скрытых, но даже явных и всем известных, не было бы совершено, если бы человек умел краснеть за себя!
Человек добродетельный - это тот, кто не считает себя святым, не хочет быть святошей и довольствуется тем, что он добродетелен.
ЛОКК
...Свобода совести есть естественное право каждого человека...
ЛИХТЕНБЕРГ
Ничто так не способствует душевному спокойствию, как полное отсутствие собственного мнения.
Совесть людей, как их кожа, не у всех одинаково нежна: у одного она нежная, а у другого - толстая, как у свиньи. Я знал людей с такой нежной совестью, что они не хотели поверить, что солнце стоит на месте неподвижно, и ни за что не наступили бы на кусочек хлеба, но распоряжались имуществом вдов и сирот как своей собственностью...
Я не понимаю, почему следует стыдиться будущих поколений больше, чем современников.
ВОЛЬТЕР
...Люди никогда не испытывают угрызений совести от поступков, ставших у них обычаем.
ДИДРО
Не иметь совести, т. е. не чувствовать того, что порок безобразен, означает быть глубоко несчастным; по иметь совесть и грешить против нее означает... обрекать себя, причем еще в этой жизни, на сожаления и непрерывные горести.
ЛАМЕТРИ
Тот, кто мучает людей, мучит самого себя; страдания, испытываемые им, являются справедливой мерой воздействия за причиненные им страдания.
ГЕЛЬВЕЦИЙ
Достаточно минуты угрызений совести, чтобы обезоружить убийцу. Нет такого злодея, такого смелого человека, который мог бы без ужаса думать о столь великом преступлении и о следующих за ним мучениях. Единственный способ скрыть от него весь ужас этого заключается в том, чтобы распалить в нем фанатизм до такой степени, при которой мысль о преступлении не только не ассоциируется в его памяти с мыслью о предстоящих ему мучениях, но вызывает в ней только мысль о небесных наслаждениях, которые должны быть наградой за его злодеяние.
КАНТ
Моральный закон свят (ненарушим). Человек, правда, не так уж свят, но человечество в его лице должно быть для него святым.
...Приговоры той удивительной способности в нас, которую мы называем совестью. Человек может хитрить сколько ему угодно, чтобы свое нарушающее закон поведение, о котором он вспоминает, представить себе как неумышленную оплошность, просто как неосторожность, которой никогда нельзя избежать полностью... чтобы признать себя в данном случае невиновным; и все же он видит, что адвокат, который говорит в его пользу, никак не может заставить замолчать в нем обвинителя...
Бессовестность не отсутствие совести, а склонность не обращать внимания на суждение ее.
Сознание внутреннего судилища в человеке... есть совесть.
...Дело совести есть дело человека, которое он ведет против самого себя, разум человека вынуждает его вести это дело как бы по повелению некоего другого лица.
Такое идеальное лицо (уполномоченный судья совести) должно быть сердцеведом, ведь суд находится внутри человека; в то же время оно должно быть всеобязывающим, т. е. должно быть таким лицом или мыслиться как такое лицо, в отношении которого все обязанности вообще должны рассматриваться также как его веления, ибо совесть есть внутренний судья над всеми свободными поступками.
Начало всякой человеческой мудрости есть моральное самопознание, стремящееся проникать в трудно измеряемые глубины (бездну) сердца. В самом деле, мудрость, состоящая в согласии воли существа с конечной целью, нуждается у человека прежде всего в развитии стремления устранять внутренние препятствия (некоей злой, гнездящейся в нем воли), а затем культивировать никогда не утрачиваемые первоначальные задатки доброй воли (только нисхождение самопознания в ад прокладывает путь к обожествлению).
ГЕГЕЛЬ
Педантичному моралисту можно сказать, что совесть - это моральный светильник, озаряющий хороший путь; но когда сворачивают на плохой, то его разбивают.
В каждого человека природа поместила росток более тонких, вытекающих из моральности чувств... более далеких целей по сравнению с чистой чувственностью; что эти прекрасные ростки не задушены, что из них выросла действительная восприимчивость к моральным идеям н чувствам - это дело воспитания, образования... Более грубые органы чувств потрясены бывают лишь волнением в страхе, громами и молниями, струны его сердца не откликаются на нежные прикосновения любви; уши другого человека глухи к голосу долга - нет пользы в том, чтобы обращать внимание их на внутреннего судью поступков, который основался в самом сердце человека, - на совесть, в них никогда не раздается этот голос; корысть - вот маятник, качание которого поддерживает работу их механизма.
...Нечистая совесть как осознание себя наперекор самому себе всегда предполагает наличие идеала, противостоящего несоответствующей ему действительности, и этот идеал заключен в человеке...
Сокровеннейшее в человеке, его совесть, только в религии получает свое абсолютное обоснование и надежность. Поэтому государство должно опираться на религию...
Здесь возникает различие между внутренней глубиной, сферой совести, где "я" есть у себя, и существенным содержанием.
Внутренняя глубина человека есть святое, сфера моей свободы, к которой я требую уважения, - это существенное требование, возникающее в человеке, как только в нем пробуждается сознание свободы. Основа здесь уже не субстанциональное содержание веры, а ее форма.
Существуют, однако, более высокие права: совесть человека имеет свое право, и это тоже право, но еще более высоким является право моральности, нравственности.
...Милосердие совпадает с высшими естественными правами - свободой совести и независимостью гражданских прав от религиозных убеждений... отвергнутое с презрением милосердие оказывается несравненно выше их.
ФЕЙЕРБАХ
Настоящие писатели - это укоры совести человечества. Совесть представляет вещи иначе, чем они кажутся; она микроскоп, который увеличивает их для того, чтобы сделать их отчетливыми и заметными для наших притупившихся чувств. Она метафизика сердца... Жалкое человечество, если ты потеряло свою чистую совесть, если ты с целью заглушить голос совести рассматриваешь упреки, которые она тебе делает, лишь как простые хитросплетения и преувеличения болезненной, чрезмерно напряженной души!
ГУМБОЛЬДТ
Чем свободнее человек, тем он самостоятельнее в своих проявлениях и благожелательнее по отношению к другим.
...При отсутствии вкуса глубины духа и сокровища знания мертвы и бесплодны, а благородство и сила нравственной воли грубы и лишены живительного тепла.
К. МАРКС
Если хочешь быть скотом, можно, конечно, повернуться спиной к мукам человечества и заботиться о своей собственной шкуре.
ДЕЛАКРУА Не сближайся с людьми, у которых слишком гибка совесть...
А. С. ПУШКИН
Ах! чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто... едина разве совесть.
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над темной клеветою.
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося;
Тогда - беда! как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек...
И рад бежать, да некуда... ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
...На совести усталой много зла,
Быть может, тяготеет...
К. Д. УШИНСКИЙ
Человек уже так создан, что голос его в общественном мнении всегда служит выражением его совести, его лучших убеждений; а втайне и поодиночке он дает волю тем побуждениям своей души, дурную сторону которых сам сознает очень хорошо и от которых откажется публично. Эти дурные тайные побуждения переносятся, к сожалению, очень часто и на воспитание детей.
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ
Нет ничего обольстительнее для человека как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда - ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей...
Л Н. ТОЛСТОЙ
Берегись всего того, что не одобряется твоею совестью.
Чистота!.. Кто не знает выдумок этой чистоты, не имеющих никаких пределов, когда она добывается чужим трудом?.. белые ручки чужие труды любят.
...Уяснение нравственного закона есть не только главное, но единственное дело всего человечества.
А. ШВЕЙЦЕР
Вопрос о том, что люди намерены сделать из своей жизни, не может быть решен, если их вытолкнут в мир "плеткой" активности, не давая возможности прийти в себя.
В. А. СУХОМЛИНСКИЙ
Умение управлять желаниями - в этой, казалось бы, самой простой, а на самом деле очень сложной человеческой привычке - источник человечности, чуткости, сердечности, внутренней самодисциплины, без которой нет совести, нет настоящего человека.
ИММАНУИЛ КАНТ
(1724 - 1804)
Выдающийся философ, родоначальник немецкой классической философии - одного из теоретических источников марксизма. Создал этическую систему, в основе которой лежат две основные идеи - безусловной самоценности человеческой личности и долга. Сформулированный им нравственный закон (знаменитый категорический императив Канта) гласит: "...поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой ты в го же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом" (Кант И. Соч. В 6 т. М., 1965. Т. 4 (1). С. 260). Другая формула того же самого нравственного императива гласит: "...поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого так же как к цели и никогда не относился бы к нему только как к средству" (там же. С. 270).
Предлагаемая далее читателю публикация (впервые на русском языке) завершает (начало см.: Этическая мысль. Научно-публицистические чтения. М., 1988. С- 299 - 332) ту часть лекций по этике Канта, относящихся к 1780 - 1782 гг., в которой рассматриваются обязанности человека по отношению к другим людям [1].
1 Перевод осуществлен В. В. Крыловой.
Лекции И. Канта нельзя, конечно, назвать легким или завлекательным чтением. Их отличает большая плотность мысли, филигранная тонкость этических оттенков в определениях понятий. Кроме того, составленные на основе записей трех слушателей, они содержат много непривычных, в том числе и для современного немецкого языка, терминов и грамматических конструкций; и в тех случаях когда точность перевода приходила в противоречие со стилистикой речи, преимущество отдавалось точности. Словом, предлагаемое произведение потребует от профессионально неподготовленного читателя известного волевого напряжения, но оно, как мы надеемся, вполне вознаградится несомненными интеллектуальными обретениями по жизненно важным вопросам межчеловеческих отношений.
ИЗ "ЛЕКЦИЙ ПО ЭТИКЕ"
(1780 - 1782)
ОБ ЭТИЧЕСКИХ ОБЯЗАННОСТЯХ ПО ОТНОШЕНИЮ К ДРУГИМ. А ИМЕННО О ПРАВДИВОСТИ
В человеческом обществе главное - сообщение внутренних убеждений, при котором основное заключается в том, чтобы каждый был искренен в своих мыслях, потому что без этого теряется смысл общения. Только из сообщения мыслей человек может судить, что думает первый, и когда тот заявляет, что хочет выразить свои мысли, то так и должен поступать - в противном случае никакое общество не может существовать. Сообщество составляет лишь второе условие общества. Лгун же разрушает сообщество. Лгуна презирают, так как ложь делает людей неспособными извлекать из разговора других что-либо положительное. Человеку свойственны две привычки: сдерживать себя и притворяться. Сдержанность - это Dissimulatio, а притворство - Simulatio. Человек сдержан относительно собственных ошибок и слабостей, он способен притворяться и казаться кем-то иным. Стремление скрывать свою сущность покоится на том, что провидение хочет, чтобы человек не был открыт полностью, так как заполнен недостатками. Поскольку у каждого из нас много свойств и желаний, неприемлемых для других, то мы хотим в глазах других казаться иными, например сумасбродными и ненавидящими, впоследствии же эти свойства возникают действительно, потому что люди привыкают к ним, так как видят у всех остальных. Поэтому мы держим себя следующим образом: частью скрываем наши поступки, частью принимаем иной вид, владея искусством выглядеть по-другому, чем есть на самом деле. Следовательно, другим людям не наши слабости и недостатки бросаются в глаза, а наше внешнее благополучие, и благодаря этому мы привыкаем к хорошим нравам, которые и приводят к правильному поведению. Поэтому искреннего человека в истинном понимании этого слова не существует. Если бы требование Момуса о том, чтобы Юпитер прорубил в сердце окно, с тем чтобы каждый человек мог узнать его настроение, было бы осуществлено, то люди должны были бы быть устроены совершеннее и иметь благие принципы. Тогда, когда все люди были бы хороши, никто не должен был бы скрытничать; но поскольку это не так, то мы вынуждены закрывать свои дверцы. Так же мы поступаем, когда в определенном месте в доме нечисто, точно так же мы не хотим, чтобы посторонний человек входил в спальню, где стоит ночной горшок, и хотя он точно знает, что у нас он такой же, как и у него, мы все-таки этого не позволяем, потому что тогда мы привыкли бы к этому и испортили свой вкус. Точно так же мы скрываем свои ошибки и пытаемся казаться иными, практикуемся в вежливости, испытывая при этом чувство недоверия. Только благодаря этому мы привыкаем к вежливости, и в конце концов она становится нам свойственна, благодаря чему нас ставят в пример. Если бы не это, то каждый опустился бы, не найдя никого, кто был бы лучше. Поэтому стоит тратить усилия на то, чтобы казаться кем-то иным, чтобы впоследствии стать таким. Если бы все люди были хороши, то они могли бы быть чистосердечны, но не сейчас. Замкнутость состоит в том, что человек не выражает своих взглядов. Последнего можно добиться тем, что вообще молчать. Это кратчайший путь к замкнутости, но всему окружению это является помехой, и столь тихие люди в обществе не только лишние, но к тому же их еще и подозревают, думая, что те следят. Потому что если его спросят о том, что он думает по этому поводу, и он скажет: "Я молчу", - то это будет так выглядеть, как если бы он одобрял неудачное суждение, потому что если бы он отозвался хорошо, то мог бы и сказать "да". Молчание поэтому всегда выдает, и неумно держать себя замкнуто. Можно держать себя замкнуто с умом, не прибегая к молчанию. Такого рода замкнутость требует, чтобы человек высказывал свои суждения и говорил перед всеми, но не о том, о чем хочет умолчать.
Молчаливость есть нечто совершенно другое в сравнении с замкнутостью. Я могу о чем-либо умолчать, если склонность рассказать об этом отсутствует, например скрыть преступление, это не в природе натуры - выдавать его. Поэтому у каждого человека есть тайны, которые он с легкостью может хранить при себе. Но существуют вещи, сохранить которые требуется сила. Тайны эти такого рода, что просятся наружу, и здесь требуется сила, чтобы не выдать их, - это и есть молчаливость. Тайны - это вклад других, который я не должен передать в пользование кому-либо. Но поскольку болтливость очень занимает людей, то разговор о тайнах - это то, что очень способствует болтливости, и поэтому другой рассматривает его как подарок. Как можно хранить тайны? Люди не особенно разговорчивые могут хорошо хранить тайны, но лучше всего хранят тайны те, кто болтлив, но при этом умен, так как из первых все-таки можно что-то вытянуть, а из вторых нет. Последние всегда знают, что вместо этого сказать.
Так же, как полная немота является излишеством с одной стороны, точно так же болтливость - излишество с дpугoй. Первая - это ошибка мужчин, а вторая - женщин. Один автор говорит: женщины болтливы потому, что им доверено воспитание маленьких детей, благодаря болтливости они быстро учат детей говорить, так как они в состоянии целый день что-то рассказывать детям; у мужчин дети не заговорили бы так быстро. Молчаливость ненавидят, на таких людей сердятся. Молчаливость указывает на наличие гордости. Болтливость у мужчин презираема и противоречит их силе. Это были рассуждения лишь в прагматическом плане. Теперь перейдем к более существенному.
Когда человек говорит, что хотел бы открыть свои мысли, то должен ли он в этом случае сознательно высказывать их или остаться замкнутым? Если человек говорит, что собирается открыть свои мысли и не делает этого, а вместо этого предлагает ложное высказывание, то это будет Falsiloquium, то есть неправда. Она может возникнуть тогда, когда другой человек не сможет предположить того, что я выскажу свое мнение. Можно обмануть кого-либо без того, чтобы вообще ему что-то сказать. Я могу притворяться, могу делать такое высказывание, из которого другой сделает выводы, угодные мне, но другой не имеет права при этом требовать от моего суждения выражения внутреннего настроения, и не считается поэтому, что я обманул его, так как не клялся в искренности. Например, когда я упаковываюсь, другие думают, что уезжаю, что мне и нужно; при этом они не имеют никакого права требовать от меня объяснения моего намерения. Так поступил известный Лоу. Он строил и строил и когда все думали, что он не уедет, он взял да уехал. Но я могу также сотворить ложь с намерением скрыть перед другими свои мысли, и тот может догадываться, что я буду скрывать мои мысли, чтобы не дать воспользоваться правдой. Например, когда враг пристает ко мне с ножом к горлу и спрашивает, где я храню деньги, то в этом случае я могу скрыть мои мысли, так как он хочет воспользоваться правдой. Но это еще не Mendacium, так как другой знает, что я буду скрывать мои мысли и что у него нет никакого права требовать от меня правды. Но предположим, я действительно заявляю, что хочу объявить мои мысли, и другой точно знает, что никакого права не имеет требовать этого от меня, поскольку он сам обманщик, спрашивается: лгун ли я? Если другой обманул меня и я отплатил ему тем же, то в этом случае я не поступаю по отношению к этому человеку несправедливо, а поскольку он сам обманул меня, то не может и жаловаться. Но я все-таки являюсь лгуном, потому что поступил вразрез с правом человечества. Соответственно этому Falsiloguium может превратиться в Mendacium, то есть в ложь, тогда, когда направлена против права человека. По отношению к тому, кто меня постоянно обманывал, я не поступаю несправедливо, если также ему лгу, но действую при этом против права человечества, так как действовал я не в соответствии с условиями и средствами существования человеческого общества, то есть против права человечества. Так, когда одно государство нарушило мир, то другое не может из-за возмездия поступить так же. Если бы это имело место, то не существовало бы гарантии мира. Если, таким образом, что-либо не противоречит даже правам определенных людей, то все-таки будет ложью, так как направлено против права человечества. Когда человек распространяет ложные сведения, то этим самым наносит вред не какому-то конкретному человеку, а - человечеству. Потому что если бы это превратилось во всеобщее правило, то понизилась бы любознательность людей. Потому что только двумя путями, кроме спекуляции, я могу расширить свои познания - посредством опыта и рассказа. Поскольку же не во всем можно убедиться самому, а рассказы других содержали бы ложные сведения, то мое любопытство было бы не удовлетворено. Одна Mendacium есть, таким образом, - Falsiloquium in praejudicium humanitatis, хотя она не будет направлена против определенного jus quaeitum другого. Юридически Mendacium есть Falsiloquium in praejudicium alterius, и не может быть другой, но с моральной стороны Mendacium есть Falsiloquium in praejudicium humanitatis. He каждая неправда является ложью, но таковой она будет тогда, когда человек во всеуслышание заявляет, что хочет, чтобы его точку зрения приняли другие, а сам не делает этого. Этим самым мы нарушили пакт и действовали против права человечества. Но если бы мы хотели во всех пунктах остаться верными истине, то были бы часто вынуждены злостность других, желающих воспользоваться нашей честностью оставлять беззащитными перед злобностью. Если бы все обладали благими намерениями, то люди не лгали бы по долгу, но этого просто никто не стал бы делать, так как этого не требовалось бы. Но сейчас, поскольку люди злы, правда состоит в том, что человек часто идет навстречу опасности из-за своей приверженности истине. Отсюда и проистекает понятие лжи по необходимости, что для философа морали оказывается критическим пунктом. Поскольку человек из нужды может воровать, убивать и обманывать, то этот крайний случай разрушает мораль. Потому что если этот крайний случай признается, то в любом другом случае суждение зависит от того, признается ли он таковым или нет? И поскольку здесь не определено основание, что является таким случаем, постольку и моральные правила не надежны. Например, меня спрашивает кто-либо, кто знает, что у меня есть деньги: "У тебя есть с собой деньги?" Если я смолчу, то другой заключает из этого, что они у меня есть, если говорю "да", то он возьмет их у меня, а говорю "нет" - лгу. Как же поступить в таком случае? Коль скоро я из-за насилия, примененного ко мне, вынужден буду сделать признание и мое высказывание будет использовано несправедливым образом и я посредством молчания не спасу себя, то ложь в таком случае является ответным оружием. Вынужденное признание, которое может использоваться против меня, позволяет мне защищаться. Потому что все равно, что он выудит у меня - признание или деньги. Таким образом, не существует случая, где моя ложь по принуждению была бы оправдана, за исключением той ситуации, когда признание вынужденно и я уверен, что другой использует его в неправедных целях. Спрашивается: является ли ложь, не интересующая никого и не приносящая никому вреда, все-таки ложью? Да. Потому что если я объявляю, что выражу свое мнение и выражаю его неверно, то я едва ли обманываю определенного человека, но все-таки - человечество. Существует ложь косвенная, при помощи которой обманывают другого. Обман - это лживое обещание. Неправда - это когда мы обещаем что-либо с правдивостью, но обещания свои выполняем не так, как обещали. Ложное обещание - это оскорбление других, и хотя оно не всегда имеет характер оскорбления, но в нем всегда есть что-то низкое. Например, если я обе-щаю кому-либо налить вина, а затем высмеиваю его, то это уже обман. Поскольку, хотя он и не имеет права требовать его у меня, это все-таки обман, потому что благодаря моему обещанию он уже часть вина рассматривал как свою собственность. Reservatio mentaiis относится к сокрытию и Aequivocatio к притворству. К двусмысленности мы прибегаем тогда, когда нам необходимо отделаться от кого-либо и заставить его замолчать, с тем чтобы он не пытался далее узнать от нас правду, если он видит, что сказать правду мы не можем, а обмануть не хотим. Если другой умен, он удовольствуется этим. Но совершенно по-иному мы занимаемся двусмысленными разговорами, если открыто заявляем о желании высказать свои мысли, потому что тогда другой человек из нашей двусмысленности делает иные выводы и получается, что мы солгали. Такую ложь, которая якобы может служить чему-то хорошему, иезуиты назвали peccatum philosophicum, или peccatillum, откуда впоследствии и возникло Bagatelle. Ложь в себе есть что-то мерзкое, она может иметь хорошие или дурные намерения, но по форме своей она зла; но еще более мерзка, когда и содержание ее зло. Поэтому посредством лжи всегда может возникнуть зло. Лжец - это трусливый человек, потому что поскольку он не может чего-либо достигнуть иным путем или помочь себе в случае нужды, то начинает лгать. Смелый же человек любит правду и не позволяет возникнуть casum neces-sitatis. Все подобные методы, благодаря которым другого человека можно застать врасплох, в высшей степени омерзительны.
К ним относятся: ложь, убийство из-за угла и с помощью яда. Нападение на улице менее мерзко, потому что человек может быть на страже, а перед отравителем - нет, ведь есть-то он должен. Лесть - это не всегда ложь, но недостаток в самооценке, когда человек не останавливается перед тем, чтобы занижать собственную ценность и преувеличивать ценность другого с целью получить выгоду. Но человек может льстить и от чистого сердца. Этим занимаются люди с доброй душой, имеющие о других высокое мнение. Существуют, таким образом, лесть от чистого сердца и лживая лесть. Первая - слаба, а вторая - мерзка. Люди, когда не льстят, часто впадают в упреки.
Когда человек в обществе рассуждает о другом, то часто критикует его. Человек не должен о своих друзьях говорить только хорошее, потому что другие из-за этого будут ревнивы и недоброжелательны. Они не поверят в возможность того, что другой, будучи человеком, обладает всеми совершенствами. Таким образом, недоброжелательству других необходимо отдавать дань и говорить о некоторых недостатках другого человека, который не воспримет это дурно, так как я при этом воздам должное его заслугам и предам гласности общеизвестные ошибки, не являющиеся существенными.
Тунеядцы - это люди, возносящие кого-то с целью получить выгоду. Люди созданы для того, чтобы судить о других, но и другие также являются судьями. Природой они определены быть судьями, потому что в противном случае никто не обращал бы внимания на неправильные действия, не касающиеся компетенции внешней законодательной власти, как в других случаях поступает суд. Например, один человек оскорбил другого, но власть не наказывает за это, другие же осуждают его и наказывают, но только в той мере, в которой могут, то есть без насилия; например, избегают его, и этим он уже достаточно наказан. Если бы не это, то действия, не наказуемые властью, совершенно и полностью оказались бы безнаказанными. Но что означают слова, которые нередко слышишь: не судите других? Можем ли мы с полным моральным основанием судить о том, наказуем ли он перед божьим судом или нет, потому что не знаем его внутреннего состояния и настроя? О моральном настрое других может судить только Бог, но в рассмотрении моего собственного внутреннего мира я сам являюсь компетентным судьей. Таким образом, мы не можем судить о внутреннем состоянии моральности других, о ней не может судить ни один человек, но о ее внешней стороне мы судим как компетентные судьи. Мы с моральной точки зрения не являемся судьями других людей, но от природы обладаем правом судить о других, и природа предписала нам то, что мы должны руководствоваться суждением других. Тот, кто не обращает внимания на суждения других, - низок и заслуживает порицания. В мире не существует ничего такого, о чем мы не должны были бы судить, и мы также утонченны в оценке действий.
Лучшие друзья - те, кто наиболее адекватно судит о своих действиях. Такая откровенность может существовать лишь между двумя друзьями. Когда мы судим о человеке, то возникает другой вопрос: что мы должны сказать о человеке, добр ли он или зол? Все наши суждения мы должны строить таким образом, что человечество достойно любви, что мы никогда не выносим высшего приговора или оправдания, особенно когда находимся в состоянии злости. Моральное суждение выносят тогда, когда на основании действий человека считаем его достойным осуждения или оправдания. Хотя мы имеем право судить других, но шпионить за другими нам право все-таки не дано. У каждого человека есть право препятствовать тому, чтобы другой его действия разведывал и выслеживал. Такой человек присваивает себе право рассматривать чужие дела и поступки, что не должен делать никто. Так, например, если один что-нибудь потихоньку сказал другому, то третий не должен прислушиваться, а идти своим путем, чтобы не слышать ни звука. Или, например, когда человек входит в комнату другого и там оставляют его одного, а на столе лежит открытое письмо, то будет крайне низко, если он попытается его прочитать; добропорядочный человек постарается предотвратить недоверие и подозрение - он не останется в комнате совершенно один, где на столе лежат деньги, он не будет с охотой выслушивать тайны других, чтобы не попасть под подозрение, что он их выболтал, и потому, что его всегда смущают чужие тайны. Потому что даже при величайшей дружбе может существовать подозрение. Но тот, кто, следуя склонности или желанию, что-либо отнимает у своего друга, например уводит невесту, тот при всем другом поступает крайне низко. Потому что точно так же, как у него возникло желание заполучить мою невесту, точно так же у него может пробудиться аппетит к моему кошельку. Это очень низко, когда пытаются выслеживать и подслушивать своих друзей или кого-либо еще, например, пытаются через слуг узнать о действиях другого; в этом случае он должен будет сблизиться со слугами, после чего слуга всегда захочет обходиться с ним таким же образом. Все, что противоположно откровенности, приводит к потере человеческого достоинства. Например, для того чтобы за спиной человека предпринималось что-либо, необходимо прибегнуть к таким средствам, где невозможно быть искренним и которые разрушительны для любого общества. Все ползучее - намного более низко, чем насильственное, так как последнего можно еще остерегаться. У того, кто не имеет достаточно смелости сознаться в совершённом зле, отсутствует всякое основание благородства. Тот же, кто руководствуется принципом насилия, но в то же самое время более всего ненавидит мелочность, тот может еще стать хорошим, если укротить его нрав. Поэтому в Англии умерщвление мужа женой с помощью яда карается сожжением, так как если это укоренится, то ни один мужчина не будет в безопасности перед своей женой. Поскольку я не могу следить за другим, то не могу и указать ему на ошибки, потому что он даже тогда, когда сам требует этого, никогда не выслушает без обиды. Он сам лучше нас знает, что имеет их, но при этом верит, что другой их не видит; если же ему говорит о них другой, то он слышит, что тот действительно узнал о них. Поэтому нехорошо, когда говорят: друзья должны указывать друг другу на ошибки, так как другому они виднее. Но никто другой не может знать моих ошибок лучше, чем я сам. Конечно, другой лучше знает, остановился ли я, прямо ли иду, но кто может лучше меня знать, могу ли я контролировать себя? Нескромность проявляется в том, что кто-либо указывает на ошибки другого и если в дружбе это заходит уж слишком далеко, то и дружба вскоре исчезает. Необходимо закрывать глаза на ошибки других, так как в противном случае другой замечает, что утратил уважение и со своей стороны перестает уважать вас. На ошибки следует указывать тогда, когда кто-либо законом выше поставлен над другими, только тогда человек вправе преподавать урок и указывать на ошибки, например муж по отношению к своей жене. Но при этом необходимо проявлять доброту и уважение, происходящие из доброжелательного нрава, так как если присутствует лишь недовольство, то это приведет только к упрекам и горечи. Упрек же можно смягчить с помощью любви, благожелательности и уважения. Все другое не способствует улучшению отношений.
Ко всеобщему человеческому долгу относится обходительность, humanitas. Что значит быть обходительным? Обходительность - это привычная гармония с окружающими. Действенная обходительность - это любезность. Последняя может быть или негативной, и тогда она превращается лишь в уступку, или позитивной, и тогда она становится услужливостью. От услужливости необходимо отличать учтивость, при которой один по отношению к другому делает то, что делать не обязан, она распространяется лишь на предметы удобства. Например, если кто-либо посылает со мной своего слугу, то это будет учтивость, если меня угостят обедом, то это будет называться услужливостью, так как для другого является определенной жертвой. Отрицательная обходительность не столь ценна, так как состоит лишь из уступок. Так, существуют люди способные напиться лишь из учтивости, потому что другие их к этому принуждают, а у них не хватает сил отказаться. Такой человек предпочел бы находиться вне общества, но если уж он там оказался, то - учтив. Недостаток силы и мужественности проявляется тогда, когда у человека не хватает силы и воли действовать по собственным принципам. У таких людей ни характер, ни действия не вытекают из принципов. Противоположностью обходительности является упрямство. Упрямый человек руководствуется принципом - никогда не считаться с мнением других. Первый никогда не противопоставляет себя мнению других и выглядит поэтому несколько ниже упрямца, так как последний все-таки имеет принципы. Поэтому человек должен пытаться скорее быть упрямее, чем полностью подчинять себя желаниям других. Решимость действовать в соответствии с принципами упрямством более не является. Если же решимость основывается не на общем, а на личном стремлении, то это - упрямство. Упрямство - это свойство глупцов. Уживчивость - это неприятие ссор и противоборства с мнением других. Тот, кто склонен быть морально индифферентным к умонастроению другого, тот уживчив, с тем можно не беспокоиться о возникновении ссоры. Терпеливым считается тот, кто переносит даже то, что ему противно, только потому, чтобы избежать ссоры. Терпеливый толерантен. Не толе-рантен тот, кто без ненависти не может перенести несовершенства других. Часто в обществе есть люди нетолерантные потому, что не терпят других и поэтому становятся непереносимы сами и нетерпимы другими. Отсюда следует, что терпимость является всеобщим человеческим долгом. Всем людям свойственны действительные и мнимые недостатки, и поэтому один должен с терпением относиться к недостаткам другого. Терпимость с религиозной точки зрения состоит в том, что один может без ненависти переносить несовершенства и заблуждения религии другого, хотя i и испытывает при этом неудовольствие. Кто истинной религией считает то, что является в моей религии заблуждением, ни в коем случае не должен быть предметом ненависти. Я не должен ненавидеть человека, кроме того, кто преднамеренно творит зло, но если другой делает зло по заблуждению, преследуя при этом добрые цели, то такой человек не должен стать предметом зла. Богословская ненависть - это ненависть, свойственная духовным лицам и существующая тогда, когда теолог дело своего собственного тщеславия превращает в дело бога и питает ненависть, основывающуюся на гордости, веря при этом в то, что поскольку он является проповедником бога, то можно претендовать и на то, чтобы быть представителем бога и что его, как посланника, бог наделил авторитетом, чтобы он от его имени правил людьми. Теологическая ненависть обрушивается на того, чья ошибка, когда в это верят, является высшим предательством божественного.
В этом случае религиозная ошибка выдается за оскорбление божественного величества. Если один человек извращает суждения другого и, по-другому их излагая, многое выводит из них, с тем чтобы выдать за оскорбление божественного величества, то этот человек религиозную ненависть переносит на другого. Тот, кто поступает таким образом, является Consequentiarius, так как из суждения других он выводит следствия, о которых другой даже не помышлял. Затем он приклеивает ему ярлык и говорит, например, что тот - атеист, а другой удивляется и говорит: "Что, атеист? Хотелось бы мне знать, как он выглядит". Из-за этого ярлыка того человека все не будут терпеть и возненавидят.
Оскорбление божественного величества - это бессмыслица, которую никто не совершает. Ортодокс утверждает, что, по его мнению, религия должна быть необходимо всеобщей, Но кто же является ортодоксом? Если бы мы все явились перед небесными вратами и нас спросили бы: "Кто из вас ортодокс?", - то еврей, турок и христианин ответили бы: "Я". Ортодоксия не должна никого принуждать.
Диссидент - это тот, кто в умозрительной области отклоняется от других, но в практических делах выступает с ними заодно. Миролюбивый характер - тот, который избегает всякой враждебности к диссиденту. Почему я должен ненавидеть человека, который запутался?

Синкретизм - это определенный вид обходительности, заключающийся в том, что человек пытается свои собственные убеждения растворить в убеждениях других только потому, чтобы ужиться с ними. Это очень вредно, поскольку тот, кто свои убеждения растворяет в убеждениях других, не имеет ни того, ни другого. Если люди располагают способностью суждения, их лучше оставить заблуждаться. Они же ведь все-таки могут избавиться от заблуждения.
Тайный дух слежки, когда скрытно преследуют человека, заговаривают с ним и в то же самое время выдают за атеиста, является мерзким духом слежки. Более осторожный дух слежки имеет место тогда, когда один человек не преследует с ненавистью другого, не придерживающегося его мнения, но все-таки питает к нему отвращение. Дух преследования, происходящий из почитания бога, ведет борьбу против всего и не уважает ни благодетеля, ни друга, ни отца, ни мать. Каждый считает своей заслугой отправить другого на костер из почитания бога. В делах религиозной истины необходимо пользоваться доводами, а не силой. Истина защищает себя сама, и заблуждение держится дольше, если против него используют силу. Свобода исследования - вот лучшее средство утверждения истины.
О БЕДНОСТИ И ПРОИСТЕКАЮЩИХ ИЗ ЭТОГО БЛАГИХ ДЕЙСТВИЯХ
Благим называется такое действие, которое, соответствует потребностям другого человека и направлено на его благополучие. Благие действия могут быть также и великодушными, если приносится в жертву собственная выгода. Если они удовлетворяют необходимые потребности других, то это - благотворительные действия, если же они направлены на удовлетворение крайней жизненной нужды, то это - подаяние. Люди же соглашаются или думают, что соглашаются относительно рассмотрения их долга любви к человеку, когда поначалу пытаются приобрести все блага, а потом думают, что, поскольку дают подаяние бедным, они тем самым оплачивают долг своему благодетелю. Если бы люди были во всем справедливы, то тогда не было бы и бедных, которым мы подаем милостыню, считая, что тем самым доказываем свою благотворительность. Лучше быть совестливым во всех действиях, но еще лучше помогать нуждающимся своими поступками, а не тем, чтобы отдавать лишнее. Милостыня свидетельствует о доброте, связанной с гордостью и осуществляемой без усилий, а также с такой добротой, которая не предполагает размышления о том, достоин ли тот или иной пожертвования или нет. Подаяние унижает людей. Было бы лучше придумать другой способ помощи бедным, который не унижал бы людей, принимающих ее. Многие моралисты пытаются смягчить наше сердце и из мягкосердечности выдавливать добрые действия. Лишь от сильной души происходят истинно благие действия; чтобы быть добродетельным, человек должен быть сильным. Оказываемая другим добродетель должна преподноситься скорее как долг, а не как великодушие и доброта; и это действительно так, потому что все благотворительные действия представляют собой лишь небольшое возмещение нашего долга.
О СВЕТСКИХ ДОБРОДЕТЕЛЯХ
Автор говорит здесь о легкости подхода, о разговорчивости, вежливости, утонченности, порядочности, или о лести, подхалимстве, других привлекающих внимание качествах. Вообще мы замечаем, что некоторые свойства нельзя отнести к добродетели как не требующие большой степени моральной решимости для своей реализации. Они не требуют жертвенности и необходимости преодолевать себя, они не направлены на счастье другого или его нужду, а предполагают лишь удобство. Они составляют не более, как удовольствие при общении людей, в обхождении. Но если эти качества не предстают добродетелью, то все-таки являют собой культивирование добродетели: когда люди в обхождении ведут себя вежливо, то благодаря этому становятся мягче и утонченнее, на мелочах обучаясь хорошим манерам. Нередко у человека отсутствует возможность культивировать добродетельные действия, но ему часто предоставляется возможность проявить свои светские качества и вежливость. Удобство в обхождении подчас нравится нам настолько, что мы даже не замечаем его пороков. Чаше всего я не нуждаюсь в его великодушии и честности, а в любезности и скромности в обхождении. Можно было бы спросить, приносят ли пользу те писания, которые служат только нашему развлечению, занимают фантазию и при описании некоторых страстей, например любви, доходят до пределов допустимости? Да, хотя побуждения и страсти в них очень преувеличиваются, но они все-таки делают человека более тонким в своих ощущениях, превращая объект животных устремлений в объект утонченной склонности. Благодаря этому человек становится способным испытывать благоприятные побуждения. Косвенная польза, следовательно, есть. Когда склонность утончается, люди становятся более цивилизованными. Чем тоньше становятся грубые манеры, тем более совершенствуется человечество, и этим самым человек становится способным ощущать движущую силу принципов добродетели. Автор говорит о духе противоречия или парадокса, или о странности суждения. Парадокс хорош тогда, когда не направляется на восприятие того особого, что было сказано, а на повороты мысли. Новые пути в мышлении нередко люди находят благодаря внезапному повороту мысли. Дух противоречия в общении выражается упрямством, в обществе он может способствовать поддержанию беседы, а поэтому - и культуре, но тогда речь не должна идти о важных материях, по поводу которых часто возникает такой спор. Последний необходимо или разрешить, или при помощи нового рассказа превратить в игру.
О ВЫСОКОМЕРИИ
Автор называет его Superbia, Arrogantia - это такая гордость, при которой человек приписывает себе достоинство, которым не обладает. Если человек считает, что обладает преимуществом перед другими, то это - высокомерие, при котором он унижает других, считая их более низкими. Гордый человек других не считает ниже себя, он только претендует на такие же заслуги, как и они. Он не будет преклоняться и унижаться перед ними, считая, что обладает достоинством, которое не желает обесценивать перед другими. Такая гордость правомерна и оправдана, если не преступает определенных границ. Но если он хочет продемонстрировать свои достоинства другим, то такое ошибочное поведение, собственно, и называется гордостью. Высокомерие не есть притязание на оценку собственного достоинства наравне с другими; оно представляет собой претензию на более завышенную оценку собственных достоинств и заниженную - других. Высокомерие ненавистно и смешно, поскольку такая оценка является чисто внутренней. Если кто-либо хочет, чтобы его почитали, то он не должен начинать с требования этого, считая других ниже себя; этим самым он не вызывает чувства уважения к себе, а вместо этого будет скорее высмеян из-за претензии на это. Все высокомерные люди поэтому являются посмешищем и предметом презрения, так как демонстрируют лишь собственные преимущества. Fastus - чванство, стремление иметь преимущества перед другими не за ум или реальные выдающиеся заслуги, а лишь за счет внешнего превосходства перед другими. Люди являются чванливыми, когда претендуют на высшее место. Искать преимущество в том, что не имеет никакой ценности - это тщеславие. Чванливые люди ищут преимущества в мелочах; они, например, предпочитают хуже питаться, но иметь хороший экипаж и красивую одежду, они придают значение титулам и сословностям и пытаются выглядеть благородными. Люди, обладающие действительными заслугами, не являются ни высокомерными, ни чванливыми, а скромными, потому что их представление об истинной ценности столь велико, что все их действия не могут быть достаточными, чтобы соответствовать ей. Они скромны, потому что видят расстояние, отделяющее их от истинной ценности. Чванливость в большой степени свойственна низшему, а особенно - среднему сословию. Так как выражает стремление вскарабкаться наверх, то чванливыми являются те люди, которые хотят приблизиться ко двору.
О НАСМЕШКЕ
Люди, склонные к насмешке, либо - клеветники, либо - шутники. Клевета проистекает из злостности, а шутка - из легкомыслия, заключающегося в том, чтобы веселить одних за счет промахов других. Клевете свойственно зло. Нередко причиной этого является неумение общаться с другими, а помимо этого, клевета питает наше самолюбие, так как на ее фоне наши собственные ошибки выглядят незначительными. Люди боятся открытой насмешки более, чем клеветника, потому что наушничество и клевета осуществляются в тайне и могут быть привнесены далеко не в любое общество. Последнюю я могу сам не слышать, а прямая насмешка может присутствовать в любом обществе. Прямая насмешка в большей степени унижает человека, чем зло. Человек, становясь объектом насмешки в обществе, теряет собственную ценность и становится беззащитен перед презрением. Но при этом необходимо иметь в виду то, почему он становится объектом насмешки других людей. Нередко такой смех безобиден для другого, а именно тогда, когда он обоим ничего не стоит и никто от него ничего не теряет. Профессиональный зубоскал доказывает тем самым, что он мало уважает других и не оценивает вещи по их истинному достоинству.
ОБ ОБЯЗАННОСТЯХ ПО ОТНОШЕНИЮ К ЖИВОТНЫМ И К ДУХАМ
Автор говорит здесь об обязанностях по отношению к существам, находящимся ниже и выше нас. Но поскольку животные существуют только как средства, не сознающие собственной самости, а человек является целью, которого я уже не могу спросить: "Зачем человек существует?", что возможно по отношению к животным, поскольку по отношению к ним у нас непосредственно нет обязанностей; эти обязанности являются косвенными по отношению к человеку. Так как животный мир - аналог человечеству, то мы выполняем обязанности по отношению к человечеству, осуществляя их по отношению к его аналогу. Этим самым мы способствуем формированию обязанностей относительно человечества у людей. Когда, например, собака очень долго служила своему хозяину, то в этом случае речь идет об аналоге человеческих заслуг и поэтому я обязан вознаградить ее тем, что, когда она уже не сможет больше служить мне, я должен содержать ее до конца жизни. Этим самым я способствую выполнению собственного долга по отношению к человечеству, относительно которого я обязан так поступать. Если действия животных проистекают из того же самого принципа, что и действия людей, и действия животных являются аналогом человеческих действий, то у нас есть обязанности по отношению к животным, поскольку этим самым мы способствуем выполнению долга по отношению к самому человечеству. Если кто-нибудь убивает свою собаку, потому что та не зарабатывает больше на свой хлеб, то этим самым он не действует против своих обязанностей по отношению к собаке, так как она не обладает способностью суждения, а нарушает этим самым принцип человечности в самом себе, согласно которому должен действовать. Для того чтобы не уничтожить человечество, человек должен проявлять добросердечность уже по отношению к животным, потому что человек, жестоко относящийся к животным, окажется таковым и по отношению к людям. Уже на примере отношения к животным можно узнать сердце человека. Так, Хогарт на своих гравюрах указывает на одно из начал жестокости. Оно проявляется в жестоком отношении детей к животным, например когда они прищемляют хвост кошке или собаке. На другой гравюре он изображает прогресс жестокости, выражающийся в том, что этот же человек на телеге переезжает ребенка, а в качестве апогея жестокости он изображает убийство и как последнее - страшное возмездие за жестокость. Все это служит хорошим поучением для детей. Чем больше человек занимается наблюдением за животными и их поведением, тем более он любит животных, особенно когда видит, как они заботятся о своем потомстве. Тогда он и по отношению к волку не будет настроен жестоко. Лейбниц возвратил червячка, за которым наблюдал, на дерево вместе с листом, чтобы тот не пострадал по его вине. Человеку становится жаль уничтожить такое создание без всякого смысла. Такое доброе отношение распространяется впоследствии и на людей. В Англии в число 12 присяжных не должны входить ни мясники, ни медики, потому что они стали равнодушны к смерти. Когда анатомы используют живых животных в опытах, то это все-таки жестоко, хотя и применяется в хороших целях. Использование животных в качестве средства для человека еще кое-как сносно, но в качестве предмета игры никуда не годится. Когда человек изгоняет осла или собаку только потому, что они уже не могут оправдать расходы на свое пропитание, то это всегда является признаком очень мелочной души их хозяина. Умонастроение греков в этом отношении было благородным, что доказывает пример с ослом, который случайно зазвонил в колокол неблагодарности. Таким образом, наши обязанности по отношению к животным являются косвенными по отношению к человечеству.
Обязанности по отношению к духовным существам могут быть только отрицательны Нельзя позволять втягивать себя в общение с подобными существами Все действия такого рода приводят к тому, что делают человека фанатичным, мечтательным и суеверным, и направлены против человеческого достоинства, для которого характерно здравое использование разума. При подобных же занятиях здравое использование разума невозможно. Если бы такие существа даже существовали и все утверждения о них были бы правдой, то мы все равно не знаем их и не можем с ними общаться То же самое относится к злым духам. У нас есть определенная идея добра, а также зла; при этом мы все зло относим к аду, а все добро - к небу. Персонифицируя это абсолютное зло, мы получаем идею о черте. Если мы верим в то, что он может влиять на нас, что он в окружении призраков появляется ночью, то это говорит о существовании фантасмагорий в нашей голове, лишающих нас возможности разумно использовать силы. Итак, наши обязанности по отношению к таким существам отрицательны.
ОБ ОБЯЗАННОСТЯХ ОТНОСИТЕЛЬНО НЕОДУШЕВЛЕННЫХ ВЕЩЕЙ
Автор говорит также об обязанностях относительно неодушевленных вещей. Они косвенным образом связаны с обязанностями по отношению к человечеству. Дух разрушения, свойственный людям относительно вещей, которые еще могут быть использованы, аморален. Ни один человек не должен разрушать красоту природы, потому что если он сам не может использовать ее, то все-таки другие люди могут найти ей применение. Он рассматривает эту обязанность не относительно самой вещи, а относительно других людей. Таким образом, все обязанности относительно зверей, других существ и вещей косвенным образом направлены на обязанности в отношении человечества.
ОБ ОБЯЗАННОСТЯХ ОТНОСИТЕЛЬНО РАЗЛИЧНЫХ ГРУПП ЛЮДЕЙ
Нерассмотренным обязанностям автор добавляет еще особые обязанности, которые мы имеем относительно групп людей, то есть обязанности в зависимости от различия возраста, пола и сословий. Однако все эти обязанности можно вывести из вышеприведенных общечеловеческих обязанностей.
Среди различий по сословному положению существует различие, которое покоится на различении внутренней ценности. Это - сословие ученых. Кажется, здесь речь идет о различении внутренней ценности. Различия других сословий основываются на различиях внешней ценности. Другие сословия имеют дело лишь с природными вещами, служащими жизни людей. Но ученый относится к такому сословию, главная деятельность которого состоит в познании. Кажется, что в этом и состоит различие внутренней ценности. Кажется, что лишь ученый созерцает красоту, заложенную богом в мир, и использует этот мир с той целью, с которой бог его создал. С какой же целью заложил бог красоту в природу, если не с целью созерцания ее? Так как только ученые полностью постигают цель творения, то кажется, что будто бы только они обладают внутренней ценностью. Приобретенные ими познания относятся к вопросу, почему бог создал мир. Да, таланты, заложенные в человеке, развиваются лишь одними учеными. Кажется, следовательно, что это сословие имеет преимущество перед другими, потому что отличается от них внутренней ценностью. Руссо, однако, переворачивает эту мысль и говорит: "Цель человека не состоит в учености, а ученые, утверждая это, искажают цель человечества". Поэтому спрашивается: не потому ли ученый развивает таланты, что постигает красоту мира, постигает цель творения, что мир существует для него? Поскольку отдельный ученый не обладает возможностью непосредственного созерцания красоты природы, развития таланта и постижения полного совершенства мира как цели, а имеет лишь честь от того, что сообщает это другим (в этом он ищет честь точно так же, как любой другой в собственном ремесле ищет того же), то каждый отдельный ученый не может думать, что обладает преимуществом перед любым другим гражданином. Хотя все вместе взятые ученые вносят вклад в цель развития человечества, так что ни один из них не может отвести себе особое место, точно так же каждый ремесленник благодаря своей работе, как и ученый, вносит свой вклад в цель развития человечества. Из всеобщего источника человеческих действий, а именно - из чести, формируется совпадение целей мира. Спрашивается: предназначены ли- люди вообще к учености и должен ли каждый стремиться стать ученым? Нет, короткой жизни для этого недостаточно, но к определению человечества относится то, что некоторые жертвуют собой ради этой цели точно так же, как другие в другом отношении жертвуют собой, то есть становятся моряками, солдатами. Жизни не хватает для того, чтобы найти применение учености. Если бы бог захотел, чтобы человек далеко ушел в учености, то дал бы ему длинную жизнь. Почему Ньютон должен был умереть в тот момент, когда мог бы наилучшим образом найти применение собственной учености? И другой должен снова начинать с а, б, в, пройти все классы, и коль скоро он зайдет так же далеко и захочет употребить свои знания, то станет стар и умрет. Таким образом, отдельный человек не создан для науки, но в целом благодаря этому он способствует достижению цели человечества. Ученые выступают, таким образом, средством достижения цели и привносят нечто ценное, но сами из-за этого никакой особой ценностью не обладают. Почему бюргер, усердно и прилежно работающий в области своей профессии и столь же безупречный в остальном, заботящийся о своем доме, почему он не должен обладать такой же ценностью, что и ученый? Потому что деятельность ученого всеобща, это уже связано с его сословием и назначением. Вообще-то прав Руссо, хотя и сильно ошибается, когда говорит о вреде наук. Ни один настоящий ученый не будет говорить так высокопарно. Язык истинного разума скромен. Все люди равны, и только тот обладает внутренним ценностным преимуществом перед другими, кто с моральной стороны безупречен. Науки суть принципы улучшения моральности. Для уяснения моральных понятий требуются опыт и объясняющие понятия. Развитые науки облагораживают человека, и любовь к науке уничтожает многие низменные склонности. Юм говорит, что не существует ученого, который по крайней мере не был бы честным человеком. С другой стороны, моральность способствует развитию наук. Порядочность и уважение прав других людей сильно способствуют развитию научного познания. Честность ученого требует, чтобы в его писаниях не скрывались слабые места и заблуждения. Моральный характер, следовательно, оказывает большое влияние на науки. Тот же ученый, который таковым не обладает, обращается с продуктами своего ума так же, как купец - со своими товарами; он будет скрывать слабые места и вводить публику в заблуждение. Это и есть те обязанности, которые мы должны выполнять с точки зрения учености.
ОБ ОБЯЗАННОСТЯХ ДОБРОДЕТЕЛЬНЫХ И ПОРОЧНЫХ ЛЮДЕЙ
Добродетель - это идея, и никто не может обладать подлинной добродетельностью. Поэтому столь же редко употребляется понятие "добродетельный человек", как и "мудрец". Каждый стремится к тому, чтобы приблизиться к добродетели, как и к мудрости, но ни в том, ни в другом не достигается высшая степень. Между добродетелью и пороком мы можем мыслить нечто среднее - недобродетель, которая состоит лишь в недостатке добродетели. Добродетель и порок суть нечто положительное. Добродетель - это способность в соответствии с моральными принципами преодолеть склонность ко злу. Или добродетель представляет собой ту силу моральных убеждений, противостоящую злым склонностям, над которыми она в конце концов одерживает верх. Следовательно, святые существа не являются добродетельными, потому что им не приходится преодолевать склонность ко злу и их воля адекватна закону. Человек, не являющийся добродетельным, по этой причине еще не будет порочен, ему лишь не хватает добродетели. Порок является чем-то положительным, а недостаток добродетели есть недобродетель. Пренебрежительное отношение к моральным законам - это недобродетель, презрение моральных законов - порок. Недобродетель состоит лишь в том, что человек не соблюдает морального закона, а порок означает то, что человек поступает противоположным моральному закону образом. Первое - нечто отрицательное, а второе - положительное. К пороку относится, таким образом, очень многое.
Человек может быть добросердечным, не обладая добродетелью, потому что добродетель - это добропорядочное поведение, основанное на принципах, а не на инстинкте. Добросердечность - это соответствие действий моральному закону, проистекающее из инстинкта. К добродетели относится многое. Добросердечность может быть врожденной. Добродетельным же быть, не упражняясь, невозможно, так как склонность ко злу необходимо подавлять, исходя из моральных принципов, и человеческое действие должно быть приведено в соответствие с моральным законом. Спрашивается: может ли порочный человек стать добродетельным? Существует такая порочность души, которую невозможно исправить; но злой характер всегда может быть превращен в добрый. Так как проявление характера исходит из принципов, то плохой характер со временем может быть изменен с помощью хороших принципов так, что злостность исчезнет из его души. О Сократе говорят, например, что по природе своей он был зол душой, но с помощью принципов господствовал над ней. Часто уже по лицам людей заметно, что они неисправимы и что им недалеко до виселицы; добродетельными таких людей сделать трудно. Точно так же порочным не может стать честный и добропорядочный человек; даже тогда, когда он впадает в некоторые пороки, он затем отвращается от них, потому что в нем уже твердо укоренились принципы. Улучшение необходимо отличать от обращения. Улучшение - это изменение жизни; обращение же возникает там, где человек, обладая твердыми принципами и надежным основанием, не может уже жить иначе, как добродетельно. Нередко мы совершенствуемся из страха перед смертью, и трудно решить, улучшение ли это или обращение? Если бы мы имели надежду жить подольше, то никакого улучшения не последовало бы. Обращение же заключается в том, что человек твердо намеревается жить добродетельно независимо от того, сколько ему предстоит жить. Покаяние - нехорошее слово, оно происходит от искупления, от самобичевания, когда человек сам наказывает себя за совершенные преступления. Когда человек узнает, что подлежит наказанию, то наказывает самого себя, веря при этом, что богом он уже наказан не будет. Это означает, что он покаялся. Такая печаль не помогает никому. Душевная печаль по поводу своего поступка и твердая решимость вести лучшую жизнь - это единственное, что помогает; это и есть настоящее раскаяние.
Человек из-за своих пороков может ступить на два ложных пути: или подлости, то есть грубости, когда он из-за нарушения обязанностей по отношению к самому себе как личности ставит себя наравне со скотом; или злобы, а это - сатанинство, когда человек делает своим ремеслом творение зла и поэтому ему не свойственно уже никакое доброе намерение. Пока у человека сохраняется добрый нрав и желание быть добрым, он еще - человек, но если они замещаются злостностью, он превращается в дьявола. Состояние порока - это состояние рабства, где господствует склонность. Чем более человек добродетелен, тем более он свободен. Косным является тот человек, у которого отсутствует желание стать лучше. Общество добродетели - это царство света, а общество порока - это царство тьмы. Каким бы ни был человек добродетельным, ему все-таки свойственны стремления ко злу и он постоянно должен бороться со злом. Человек должен остерегаться морального самомнения, не считать себя морально непогрешимым и не быть слишком высокого мнения о себе. Такое мечтательное состояние неизлечимо. Оно проистекает из того, что человек так долго мудрствовал над моральным законом, пока не привел его в согласие со своими склонностями и душевным комфортом. Добродетель - это моральное совершенство человека. С добродетелью мы связываем силу, мужество и власть; она означает победу над склонностью. Склонность сама по себе не подчинена правилам, а в моральном состоянии человек должен подавлять их. Небесные ангелы могут быть святыми, человек же может достичь лишь добродетельного состояния! Поскольку добродетель основывается не на инстинктах, а на принципах, то культивирование добродетельности - это одновременно и культивирование принципов, которое должно придать принципам такую движущую силу, чтобы они преобладали в нас и не позволяли отклоняться от них. Следовательно, необходимо иметь характер. Эта сила - сила добродетели или сама добродетель. Это культивирование сталкивается с препятствиями, которые должны быть преодолены с помощью религии и правил благоразумия, к которым относятся: умиротворенность души, ее спокойствие, свободное от всяких упреков, истинная честь, оценка по достоинству себя и других, равнодушие или, точнее, хладнокровие и стойкость по отношению ко всякому злу, в котором мы не виновны. Все это не является источником добродетели, а лишь вспомогательным средством. Это и есть обязанности с точки зрения добродетельных людей.
С другой стороны, кажется бессмысленным твердить порочному человеку об обязанностях; на самом же деле каждый порочный человек имеет представление о добродетели, он обладает рассудком, чтобы видеть зло, у него все еще есть моральное чувство. Нет такого злодея, который по крайней мере не желал бы быть хорошим. На этом моральном чувстве можно основать систему добродетели. Но моральное чувство не является первым началом при оценке добродетели, а таковым оказывается чистое понятие моральности, которое необходимо связать с чувством. Если человек обладает чистым понятием моральности, то на этом он может основать добродетель, после чего он может активировать моральное чувство и заложить начало тому, чтобы стать моральным. Это начало представляет собой, правда, весьма широкое поле, которое первоначально должно быть отрицательным, Сначала человек не должен быть виновным и не должен предпринимать ничего, чего можно добиться с помощью разного рода занятий, удерживающих его от такой склонности. Человек может делать это довольно хорошо, хотя это и трудно.
ОБ ОБЯЗАННОСТЯХ С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ РАЗЛИЧИЙ В ВОЗРАСТЕ
Автор не руководствовался четким порядком изложения. Он мог бы расчленить обязанности в зависимости от различий между сословиями, полом и возрастом. Различие между полами не столь мало, как часто думают. Движущие силы у лиц мужского пола сильно отличаются от движущих сил лиц женского пола. Что касается различий между полами, то можно обратиться к книгам по антропологии и из этого вывести соответствующие обязанности. Что касается обязанностей по отношению к лицам, различающимся по возрасту, то у нас есть обязанности по отношению к другим не только как к людям, но и как к нашим согражданам. Таковы, например, гражданские обязанности. Мораль вообще представляет собой необозримое поле. Автор указывает на обязанности по отношению к здоровым и больным, точно так же можно было бы определить обязанности по отношению к красивым и безобразным, к старшим и младшим. Но речь здесь не идет об особых обязанностях, так как мы имеем дело лишь с различными состояниями, по отношению к которым необходимо выполнять общечеловеческий долг. Возраст делится на детский, когда человек еще не может содержать себя; юношеский, когда человек может содержать себя и воспроизводить свой род, который не в состоянии содержать; мужской, когда человек может содержать себя, воспроизводить свой род и содержать его. Первобытное состояние сообразуется с природой, но гражданское - нет. В гражданском состоянии человек может быть еше ребенком, будучи уже в состоянии воспроизводить свой род, но не может содержать себя; в первобытном состоянии человек в этом случае уже мужчина. Об этом различии более подробно говорит антропология. Так как гражданское состояние противоречит природе, а первобытное состояние - нет, то Руссо считает, что гражданское состояние не соответствует целям природы; на самом же деле гражданское состояние все-таки соответствует природным целям. Цель природы в ее ранней зрелости состоит в размножении человеческого рода. Если бы мы созревали к тридцати годам, то это состояние совпадало бы с гражданским состоянием; но тогда человеческий род в первобытном состоянии не размножался бы. В первобытном состоянии человеческий род по многочисленным причинам размножается очень плохо, поэтому зрелость должна наступать очень рано; но так как в гражданском состоянии эти причины исчезли, то гражданское состояние заменяет то, чего человеку не хватает из-за невозможности в этом воз-1 расте следовать своим склонностям. Однако промежуточное время наполнено пороками. Как же сформировать человека в гражданском состоянии так, чтобы он соответствовал и природе, и гражданскому обществу? Таковы две цели, поставленные природой: воспитание человека с точки зрения и природного, и гражданского состояния. Выработка правил поведения - это главная цель, благодаря чему человек формируется в гражданском обществе. В воспитании необходимо различать два момента: развитие естественных задатков и развитие способностей, восполненных искусством. Первое - это образование человека, второе - это преподавание или обучение. Тот, кто с детьми занимается первым делом, - гувернер; тот же, кто занимается обучением, - информатор.
В образовании следует обратить внимание на то, что оно только отрицательно, что оно отгораживает от того, что противоречит природе. Искусство или обучение может быть двояким: отрицательным и положительным, удерживающим и восполняющим. Негативное в образовании - это то, что предотвращает заблуждения; положительное же - умножение знаний. Негативное как в обучении, так и в образовании - это дисциплина, позитивным же в обучении является доктрина. Дисциплина должна предшествовать доктрине. При помощи дисциплины формируется темперамент и сердце, а характер в большей мере - доктриной. Дисциплина означает то же самое, что внутреннее принуждение. С помощью дисциплины детям не преподается ничего нового, а лишь ограничивается нерегулируемая свобода. Человек должен быть дисциплинирован, потому что от природы он груб и жесток. Задатки человека могут быть цивилизованы лишь с помощью искусства. Природа животных развивается сама по себе, но у нас - при помощи искусства. Следовательно, мы не можем природу пустить на самотек, в этом случае мы воспитали бы человека диким. Дисциплина - это принуждение, а в качестве такового она противостоит свободе, но свобода - это ценность человеческая. Поэтому юноша дисциплиной должен подвергнуться такому принуждению, чтобы его свобода была все-таки сохранена. Он должен быть дисциплинирован при помощи принуждения, но не при помощи рабского принуждения. Все воспитание должно быть свободным, поскольку юноша уважает свободу других. Самая благородная основа дисциплины, на которой покоится свобода, состоит в том, чтобы уже ребенок осознавал отношения, в которых он находится как ребенок, и из осознания детства, возраста и способностей должны быть выведены его обязанности. Ребенок, добиваясь своего, не должен применять волевых усилий больше, чем положено его возрасту. Будучи еще слабым существом, он не должен ничего добиваться при помощи приказов, но лишь просьбами. Если ребенок чего-либо добивается силой и ему хотя бы единственный раз идут навстречу, чтобы его успокоить, то он все чаще повторяет то же самое со все большей настойчивостью, забывая о своей детской слабости. Ребенок не должен воспитываться приказами, он не должен добиваться чего-либо силой, используя хорошее отношение к себе других людей. Добрым отношением к себе он располагает в том случае, если и сам хорошо относится к другим. Следовательно, если он ничего не достигает при помощи силы, то привыкает к тому, чтобы добиваться всего посредством просьб и хорошего поведения. Если ребенок в семье добивается всего только волей, то привыкает приказывать, а позднее встречает в обществе сопротивление, к которому не привык, и становится бесполезным для общества. Так же и деревья в лесу дисциплинируют друг друга, поглощая воздух для роста не рядом с собой, а над собой, где не мешают друг другу и поэтому растут прямо вверх; дерево же, растущее в чистом поле, где его ничего не стесняет, растет уродливым, позднее его трудно уже дисциплинировать. Подобно этому дело обстоит и с человеком. Если его рано подвергают дисциплине, он растет прямо вместе с другими, но если это упущено, то становится уродливым. Первая дисциплина заключается в повиновении. Впоследствии она может применяться с различными целями, например для развития тела, темперамента, если он вспыльчив, ему необходимо оказать сильное сопротивление; если - ленив, то также нельзя быть уступчивым; повиновение употребляется также и при воспитании характера, особенно ему необходимо противодействие, когда в нем проявляется злостность, злорадство, склонность к разрушению и мучительству. Самое скверное в характере - это ложь и фальшивый, обманчивый нрав. Фальшь и ложь - пороки характера и свойства трусливого человека. При воспитании необходимо обратить внимание на то, чтобы свойства эти подавлялись. В злостности все-таки есть еще сила, которую возможно дисциплинировать, однако тайная, лживая подлость не имеет в себе ни малейшего зародыша добра.
От дисциплины, или принуждения, перейдем к обучению, или доктрине. Оно трояко: обучение природой и в опыте, с помощью рассказа и доводами рассудка или разума. Обучение опытом является основой] всего. Ребенка не следует обучать большему, чем он может наблюдать сам и находить подтверждение в опыте. После этого его необходимо приучать к тому, чтобы он сам стал проводить наблюдения, из которых выводятся опытные понятия. Обучение с помощью рассказа уже предполагает наличие понятий и рассуждения. Обучение с помощью доводов разума должно строиться в зависимости от возраста. Вначале оно должно быть только эмпирическим, а доводы должны быть не априорными, а опосредованными опытом. Если, например, ребенок лжет, то мы не должны удостаивать его разговором. Особенно важно, чтобы воспитание соответствовало его возрасту.
Относительно различий по возрасту воспитание трояко: воспитание ребенка, юноши и мужчины. Воспитание всегда предшествует и является подготовкой к следующему возрасту. Воспитание, подготовляющее к юношескому возрасту, состоит в том, чтобы все объяснять из своего основания, в детском воспитании этого быть не может. Детям представляют вещи таким образом, как они есть, а иначе они будут постоянно спрашивать и во время ответа задавать новые вопросы. Разум уже относится к юношескому возрасту. Когда же необходимо начинать подготовку к юношескому возрасту? В том возрасте, когда ребенок по своей природе является уже юношей, то есть примерно в десятом году жизни, потому что уже тогда ему свойственно размышление. Юноши уже имеют представление о приличии, ребенок - еще нет, последнему можно только говорить: "Это не принято". Юноша уже должен иметь гражданские обязанности. С их помощью у него формируются понятия приличия и гуманности. Юноша уже способен действовать, исходя из принципов, у него уже культивируются религия и мораль, он сам совершенствует свой нрав, и честь выступает у него уже в качестве фактора дисциплины, в то время как ребенок дисциплинируется лишь с помощью повиновения. Третий период в воспитании - тот, когда юноша готовится стать мужчиной, который не только может содержать себя, но и воспроизводить и содержать свой род. В шестнадцатом году жизни он вступает в возраст, граничащий с мужским, и тогда воспитание, как дисциплинирование, отпадает; теперь он все более познает свое назначение и должен познать мир. При вступлении в мужской возраст ему необходимо рассказывать об истинных обязанностях, о человеческом достоинстве собственной личности и об уважении человеческого в других. Теперь доктрина должна формировать характер.
Что касается воспитания с точки зрения пола, то к этому вопросу необходимо отнестись в высшей мере тщательно, с тем чтобы инстинкты, среди которых половой является наиболее сильным, не употреблялись во зло. Руссо говорит: отцу необходимо в этом возрасте дать сыну полное представление, а не делать секрета из этого вопроса, он должен просветить его ум, рассказать о назначении этой склонности и о том вреде, который может произойти, если ею злоупотребляют. Ему необходимо объяснить сыну моральные основания гнусности такого действия и показать осквернение человеческого достоинства его личности. Это самый деликатный и завершающий момент воспитания. До тех пор пока школы достигнут этого, будет совершено еще много пороков.
О КОНЕЧНОМ НАЗНАЧЕНИИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РОДА
Конечное назначение человеческого рода состоит в наивысшем моральном совершенстве, которое достигается при помощи свободы человека, благодаря чему человек приобретает способность к высшему счастью. Бог мог бы сделать людей совершенными и счастливыми. Но тогда такое состояние не возникло бы из имманентного принципа мироздания. Имманентный принцип мира - свобода. Назначение человека состоит, следовательно, в том, чтобы добиться высшего совершенства посредством своей свободы. Бог желает не только того, чтобы мы были счастливы, но и чтобы сами сделали себя счастливыми, - в этом состоит истинная моральность. Высшее моральное совершенство - это всеобщая цель человечества. Если бы все поступали таким образом, чтобы их поведение совпадало бы со всеобщей целью человечества, то этим уже было бы достигнуто наивысшее совершенство. Каждый человек должен стремиться сделать свое поведение адекватным этой цели, благодаря чему он вносит сюда свой вклад, а если каждый будет так поступать, то совершенство будет достигнуто. Но как далеко продвинулся человеческий род по пути к этому совершенству? Если мы обратимся к самой просвещенной части мира, то увидим, что все государства враждебно противостоят друг другу и даже в мирное время точат оружие против другого. Это имеет такие последствия, которые делают невозможным приближение людей к всеобщей цели - совершенству. Предложение аббата Сен-Пьера о создании всеобщего сената народов, если бы оно было реализовано, было бы тем моментом, когда человеческий род сделал бы громадный шаг к совершенству. Тогда можно было бы то время, которое сейчас используется для поддержания безопасности, употребить для осуществления этой цели. Однако поскольку у князей идея права не столь сильна, как идея независимости, собственной власти и жажда править по собственному произволу, то не следует надеяться на осуществление этой цели таким путем. Но где же искать это совершенство и исходя из чего можно надеяться на его достижение? Нигде, кроме воспитания. Оно должно сообразоваться со всеми целями природы, гражданского общества и семьи. Наше воспитание и дома, и в школе страдает еще многими недостатками как в отношении культивирования талантов, дисциплины и доктрины, так и в отношении формирования характера в соответствии с моральными принципами. Оно направлено скорее на развитие сноровки, чем убеждений, которые должны использоваться во имя блага. Как же в таком случае государство будет лучше управляться людьми, которые сами воспитаны не лучше? Но если воспитание будет направлено на развитие талантов, на формирование морального характера человека, то такое воспитание распространилось бы до престола и принцы воспитывались бы столь же искусными людьми. До сих пор еще ни один князь не сделал ничего для совершенствования человечества, для внутренней ценности и счастья человечества, они всегда заботились лишь о блеске своего государства, который всегда был для них главным делом. Такое воспитание привело бы к тому, что оно оказало бы влияние на их миролюбие. Если же источники однажды уже обнаружены и состояние это уже получило распространение, то оно поддерживается суждением каждого человека. Не только монарх, но и все граждане государства должны быть так образованы и только тогда государство стало бы прочным. Можно ли надеяться на это? Воспитательные учреждения, созданные Базедовым, дают для этого маленькую и слабую надежду. Когда человеческая природа достигнет ее полного предназначения и наивысшего совершенства, то это будет царство бога на земле. Лишь тогда будет господствовать справедливость и право внутренней совести, а не административная власть. Это и есть конечная определенная цель и высшее моральное совершенство, которое может достичь человеческий род спустя многие столетия.
ПИТИРИМ АЛЕКСАНДРОВИЧ СОРОКИН
(1889 - 1968)
Крупнейший представитель позитивистской школы и один из наиболее последовательных проводников позитивизма во все отрасли обшествознания. Уже в начальный (русский) период своей творческой биографии (1911 - 1922), находясь под влиянием своих учителей Е. В. Де-Ро-берти, М. М. Ковалевского, Д. И. Петра-жицкого и опосредованно Э. Дюркгейма, он предпринимает попытку перестроить этику на неопозитивистский лад, не повторяя слепо О. Конта и Г. Спенсера. В этом смысле его работы раннего периода (публикация трех из них предлагается далее читателю) представляют классический образец позитивистски-бихевиористской этики и социологии морали. Именно в таком "настрое" им читались курсы лекций по этике в столичных вузах во время первой мировой войны и в первые годы Советской власти. Эти лекции оказали воздействие на последующее развитие буржуазной, а в определенной степени и марксистской этической мысли. Лишь много позднее в Гарварде (США), где им был основан социологический факультет и закладывались основы теорий социальной стратификации и мобильности, социокультурной динамики, П. А. Сорокин откажется от позитивистского взгляда на этик\, вновь перекроив ее, но уже с позиций философии культуры.
После отъезда Сорокина в 1922 году в Прагу его личный архив, включая научные рукописи, был собран воедино в фонд Сорокина, ныне хранящийся в Центральном государственном архиве Октябрьской революции СССР. Среди этих рукописей сохранились "Введение" и "Тезисы" его манускрипта "Принципы и методы современной науки о нравственности" (1912 - 1913), так и не вышедшего в свет. Своего рода развитие и конкретизация неопозитивистской социологии морали содержится в небольшом эссе, выполненном в жанре рецензии, - "Новый труд о Бсн-таме" (1916), по сути дела, это критический очерк теории утилитаризма И. Бентама и его последователей. Эти две работы публикуются впервые. Наряду с ними читатель сможет познакомиться с давно ставшим библиографической редкостью этико-логическим сочинением Сорокина "Нормативная ли наука этика и может ли она ею быть?" (1913), предвосхитившим многие позднейшие дискуссии на эту тему (его текст дается по изданию: Сорокин П. Преступление и кара, подвиг и награда. Социологический этюд об основных формах общественного поведения и морали Спб., 1914).
Все названные работы воссоздаются без текстологических изменений. Знаки препинания и орфография приведены в соответствие с современными правилами [1].
1 Публикация подготовлена А. Ю. Согочоновым
ПРИНЦИПЫ И МЕТОДЫ СОВРЕМЕННОЙ НАУКИ О НРАВСТВЕННОСТИ
Многотомные этические трактаты, поучающие искусству не делать того-то и того-то, напоминают сочинение мальчика о булавках, в котором польза их доказывалась следующим образом: когда люди их не проглатывают, то они остаются живы [1].
1 Уорд Л. Психические факторы цивилизации. Спб., 1897. С 91
"Переоценка всех ценностей" - вот лозунг нашей эпохи. Нет ни одной научной дисциплины, где бы не происходила теперь громадная работа критической мысли, влекущая за собой низвержение или ограничение того, "чему мы поклонялись", и созидание новых путей и новых "ценностей". Даже истины математики и те объявляются условными и относительными (Пуанкаре. Наука и гипотеза; "La valeur de la science" и др.). В физике и химии - материя, казалось, так прочно и навеки поселившаяся в этих науках, мало-помалу исчезает и заменяется энергией (В. Оствальд, Г. Лебон и др.). В биологии поднимает голос неовитализм и успешно начинает сражаться с механистической теорией; теория Дарвина все более и более ограничивается, начинают приобретать все большее и большее значение неоламаркизм и мутационная теория Де-Фризе и т.д. Если так дело обстоит уже в этих "точных" науках, то уже заранее можно допустить, что в гуманитарных науках этот пересмотр идет в еще более широких размерах и в результате влечет то же распыление мысли, что и в указанных "точных" научных дисциплинах.
В мою задачу не входит доказательство этого положения во всех гуманитарных науках (поэтому я не останавливаюсь на этом), что же касается этики - предмета данной статьи, - то ее современное состояние вполне обнаруживает указанное явление "переоценки". Все старые "теории нравственности" подверглись критике и в результате почти все были отброшены как ненаучные. Это одинаково относится как к "формальной школе" во главе с кантовской моралью долга, так и к эмпирической школе, выраженной различными течениями гедонизма, эвдемонизма, утилитаризма. Приведенный выше эпиграф ярко выражает этот скептицизм по отношению к старой этике. Но спрашивается, создано ли что-нибудь новое на место разрушенных idola? На основании чего старые теории нравственности объявлены несостоятельными? И может ли новое в этике претендовать на общезначимость? Вот вопросы, на которые в дальнейшем я попытаюсь бегло ответить.
Если отвлечься от подробностей, то основные направления современной этики могут быть сведены к двум главным школам. Одна из этих школ вполне примыкает к Канту и, в сущности, представляет только небольшую модификацию его метода и теории нравственности. Другая школа может быть обозначена общим термином "социологизм" ввиду той важности, которую она придает социологии в деле обоснования морали как науки.
Эти течения радикально противоположны между собой. Школа неокантианства говорит словами С. Лотце. "Я все еще убежден, - говорит он, - что я иду правильным путем, когда я ищу в том, что должно быть, основание того, что есть". Тогда как социологизм утверждает: "В том, что есть, мы ищем основание того, что должно быть".
У первых категория долженствования главенствует над категорией бытия, у вторых наоборот - категория бытия имеет примат над категорией долженствования. Первое течение является наиболее распространенным в Германии - на родине Кенигсберг-ского мудреца, и главные его представители - в то же время и наиболее видные неокантианцы (П. Наторп, Коген, Риккерт). Второе течение пустило глубокие и широкие корни во Франции - на родине О. Конта, где всего более работали и работают над социологией и социологическими проблемами. Рассмотрим кратко аргументы каждой школы.
I
Два основных направления современной науки о нравственности:
1. Формально-логическое, обосновывающее этику на критике познания или гносеологии, рассматривающее ее как нормативную дисциплину в противоположность теоретическим дисциплинам и устанавливающее примат долженствования над бытием, воли над разумом; отсюда - телеологический метод, независимый от причинного метода, вводимый этим направлением. Наторп и Риккерт как главные представители этого течения.
2. Каузально-эмпирическое, требующее применения к этике тех же методов, которыми пользуются и другие науки, исходящее из бытия и строящее долженствование на познании этого бытия. В зависимости от того, какая наука кладется в основу этики, это течение может быть разделено на три группы:
а) социологическое направление и его тезисы. Де-Роберти и Брюль - главные представители этого течения;
в) психологическое направление и его тезисы. Л. И. Петражицкий и В. Вундт как лучшие представители его;
с) синтетическое течение и его тезисы. А. Фулье как выразитель этого направления.
II
1. Формально-логическое направление должно быть целиком отвергнуто в силу следующих оснований:
а) Поскольку допустим особый, независимый от каузального метода телеологический метод, он может иметь место только в области трансцендентного мира, и так как этот мир в сферу научного познания не входит, то не может иметь приложения и телеологический метод обоснования этики как науки.
в) Это течение смешивает точки зрения: теоретическую и практическую.
c) Регулятивные принципы, утверждаемые этим направлением, или бесплодны и пусты, поскольку они формальны, или же перестают быть таковыми, когда они получают хоть какое-нибудь содержание.
d) Понятие воли в понимании формально-логического направления бессодержательно и метафизично.
Указанные ошибки отчасти свойственны и Вундту с Фулье.
2. Анализ нормативных суждений и нормативной науки как функции теоретических наук.
В связи с этим троякое значение слова "нравственность":
а) нравственность как данная нам реальность;
в) нравственность как теоретическая наука, изучающая эту реальность;
с) нравственность как прикладная, "нормативная" наука, основанная на соответствующей теоретической дисциплине.
3. Сфера и область нравственных явлений. Две стороны нравственной реальности: психическая и материальная ("овеществленная психика"). В зависимости от этого два способа изучения нравственных явлений: психический, дающий только "форму", и социологический, дающий только "содержание" этой реальности. Первому свойственна статическая точка зрения, второму - динамическая.
4. Методы изучения нравственных фактов.
При отсутствии точной definitio нравственных явлений, когда невозможна еще индукция, необходим метод "обзора", "метод больших чисел". С растущим познанием индукция должна постепенно вытеснять этот метод. При наличности ряда прочно установленных положений возможна дедукция.
5. Что такое нравственная реальность?
Определение Л. И. Петражицкого должно быть дополнено определением социальности в понимании Е. В. Де-Роберти.
6. Что должно служить верховным принципом "нравственной гигиены" как прикладной науки. (Рецепты Наторпа, Штаммлера, Геффдинга, Вундта, Петражицкого и Де-Роберти.) Относительность этих рецептов. Знание как регулятивный принцип "нрав ственной гигиены" и основа всех ценностей (свободы, равенства, любви, счастья и т.д.).
НОРМАТИВНАЯ ЛИ НАУКА ЭТИКА И МОЖЕТ ЛИ ОНА ЕЮ БЫТЬ?
Не плакать, не смеяться, а понимать.
Спиноза
§ 1
О нормативной физике, нормативной химии, нормативной биологии и т.д. мы теперь уже не говорим. Вообще любая наука, достигшая известной высоты (каковыми являются естественные науки), не говорит, что "так должно или не должно быть", ничего не приказывает и ничто не запрещает, а говорит "так есть" или "при наличности таких-то и таких-то условий происходит то-то", например, "при наличности двух соприкасающихся проводников теплоты, имеющих различную температуру, происходит переход теплоты от тела с высшей температурой к телу с низшей температурой".
Конечно, некогда и эти науки были нормативными, но мало-помалу они вышли из этого состояния и стали чисто теоретическими. Теперь биологи уже не будут говорить, что "птица имеет крылья, потому что она должна летать", а скажут, что "птица имеет крылья, и потому она может летать или летает"...
Иначе обстоит дело с гуманитарными науками, и в частности с этикой - наукой о нравственности. Загляните в большинство главнейших трудов по этике, и вы увидите, что большинство теоретиков нравственности определяет ее как нормативную дисциплину, предписывающую должное поведение и запрещающую недолжное. В этом видят ее сущность и ее коренное различие от так называемых теоретических наук.
Наряду с теоретическим познанием, говорит один из лидеров неокантианской Марбургской школы, Наторп, "существует практическое познание, то есть познание не того, что есть, а того, что должно быть".
Теория этого долженствования или нравственности, по его мнению, и есть этика. "Под нравственностью мы понимаем ту закономерность волевых поступков, с точки зрения которой мы судим, что то, чего мы хотим, является безусловно хорошим, т.е. безусловно должно быть или же наоборот - безусловно не должно быть" [1]. Подобным же образом обстоит дело и с лидерами Фрейбурской неокантианской школы - Риккертом и Виндельбандом.
1 Наторп П. Философская пропедевтика. М., 1911. С. 13, 54 - 55; его же. Социальная педагогика. Спб., 1911. С. 1 - 197, passim.
Для Риккерта не только этика нормативна, но вообще нормы совести лежат, по его мнению, и в основе всего познания. "Логическая совесть, - говорит он, - есть лишь особая форма этической совести вообще". Риккерт само знание и бытие обосновывает на трансцендентном долженствовании (Sollen); отсюда понятно, что этика для Риккерта есть "учение о нормах воли", "этическое хотение должно быть отождествлено с хотением, сознающим долг, то есть нравственная воля есть лишь воля, определяющая самое себя ради долженствования" [2].
2 Риккерт Г. Введение в трансцендентальную философию. Киев, 1904. С. 242 - 247; его же. Границы естественнонаучного образования понятий. Спб., 1904. С. 590 - 593
Так же на дело смотрят Штаммлер [3] и другие кантианцы. Но не только кантианцы так смотрят на этику, но так же смотрят и другие мыслители. Так, например, В. Вундт этику считает основной и начальной нормативной наукой. Die Ethik, говорит он, ist die ursprungliche Normwissenschaft [4].
3 Штаммлер Р. Хозяйство и право. Спб., 1907. Т. I. "Введение"- Т. II-С- 248 - 254: "Причинность и телос", его же. Theorie der Rechtswissenschaft Halle, 1911. См. его определение Zweckwissenschaft.
4 Вундт В. Ethik. Stuttgart, 1903. Т. 1 С. 8 - 10.
To же говорит и Г. Геффдинг, когда рядом с теоретической этикой выделяет философскую, нормативно-оценочную, отчасти А. Фулье, у нас князь Е. Трубецкой и т.д. и т.д. [5]
5 Геффдинг Г. Этика Спб., 1893. С. 15 - 18, Фулье A. Les elements sociolo-giques de la morale P, 1905. С 44
Уже этот краткий перечень имен, настолько видных и известных, к которым можно прибавить немало еще других имен, плюс почти все предыдущие системы нравственности, - способен сам по себе убедить, что так и должно быть, что этика, очевидно, по существу своему должна быть наукой нормативной, предписывающей должное и запрещающей недолжное.
Однако, несмотря на это, мы попытаемся не согласиться с этим мнением и попытаемся утверждать, что 1) если этика как наука возможна, то она может быть только теоретической и что 2) нормативных наук, как противоположных теоретическим наукам, нет и не может быть.
Прежде всего необходимо точно определить, что, собственно, означает термин "нормативная наука", или "нормативное суждение"?
В. Вундт, как кратко я уже указал, нормативной наукой считает науку, рассматривающую предметы по их отношению к определенным правилам - нормам. А эти правила, то есть нормы, есть прежде всего правила для воли - предписания для будущих действий, а затем уже предписания для оценки фактов [1].
1 См.: Вундт В. Ethik. Т. 1.С. 1 - 10
Существенными элементами нормы оказываются, следовательно, три признака: воля, предписание (долженствование) и оценка. "Объясняющие" (или теоретические) науки изучают явления с точки зрения сущего, как они есть, нормативные - с точки зрения нормы, долженствования, каковыми явления должны быть.
Сходным же является понятие нормативных наук у неокантианцев, как кратко я уже указал выше. И для них в понятии нормативности важны те же три элемента: воля, долженствование и оценка.
Так же смотрят на нормативность В. Виндельбанд, Б. Кроче и др., с той только разницей, что одни, как, например, Г. Риккерт, точку зрения нормативности называют точкой зрения ценности, другие, как, например, Р. Штаммлер, - точкой зрения цели, телоса [2].
2 См., например, два основных способа упорядочения содержания сознания у Штаммлера: Wahrnehmen и Wollen, откуда он производит Werden и Bewirken, а отсюда, в свою очередь, упорядочение сознания по принципу: причина-следствие и цель-следствие, что и дает ему основание для деления наук на Naturwissen-schaft и Zweckwissenschaft (Theone der Rechtswibsenschaft. С. 43 и след.).
Близок к указанному пониманию и взгляд Гуссерля, однако элемент воли в нормативных науках и суждениях он не считает обязательным элементом. Ввиду того что Э. Гуссерль дает нам великолепный анализ нормативных наук и суждений, я и начну с него развитие своей аргументации.
Вместо того чтобы спорить о том, имеются или не имеются нормативные науки, я возьму более простую задачу. Всякая наука, как известно, представляет из себя совокупность отдельных суждений. Поэтому суть дела нисколько не изменится от того, что я вместо анализа, что такое нормативная наука, заменю его анализом: что такое нормативное суждение. Все выводы, полученные относительно суждений, имеют значение и для всей науки, как суммы суждений.
Итак, что же такое нормативное суждение? Иначе говоря, мож но ли согласиться с только что приведенным выше мнением Вундта, Наторпа, Риккерта и др.?
"Законы (нормативные дисциплины) говорят... о том, что должно быть, хотя может и не быть, а при известных условиях даже не может быть", - говорит виднейший из современных логиков Гуссерль. Спрашивается, продолжает он, "что разумеется под этим "должно быть" по сравнению с простым бытием? Очевидно, (что) первоначальный смысл долженствования, связанный с известным желанием или хотением, с требованием или приказанием, например, "ты должен слушаться меня", "пусть придет ко мне X", - слишком узок. Подобно тому, как иногда мы говорим о требовании в более широком смысле, причем нет никого, кто бы требовал, а иногда и никого, от кого бы требовалось, так мы часто говорим и о долженствовании независимо от чьего-либо желания или хотения. Когда мы говорим: "Воин должен быть храбрым", то это не значит, что мы или кто-либо другой желаем или хотим, повелеваем или требуем этого". Итак, по Гуссерлю: воля не необходимый элемент нормативного суждения (и науки). Что же означает в таком случае приведенное нормативное суждение о воине? "Воин должен быть храбрым" - означает только, что храбрый воин есть "хороший воин", и при этом, так как предикаты "хороший и дурной" распределяют между собой объем понятия "воин", - подразумевается, что нехрабрый воин есть "дурной воин" [1].
1 Гуссерль Э. Логические исследования. Спб., 1909. С. 33 - 34.
Так же обстоит дело и в других нормативных суждениях, какую бы форму они ни имели ("должен", "имеет право", "обязан" и т.д.). Вообще мы можем считать тождественными формами: "А должно быть В" и "А, которое не есть В, есть дурное А" или "только А, которое есть В, есть хорошее А".
Выходит, следовательно, что "каждое нормативное суждение предполагает известного рода оценку (одобрение, признание), из которой вытекает понятие "хорошего" (ценного) в известном смысле или же "дурного" (лишенного ценности) в отношении известного класса объектов; сообразно с этим также объекты распадаются на хорошие и дурные". Итак, в основе всякого долженствования лежит оценка; значит, "воин должен быть храбрым" равняется - "только храбрый воин есть хороший воин", где мы оцениваем.
В чем же заключается закономерность этой оценки?
В том, что она должна согласоваться с одной основной нормой, с одной основной ценностью. Так, например, если мы вместе с утилитаристами примем за такую основную норму положение "maximum счастья для maximum'a людей", то закономерность всякой оценки будет заключаться в согласовании ее с этой основной ценностью.
Наука, исследующая совокупность нормативных суждений в связи с такой общей основной мерой, и будет нормативной наукой.
Но спрашивается, как мы получаем и создаем самое понятие хорошего или дурного? Нормативным или теоретическим путем?
Из приведенного ясно, что "каждая нормативная, а тем более практическая дисциплина, предполагает в качестве основ одну или несколько теоретических дисциплин". "Каждая нормативная дисциплина требует познания известных ненормативных истин, которые она заимствует у известных теоретических наук" [1].
1 Гуссерль Э. Логические исследования. С. 36 - 40.
Таков вывод Гуссерля.
Итак, каждое нормативное суждение, всякое должен (а отсюда и долг) имеет в своей основе оценку, которая как таковая уже не есть достояние или содержание нормативного суждения, а есть содержание теоретического (то есть изучающего сущее, как оно есть) суждения. Сообразно с этим и всякая нормативная наука есть функция теоретических дисциплин и только как таковая может быть. Поэтому и этика должного, если она вообще возможна, то возможна только на основе этики, изучающей сущее, то есть существующую или существовавшую мораль, независимо от желательного или должного, а до тех пор так называемая "нормативная" этика будет лишь собранием произвольно установленных "норм", ни для кого не обязательных, а тем самым ненаучных.
Таков наш первый выигрыш, где мы воспользовались великолепным анализом Гуссерля. Итак, обосновывать этику, исходя из должного и спускаясь к сущему, как делают Наторп, Риккерт и др., - нельзя. Можно только идти наоборот: исходя из функциональных связей, данных нам в сущем, восходить постепенно в мир должного.
§4
Однако для того чтобы отвергнуть вообще "нормативную" этику, хотящую законодательствовать и обращающуюся к человеку с приказом: "ты должен", или же с запрещением: "ты не должен", но не хотящую объективно (то есть безотносительно к нашим желаниям и долженствованию) изучать область моральных явлений, - кроме сказанного необходимо решить два основных вопроса:
1) Что такое оценка, которая, по Гуссерлю, лежит в основе нормативных суждений и 2) что такое высшая или основная ценность (основная норма), которая обусловливает собою закономерность (истинность) оценивающих суждений и какое отношение она имеет к познанию сущего - теоретическому познанию?
Первый пункт - оценку, а соответственно и оценочные суждения необходимо проанализировать потому, что сторонники нормативной этики могут вполне согласиться с Гуссерлем в том, что в основе суждений долженствования лежит оценка, но тем сильнее будут настаивать на полной независимости "оценочных суждений" от теоретических суждений, а тем самым и нормативных суждений и наук - от теоретических.
Все сторонники нормативизма вместе с Кантом и Лотце утверждают примат долженствования перед бытием, "Я все еще убежден, - говорил Г.-Р. Лотце, - что я иду правильным путем, когда я ищу в том_что должно быть, основание того, что есть", и под этим заявлением подписываются все нормативисты. Переводя это положение на иной язык, мы получаем утверждение: суждения ценности нисколько не обусловлены суждениями теоретическими, а, наоборот, обусловливают их. Это утверждают П. Наторп, Г. Рик-керт, В. Виндельбанд, Р. Штаммлер и др.
Следовательно, перед нами стоят два вопроса: 1) что такое суждения ценности, представляют ли они теоретические суждения (или же нечто совершенно отличное от них), 2) обусловливают ли они теоретические суждения или же сами обусловливаются последними.
"Если рассматривать суждения ценности как суждения и утверждения истины (то есть чисто теоретические суждения), то они сразу приобретают нелепый вид", - говорит Б. Кроче.
В самом деле, суждение "А таково, каким оно не должно быть" - логический абсурд, потому что отрицание существования у того, что существует, отрицание одновременно с его утверждением - логическая нелепость. Точно так же и положительное суждение: "А таково, каким оно должно быть" - сводится к тавтологии, потому что если А существует, то существует так, как оно должно существовать.
Поэтому Кроче приходит к выводу, что суждения ценности есть вообще суждения, дополненные выражением чувства, они "нисколько не способствуют познанию объектов, и содержание их относится не к логической, а к эмоциональной и практической деятельности" [1].
1 Кроне Б. О так называемых суждениях ценности//Логос. Кн. 2. С. 22 - 25.
Таким образом, для Кроче суждения ценности и суждения теоретические совершенно отличны и друг от друга независимы, суждения ценности относятся не к логической, а к эмоциональной деятельности.
Виндельбанд и Риккерт идут еще дальше и сами теоретические суждения считают не чем иным, как частным видом оценки. Так как суждение есть или отрицание, или утверждение, то отрицание, по их мнению, есть частный вид неодобрения, а утверждение - одобрения; таким образом, сама истина делается у них чем-то производным, целиком основанным на оценке. Значит, на поставленную нами проблему они отвечают так: теоретическое суждение обусловлено суждением ценности и представляет частный случай оценки вообще; противоположность истинного и ложного, по их мнению, такая же, как противоположность красивого и некрасивого, приятного и неприятного, доброго и злого и т.д. [1]
1 Виндельбанд В. Прелюдии; Риккерт Г, См. указанные выше работы и Zwei Wege der Erkenntnistheorie//Kantstiidien. В. XIV.
Рассмотрим сначала первое из приведенных мнений - мнение Кроче.
Если не играть понятием "суждение", то достаточно небольшого размышления, чтобы признать мнение Кроче в корне неверным. Уже из самого понятия суждения вытекает, что оно должно иметь отношение к истине, то есть к логическому бытию. И только постольку, поскольку какое-нибудь утверждение или отрицание определенной зависимости между субъектом или предикатом претендует быть истинным (фактически оно может быть и истинным и ложным), лишь постольку мы можем принимать его за суждение. Там же, где мы имеем выражение, "не относящееся к логической деятельности", то есть выражение, которое не может быть ни истинным, ни ложным, там мы не имеем никакого суждения. Эта необходимость отношения какого угодно утверждения или отрицания той или иной связи субъекта и предиката к истине есть conditio sine qua поп суждения.
Выражения "снег - белый", "Сократ - человек" и т.д. являются суждениями лишь потому, что утверждаемая связь между субъектом и предикатом претендует быть истинной (хотя фактически она может быть и ложной, но это здесь не важно, а важно лишь то, что эта связь имеет в виду истинность или ложность).
Не иначе обстоит дело и с "практически оценивающими" суждениями. Суждение: "я люблю синее небо" - несомненно, заключает в себе оценку, ибо оно говорит: "я ценю (мне нравится, приятно и т.д.) синее небо"; значит ли, однако, что оно не относится к "логической", то есть к чисто теоретической деятельности?
И это выражение является суждением лишь потому, что оно утверждает определенную связь субъекта и предиката, имея в виду истину, то есть что эта связь действительно такова, а не иная.
Это суждение совершенно тождественно с суждением "снег - белый", отличается от него лишь тем, что субъектом суждения здесь является "я" (мои переживания, эмоциональная деятельность), а предикатом утверждается определенное свойство этого "я". Это выражение, как суждение, относится к логическому и только логическому бытию. Формулируя ясно мое возражение, я утверждаю, что Б. Кроче и другие сторонники этого течения перепутали два совершенно различных явления: переживания и суждения. Разумеется, я могу переживать, как может и переживать амеба, те или иные эмоции: приятные и неприятные, ценные и неценные, но эти переживания, как, например, переживания болей в желудке, от этого не делаются суждениями, а поэтому же из этих переживаний нельзя образовать и науку. Все эти переживания, как переживания, относятся к эмоциональной или к какой угодно деятельности, но только не к логической.
Когда же я высказываю или мыслю суждение: "я испытываю боль в желудке" и "амеба переживает эмоции" - это уже относится к логической и только к логической деятельности, имеющей в виду истину, а тем самым к теоретической области.
В первом случае были переживания, и они, естественно, не относились к логической области. Но ведь наука состоит не из переживаний, а из системы общеобязательных суждений. Суждения же, как видно из сказанного, могут быть только теоретическими, то есть утверждающими или отрицающими ту или иную функциональную (то есть реально существующую) связь субъекта и предиката.
Само выражение: "суждение ценности" в смысле чего-то противоположного логическому бытию - теоретическому суждению - есть contradictio in adjecto.
И этика, как бы она ни называлась - нормативной или еще как-нибудь иначе, раз она называется наукой, то она тем самым представляет совокупность суждений. Л так как суждение всегда может быть только теоретическим, то есть утверждающим или отрицающим ту или иную функциональную (логическую или причинную) связь субъекта и предиката, то тем самым и этика, как наука, может быть только теоретической, то есть основанной на изучении того, что есть, на констатировании тех функциональных связей и отношений, которые даны нам в области моральных явлений.
Отсюда вытекает и вполне ясное отношение к суждению "долженствования" и тем самым к нормативным наукам.
Это отношение гласит: всякое суждение долженствования, если оно только суждение (то есть имеет в виду истину), может быть только теоретическим, то есть утверждающим как истинное или отрицающим как ложное, и не относится к логической деятельности - оно вовсе не есть суждение, а переживание (или все, что угодно) и тем самым не имеет никакого отношения к науке - как совокупности суждений.
Выражения: "ты должен", "тащить и не пущать", "помогай ближним", "если ударяют тебя в правую щеку, то подставь и левую" и т.д. и т.д. - все эти "суждения" долженствования - не суть суждения. Они не имеют никакого отношения к истине, не хотят быть ни истинными, ни ложными, а представляют просто волеизъявление или ту или иную реакцию на те или иные раздражения. Здесь, как и в выражении "моему ндраву не препятствуй", по вполне справедливому замечанию Х. Зигварта, "не требуется_ вера в истинность повеления, а требуется повиновение" [1]. Наука же имеет дело только с истнностью и поэтому эти выражения, как совершенно не относящиеся к истине и не имеющие ее в виду, составить науку не могут. Они могут быть объектами науки, но самой наукой, ее составными элементами быть не могут. О них нельзя совершенно сказать, истинны они или ложны. А наука и суждения имеются лишь там, где можно поставить вопрос об истинности или ложности утверждения или отрицания.
1 Зигварт X. Логика. Спб.. 1908. Т. 1. С. 425.
Возьмем еще пример. Допустим, что существует закон, гласящий: "на основании такой-то статьи, такого-то параграфа, такого-то уложения гражданин должен снимать перед губернатором шапку".
Это выражение можно рассматривать двояко: 1) как приказание государства или судьи. В этом случае оно вовсе не является суждением, ибо нельзя поставить вопрос об его истинности или ложности; о нем нельзя сказать, истинно оно или ложно; оно стоит вне этих категорий, а поэтому оно вовсе не суждение. "Должен" и больше никаких... Так же обстоит дело и со всякими другими выражениями с "должен", "обязан", "не должен" и т.д.
Но можно его рассматривать и как суждение. В этом случае оно непременно приобретает вид теоретического суждения и гласит: "существует статья, которая приказывает гражданину снимать перед губернатором шапку". В этом случае можно поставить вопрос об истинности или ложности суждения, и дело сводится к тому, чтобы проверить, верна ли утверждаемая связь субъекта и предиката, то есть действительно ли существует такой закон, действительно ли он гласит то-то... и т.д. "Так есть" - вот основа этого суждения. В первом случае перед нами не суждение, а просто приказание, во втором - суждение, и потому-то оно теоретично, а не нормативно...
Отсюда понятно, что выражения: "помни день субботний", "чти отца твоего и мать твою", "поступай так, чтобы максима твоего поведения могла служить примером для всех", "человек не должен обижать слабых", "на суде должно говорить правду" - и вообще суждение: "А должно быть В или А не должно быть В" - все это или простые переживания: волеизъявления, приказания, запрещения и т.д., о которых нельзя сказать ни то, что они истинны, ни то, что они ложны, а потому они не суждения и к науке отношения не имеют; или же если они могут быть суждениями, то обязательно принимают теоретический вид. Точно так же и пример Гуссерля: "воин должен быть храбрым" - или вовсе не суждение, или же, если оно суждение, оно принимает чисто теоретический характер: "храбрый воин есть хороший воин". В этом случае можно поставить вопрос о его истинности и спросить: истинна ли связь, утвержденная между субъектом и предикатом, то есть действительно ли храбрый воин есть хороший воин.
В последнем случае оно неизбежно относится к логической деятельности и неизбежно является теоретическим.
Из сказанного вытекает: 1) всякое суждение, то есть утверждение или отрицание связи субъекта и предиката, относительно которого можно поставить вопрос о его истинности или ложности, есть и может быть только теоретическим. Нормативное суждение или, что то же, "суждение ценности" есть contradictio in adjecto. Подобное суждение или вовсе не является суждением, или, если является таковым, то представляет замаскированное теоретическое суждение; 2) раз нет нормативных суждений, нет и нормативных наук. Поэтому и этика не может быть нормативной наукой; она может быть наукой о нормах, о запретах и приказаниях и т.д., но нормативной наукой она быть не может. Как наука она не приказывает и не запрещает, не говорит ни: "ты должен", ни: "ты обязан", а только "показывает" функциональную связь явлений, формулированных в виде суждений: "при наличности таких-то и таких-то условий происходит то-то и то-то". Например, "при оскорблении тобой другого другой оскорбит тебя" - а уж нужно ли оскорблять или нет - это она предоставляет решать каждому, как ему угодно, подобно гигиене, которая говорит: "при неправильном образе жизни наступает расстройство и истощение организма", а дело каждого уже решать - хочет ли он расстраивать организм или нет.
Все сказанное относительно Б. Кроче вполне приложимо и к Риккерту с Виндельбандом, основывающим истинность на долженствовании и оценке. Но помимо этого, им свойственны еще особые, добавочные промахи.
Г. Риккерт, как известно, основывает саму истину на трансцендентном долженствовании (Sollen) и это же трансцендентное Sollen считает критерием истинности.
Не входя в критику гносеологии Риккерта по существу, я замечу лишь то, что его конструкция истины ведет к неизбежному логическому кругу, как это ясно видно по его статье "Zwei Wege der Erkenntnistheorie". Трансцендентное Sollen нам само по себе недоступно, и поэтому должен быть критерий истинности суждения имманентный. И Риккерт указывает на такой критерий.
Очевидность (Evidenz) - вот критерий истины, говорит он. Но ведь иногда и заблуждение кажется очевидным, как тут быть? - спрашиваем мы.
Да, отвечает Риккерт, поскольку имеется очевидность психическая, утверждающая не трансцендентное Sollen, но имманентное, постольку возможна ошибка и заблуждение. Поскольку же имеется очевидность, утверждающая трансцендентное Sollen, постольку нет места заблуждению [1].
1 См.: Риккерт Г. Zwei Wege der Erkenntnistheorie С. 188
Но как отличить то и другое? - снова спрашиваем мы; и снова начинается сказка про белого бычка: чтобы очевидное суждение было истинно - оно должно выражать трансцендентное Sollen, а чтобы узнать, выражает ли оно трансцендентное Sollen, - оно должно быть очевидным. Получается круг, из которого нет выхода.
Помимо этого, как я уже сказал, все возражения, приложимые к Кроче, приложимы и к этому течению. И оно точно так же путает суждения с переживаниями, считая суждение частным видом оценки, одобрения и неодобрения и ставя понятия "истинный" и "ложный" в один ряд с понятиями "красивый" и "безобразный", "приятный" и "неприятный" и т.д.
Уже Зигварт отлично ответил на аргументы этого течения. "Выражение: "солнечный свет мне приятен", - говорит он, - это, конечно, оценка солнечного света в отношении к моему чувству. Но сама эта оценка, высказываемая суждением, не есть ни чувство, ни хотение, а простое признание факта, что солнечный свет пробуждает во мне это чувство. Реакция чувствующего человека есть то удовольствие, которое получается от теплоты. Суждение, в котором он выражает это, есть функция его мышления. На основании опыта противоположных чувств он образовал общие понятия приятного и неприятного, которые сами не суть чувства, и посредством этих понятий он выражает то фактическое отношение, какое существует между ним и известными вещами" [2]. Но к этому надо прибавить еще и то, что гносеология Риккерта и Виндельбанда, вопреки общему мнению, есть по своему существу скрытый, половинчатый прагматизм и, как всякая половинчатость, обладает всеми недостатками прагматизма, не обладая его достоинствами.
2 Зигварт X. Логика. Т. 1. С. 442 - 445.
Как и прагматизм [3] они говорят, что в основе истины - акта суждения - уже лежит одобрение или неодобрение (Джемс выражает это в терминах "польза" и "вред") - вообще оценка.
3 См. работы прагматистов: Джемс В. Прагматизм; Шиллер. Studies in humanism; работы Д. Дьюи, К. Пирса и др.
На это следует ответить, что сам акт одобрения или неодобрения уже предполагает знание, хотя бы в простейшей форме различения, то есть акт суждения (истину) - все равно, будет ли это суждение объективно-истинно или только кажется таковым.
Прежде чем порицать что-нибудь, надо знать, кого порицать и за что порицать. "Мы порицаем ложное, потому что оно ложно; но оно не потому ложно, что мы порицаем его. Лишь теоретическое познание, что известное суждение истинно или ложно, может обосновать чувство" [1], - вполне справедливо замечает Зигварт.
1 Зигварт X. Логика. С. 445.
При желании скрытый прагматизм этого течения можно было бы проследить во всей гносеологической концепции Риккерта и Виндельбанда, например в учении о проблематичных суждениях, обнаруживающих релятивизм, свойственный прагматизму, и т.д. Но так как это увело бы в сторону, я ограничиваюсь сказанным.
Резюмирую все сказанное относительно первого поставленного мною вопроса. Всякая наука как совокупность суждений может быть только теоретической и не может быть нормативной. Это вытекает из того, что суждения могут быть только теоретическими. Никакое суждение как суждение ничто не оценивает, никому и ничто не приказывает, никого не обязывает, не говорит никому "ты должен" и т. п., а представляет утверждение или отрицание определенной функциональной связи субъекта и предиката и, как таковое, может быть или истинным, или казаться таковым. "Суждения ценности", или долженствования, или, иначе, "нормативные суждения", или не есть суждения, и тогда они не имеют никакого отношения к науке; если же они суждения, то становятся неизбежно теоретическими суждениями, и как таковые составляют теоретическую дисциплину.
Поэтому вполне прав был Е. В. Де-Роберти, когда нормативные науки, каковы этика, естественное право и т.д., называл детскими науками, сделавшимися, быть может, под конец и порочно скороспелыми. Вместо того чтобы говорить, как все зрелые науки: "так есть", они предписывают нам в приподнятом тоне наши обязанности и говорят: "так должно". Их нормы, заменяющие научно установленные законы, представляют лишь произвольно установленные положения, вызываемые неотложной потребностью и требованиями прагматической жизни [2].
2 De-Roberty Е. Constitution de I'ethique. P., 1897; его же. Новая постановка основных вопросов социологии. С. 214, 215.
Из сказанного вытекает наш ответ на поставленный вопрос: этика, как и всякая наука, не может быть нормативной, ибо нормативная наука - не есть наука, а может быть только теоретической, изучающей сущее, как оно есть. Этим объясняется, что большинство предыдущих систем морали, считавших своей задачей приказывать и законодательствовать, вместо того чтобы давать законы реально совершавшихся явлений, не могли достигнуть существенных результатов и не могут представлять собой научную дисциплину.
§5
В предыдущем изложении я старался показать, что если этика возможна как наука, то возможна только как теоретическая наука, как совокупность логически значимых суждений. Но из этого, само собой разумеется, еще не следует, что эти значимые суждения могут быть получены только путем опыта, то есть констатирования причинной связи эмпирических явлений. Суждение может быть вполне значимым, если оно констатирует и чисто логическую связь. И представители формально-логического направления в этике будут вполне правы, если скажут: "Пусть этика-наука может быть только теоретической и пусть еще она не приказывает и не запрещает, а только устанавливает законы этических явлений. С этим мы можем согласиться. Но из этого никоим образом не следует, что она непременно должна устанавливать свои законы на основе сущего, путем изучения причинной взаимозависимости конкретных явлений. Ведь суждение может быть значимым и тогда, когда оно формулирует не только причинную, но и чисто логическую связь в зависимости от какого-нибудь основного принципа ("основной нормы")".
И действительно, это утверждение с формальной стороны вполне правильно. Это видно из следующего примера. Если мы вместе с гедонистами допустим основную (чисто теоретическую) посылку: "удовольствие есть высшее благо", то тогда, установив меньшую посылку: "курение табака есть удовольствие", мы приходим к безупречному выводу: "курение табака есть благо"...
Подобным же образом, исходя из этой основной посылки, мы можем получить бесконечный ряд новых суждений: "созерцание моря", "езда на велосипеде", "съедание пирожного", "помощь ближнему" и т.д. = есть благо, если установлены меньшие посылки, что "созерцание моря", "езда на велосипеде", "съедание пирожного", "помощь ближнему" и т.д. = есть удовольствие...
Все эти суждения ничего не приказывают и ничего не запрещают, а только выражают чисто логическую связь между определенными явлениями и вполне истинны, если истинна основная посылка и верно установлены меньшие посылки... Совокупность подобным образом полученных суждений может составить целую научную дисциплину, опять-таки чисто теоретическую.
В сущности, под неясным термином "нормативной" науки и разумеется чисто теоретическая наука (ничего не приказывающая и ничего не запрещающая), построенная по указанному типу. Она представляет совокупность заключений силлогизма, где большой посылкой служит основное теоретическое суждение - "удовольствие есть высшее благо" (по терминологии нормативи-стов "основная норма" или "основная ценность"), а малыми посылками - ряд эмпирически установленных частных видов удовольствия.
Примером такой науки может служить медицина, в частности ее отдельные ветви: терапия, гигиена, патология и т.д.
Здесь имеется основное теоретическое суждение: "здоровье есть то-то и то-то", а затем экспериментальным путем устанавливаются малые посылки: что такие-то явления не согласуются с общими признаками здоровья, и отсюда извлекаются выводы: следовательно, "такие-то явления не есть здоровье".
Так, например, в "Основах общей и экспериментальной патологии" Подвысоцкого мы читаем: "Общая патология отыскивает и устанавливает законы, по которым совершаются в животном организме всевозможные уклонения от нормы; она создает т. о. ряд типов болезненных процессов".
Нормой является здоровое состояние организма, а "здоровое состояние организма - это такое его приспособление (ко внешним условиям. - П. С.), при котором сохраняется maximum гармонии между отдельными частями тела и достигается возможно большее обнаружение энергии во внешнем мире" [1].
1 Подвысоцкий. Основы общей и экспериментальной патологии. Спб., 1905. С. XXII и др.
Таково основное теоретическое положение ("норма"), являющееся большой посылкой. Противоположное этому состоянию есть состояние нездоровья - патологическое. Раз эта основная посылка установлена, то дальнейшая задача заключается в установлении меньших посылок: например, что различные виды атрофии, эндогенные и экзогенные отложения, омертвение, опухоли, гипермия, анемия и т.д. - есть расстройство гармонии между отдельными частями тела и уменьшение обнаружения энергии во внешний мир. Из всех этих посылок мы получаем ряд выводов: атрофия, эндогенные и экзогенные отложения, омертвение, опухоли, гипермия, анемия и т.д. - есть нездоровое состояние организма.
Так же дело обстоит и в терапии, и в гигиене. И тут и там имеется основная посылка: "здоровье есть то-то", а затем согласно посылке устанавливаются частные случаи, способствующие и противодействующие сохранению здоровья. Из сказанного видно, что и эти науки чисто теоретические, но только построенные по определенному способу.
Гигиена, как наука, говорит только: "если человек при 30° мороза выскочит босой на улицу - то бывает воспаление легких", или: "если человек соприкасается с больным, например, холерой, то при определенных условиях это влечет за собой заражение этого человека холерой". Таковы ее выводы и положения как науки. А выбежит ли человек на улицу или нет, должен ли выбегать или нет - это дело докторов, санитаров и самого человека, а не гигиены как науки. Это практические выводы и приказания, а не суждения, и потому они в состав самой науки не входят.
Но раз мы признали возможность построения таким путем научной дисциплины, то тем самым мы признали как будто и правомерность этики как "нормативной" дисциплины в этом смысле...
Прекрасно! - могут возразить нам. Мы только это и утверждали, больше нам ничего и не нужно. Вот мы выдвигаем основное теоретическое положение: "удовольствие есть высшее благо" - и в зависимости от него по только что указанному типу строим ряд суждений, которые и будут составлять в совокупности науку этику. Пусть она будет состоять из ряда чисто теоретических суждений - для нас это не важно. Важно то, что она построена в зависимости от одного принципа и создана "дедуктивно" (монистична и дедуктивна).
Подставьте в эту реплику вместо принципа удовольствия другие принципы: принцип золотой середины (Аристотель), принцип императива (Кант), принцип счастья (гедонизм, эвдемонизм), принцип пользы (утилитаризм), принцип жизни (Гюйо и Ницше), принцип любви (христианство), принцип общности (Вундт), принцип единства (Наторп), принцип общего благополучия (Wohlfart. Геффдинг) и др., и вы получите все монистически-дедуктивные "системы" нравственности. Все они построены по указанному типу, считаемому нормативным (плюс, конечно, различные приказания и запрещения, как практические рецепты), и поэтому все они могут подписаться под указанной репликой...
Ввиду этого нам внимательно следует рассмотреть и это возражение.
Итак, все науки являются и могут быть только теоретическими. Но по способу построения теоретические науки можно делить на два рода: 1) построенные индуктивно, безотносительно к какому-нибудь основному единому принципу (науки теоретические в узком смысле) и 2) науки, исходящие от одного основного принципа, который служит здесь большой посылкой силлогизма (медицина, прикладная технология, прикладная агрономия и т.д., сюда же относятся и так называемые "системы морали") - теоретически-прикладные науки.
Спрашивается, можно ли строить этику по последнему способу, по которому она строилась до сих пор, за немногим исключением?
Этот вопрос, в свою очередь, расчленяется на два новых: 1) как может быть обоснована общезначимость "основной нормы" и 2) как возможно из нее вывести (дедуцировать) ряд частных суждений?
Переходя к ответу на этот вопрос, я заранее говорю свое решение, гласящее: подобным путем этику как науку при отсутствии в ней прочно установленных положений строить нельзя. Аргументы мои таковы:
1) Изучая развитие других прикладных наук (медицина, прикладная технология, агрономия и т.д.), мы видим, что они создались лишь тогда и лишь тогда достигли большей или меньшей высоты, когда чисто теоретические (в узком смысле) науки в достаточной степени развились. Они были не чем иным, как функцией этих наук. Они начали не с "основной нормы", произвольно установленной, а прежде чем формулировать ее, они прошли чрезвычайно длинный и сложный путь отдельных, чисто индуктивных исследований; они не спускались от "общей нормы" к конкретным фактам, а очень долго поднимались от частных обобщений к "общей норме". Таков был путь всякой науки, всякая наука начинала с наблюдения и индукции и лишь потом переходила к дедукции; то же должно быть и с созданием этики. Прежде чем формулировать основной принцип, необходимо его обосновать, дойти до него путем целой лестницы отдельных обобщений, основанных на изучении соответствующих явлений и их причинной зависимости. В противном случае наша "норма" явится ни для кого не обязательной, произвольной нормой, рядом с которой можно выдвинуть десятки иных "норм" с таким же правом. Таковыми фактически и являются нормы "систем" морали и их разноречие - лишнее подтверждение их необоснованности...
2) Если бы "основная норма" этики была установлена, то половина дела ее была бы сделана. Но достаточно взглянуть на этические системы с их многообразными и противоречащими друг другу "нормами", чтобы сказать, что такой общеобязательной нормы нет. А ведь общеобязательность нормы и является показателем ее научности и истинности. Следовательно, выражаясь языком нормативистов, можно сказать: "закономерность частной "оценки" зависит от согласия ее с основной нормой или ценностью - это верно". Но от чего зависит закономерность (истинность, общеобязательность) самой основной ценности? - вот в чем вопрос.
Достаточно поставить этот вопрос, чтобы сразу же обнаружить невозможность построения этики этим "монистически-дедуктивным" или "формально-логическим" путем. Здесь возможны два выхода: первый очень легкий и простой, но бесплодный. Это постулирование нормы, как это фактически и делали творцы "систем" морали. Но ясно, где есть произвольное постулирование, там нет науки и обратно...
Постулировать каждому вольно все, что бог на душу положит, хотя бы "2X2= немазаной телеге", но это отношение к науке не имеет.
Приходится, следовательно, так или иначе обосновывать "норму".
Как же ее можно обосновать?
a) Если бы у нас была другая, еще более высшая норма, то данную норму можно было бы вывести из нее. Но в том-то и дело, что наша норма сама есть высшая норма, следовательно, подвести ее нельзя под другую, еще более высшую, а следовательно, этот путь обоснования не годен.
b) Ссылка на трансцендентный мир тоже не годится, ибо само допущение такого мира необоснованно и проблематично.
c) Остается для доказательства только один путь: именно путь каузального изучения моральных явлений, путь сравнительно-исторического и индуктивного исследования, то есть путь совершенно обратный данному. Это - уже путь не исхождения от "нормы" и должного, а путь изучения сущего, того, что есть, путь восхождения от "сущего" к должному.
Вывод из сказанного тот, что основная норма может быть или постулирований - тогда она не научна и не общеобязательна, если же хотят ее обосновать, то тем самым отрицают "нормативный" путь и тот метод, который сами же нормативисты выставляют. Значит, этот путь не годится.
3) Помимо сказанного невозможность обоснования этики указанным путем видна и из следующих соображений.
Допуская, что истинность и общеобязательность "основной нормы" доказана (пусть будет "нормой" для примера - "удовольствие есть высшее добро"), спрашивается: как вывести из нес или подвести под нее ряд частных, конкретных случаев?
Прежде всего как установить меньшую посылку, что "созерцание моря, например, есть удовольствие", или "пьянство есть удовольствие", или "лежание в ванне есть удовольствие", или "чтение Байрона есть удовольствие" и т.д. Для того чтобы возможно было установление данных посылок, необходимо иметь для этого точные критерии и признаки удовольствия, необходимо, чтобы "основная норма" обладала точными признаками удовольствия. Если она их указывает ясно, то тогда, имея дело с каким-нибудь явлением, например с чтением Байрона, мы наблюдаем, обладает ли оно данными признаками, и если обладает, то говорим, чтение есть удовольствие.
Но может ли "основная норма", "интуитивно" установленная, дать эти признаки? Нет, и вот почему. Из логики каждому известно, что чем шире понятие по объему, тем оно беднее по содержанию. Понятие удовольствия в "основной норме" должно быть самым широким по объему, как охватывающее все виды удовольствий, но зато оно должно быть и самым бедным по содержанию и из него должны быть выкинуты все специфически-родовые признаки удовольствия. Но если это так, то как подвести под это общее понятие его частные случаи? Почему такие разнородные явления, как, например, пьянство, симфония Бетховена, чтение Байрона, езда на велосипеде и т.д., подводятся под одну рубрику? Потому, что все они обнаруживают элемент удовольствия, скажут. Ничуть, каждое из этих явлений и для разных людей и для одного и того же человека бывает то удовольствием, то страданием. Само содержание явления не есть ни удовольствие, ни неудовольствие.
Но важно здесь, могут сказать, то, что испытывает переживающий данное явление субъект. Если ему данное явление кажется удовольствием, значит, оно благо.
Но ясно, что подобное возражение сводит "на нет" и весь смысл посылок, и большей и меньшей. Смысл установления посылок именно в том и заключается, чтобы не "формально", но "материально" установить, исходя из общей посылки, что данное явление удовольствие и потому благо (а не страдание). Если же говорят, что данное явление может быть и тем и другим, как кому кажется, то мы остаемся при тавтологии: высшее благо есть удовольствие, а удовольствие - то, что кажется удовольствием.
Сказанное mutatis mutandis приложимо и к другим "основным нормам". И "норма" Канта: единственное абсолютное благо - это разумная воля, а равным образом и его приказ: поступай так, чтобы правило твоего поведения могло служить законом для всех - не дает никакой возможности установить на основании их частные суждения - меньшие посылки. "Дикарь" будет считать таким правилом кровную месть, а прощение врага - безнравственным поступком, истинный же христианин таким правилом будет считать люоовь к врагу, а кровную месть - верхом безнравственности?
Один и тот же факт будет являться то как А, то как поп.А.
И мы остаемся при пустой тавтологии: благо есть то, что благо.
4) Но допустим, помимо истинчости "нормы", и возможность установления меньших посылок. Для создания такой "оценочной шкалы благ" необходимо еще указать на то, которое, например, из удовольствий (а соответственно благ) есть большее удовольствие и которое меньшее. Можем ли мы это сделать? Пусть "основной нормой" будет та же "норма": удовольствие есть благо - и пусть установлены меньшие посылки, что пьянство, слушание симфоний Бетховена, съедание пирожного, созерцание моря, чтение Байрона и т.д. есть удовольствие, а следовательно, благо.
Спрашивается, которое из этих благ больше, которое - меньше? Что, например, мне следовало бы выбрать: пьянство или слушание Бетховена? Чем мне следует здесь руководствоваться? Если бы все эти удовольствия были бы однородными, то решение было бы просто, я бы взял то, где удовольствие дольше и интенсивнее, но в том-то и беда, что все эти удовольствия разнородны. Известно, что И. Бентам пытался дать "нравственную арифметику" и установил семь основных признаков для выбора того или иного удовольствия (интенсивность удовольствия, его продолжительность, несомненность, близость, плодотворность, чистота и распространенность). Но не менее известно, что как его попытка, так и попытка последующих утилитаристов ни к чему не привели [1].
1 Bentham I. Oeuvres. P., 1840. Т. 3. С. 448, и см.: Гюйо Ж.-М. История и критика современных английских учений о нравственности. Спб., 1898.
Именно на невозможности установить подобный критерий и основан факт "столкновения обязанностей", одного существования которого было бы достаточно, по мнению Зиммеля, для опровержения всякой "монистической морали".
5) Наконец, скрытой предпосылкой всего этого пути является однородность человеческой природы и возможность применения к ней одного и того же шаблона, с одной стороны [2], и отсюда вытекающая предпосылка о какой-то вне- и сверхвременной ценности чего-нибудь - с другой, ценности, сохраняющей свое одинаковое значение для всех времен и народов.
2 См. об этом: Levy-Bruhl L. La morale, et la science des moeurs. P., 1903. C. 67 - 83.
Ни та, ни другая предпосылка не оправдывается фактическим изучением моральных явлений.
Не приводя других соображений, сказанного достаточно, чтобы признать, что построение этики как науки, этим формально-логическим путем встречает непреодолимые препятствия и, по существу дела, совершенно невозможно.
§6
Значит ли все вышесказанное, однако, что мы совершенно отрицаем возможность и необходимость построения той "практической" науки, которая под различными именами: то теории прогресса, то социальной политики, то политики права и нравственности, то "морального искусства", то "моральной технологии" и т.д. - привлекает к себе все большее и большее внимание мыслителей? Нет, не значит. Мы отрицаем только: 1) обычное коренное противопоставление этих наук, якобы нетеоретических - теоретическим. 2) Мы отрицаем их нормативный характер, утверждая, что ни нормативных суждений, а равно и наук нет, а есть только теоретические науки, построенные двояко: а) безотносительно к какому-нибудь основному положению и б) в зависимости от одного основного положения - "основного теоретического тезиса" ("высшей нормы"). Прикладные, "нормативные" науки и представляют теоретические науки, построенные по второму плану. 3) Мы утверждаем, что эти последние науки, ничего не предписывая и не запрещая, могут быть построены только путем исхождения из низин сущего к вершинам должного, а не обратно. Чтобы получить желаемый эффект или осуществить поставленный идеал, необходимо знать причинные связи сущего; без их знания реализация своих целей невозможна, а это значит, что, прежде чем строить прикладную науку, необходимо изучить причинные связи. Без последнего условия вся наша "наука" будет пустым словопрением и только... Поэтому мы не можем не приветствовать новейшие течения в области творчества социальной политики (политики права, нравственности и т.д.), которые идут именно путем причинного изучения явлений, а не путем абстрактных дедукций и постулатов. И следует сказать, что подобные попытки дают бесконечно больше и уже дали, чем бесчисленные "системы морали". Достаточно с этой целью указать на политику права, создаваемую у нас Л. И. Петражицким [1], на "моральное искусство", развиваемое Е. В. Де-Роберти, Дюркгеймом и Леви-Брюлем, на работы о прогрессе различных социологов, в частности лиц, участвовавших в Международном конгрессе социологов, посвященном проблеме прогресса, на работы по экономической и социальной политике и т.д. [2]. Изучение причинных связей "сущего" дает им возможность указывать и средства, действительно способные вызвать тот или иной эффект в зависимости от их основной посылки или, что то же, основного и конечного идеала.
1 См.: Петражицкий Л. И Die Lehre vom Einkommen; и его превосходную статью: "К вопросу о социальном идеале"//Юр и дичее кий Вестник. Кн. 11; а также "Теория права" и "Акции и биржевая игра".
2 Le Progres//Bijlle1in de 1'Institut international de sociologie. P., 1913
Вместо "ты должен" эти течения и лица говорят: "так есть", "такова функциональная связь". А затем уже, исходя из этой связи, они добавляют: "такая-то мера дает такой-то эффект". И затем уже говорят: "если нужно достичь такую-то цель, то должны быть пущены в ход такие-то средства". Одним словом, вместо того чтобы довольствоваться дилетантским и самодовольным "должен" и "не должен", они пытливо проникают в глубь морально-социальных фактов и расшифровывают сложные узоры мировой и более узко - историко-социальной необходимости. Раз известны связи - дано и средство для их утилизации, сообразно со своими желаниями и идеалами.
Что же касается обоснования последних, то теоретически никакой идеал недоказуем в качестве общезначимого идеала. Теоретически одинаково обоснован или не обоснован и идеал действенной любви и действенной ненависти. Нет никаких логических оснований, которые заставляли бы принять первый и отвергнуть последний или обратно. Их обоснованность или необоснованность одинаковы. Это значит, что исходное положение необходимо постулировать, как уже было отмечено выше. А благодаря всему этому любая "практическая" наука становится условной и необщезначимой. Это следует открыто и честно признать. С логической точки зрения, одинаковое право имеют "политика права", утилизирующая знание причинных связей для реализации идеала действенной любви и утилизирующая их для реализации идеала действенной ненависти.
Но раз мы приняли ту или иную посылку, критерием истинности той и другой "политики" становится уже одно и то же: верно или неверно формулирует она функционально-причинные связи явлений. Если связь не верна - то суждения ложны, если она верна - суждения истинны.
Резюмируя сказанное о практических науках, мы можем сказать, что исходный пункт или конечный идеал с теоретической точки зрения условен и необщезначим, но раз он принят, то в дальнейшем критерием истинности или ложности всей дисциплины становится сущее; если верно формулированы отношения "сущего", условно верна и вся дисциплина, если неверно схвачены отношения - абсолютно неверной становится и вся теория. Это означает, что и здесь общезначимыми суждениями являются чисто теоретические суждения и их совокупность. Поскольку же конечный идеал не представляет теоретического положения, постольку он не общезначим, не доказуем, условен и может быть заменен любым противоположным идеалом.
То, что здесь научно - то теоретично, что не теоретично - то не научно, не общеобязательно, Так обстоит дело с теоретической точки зрения.
Но само собой разумеется, иначе обстоит дело в области практики: теоретически можно допустить идеал взаимной ненависти и объявить высшим благом взаимное уничтожение людей друг другом; как показали мы выше, логических препятствий к этому нет. Но одно дело - возможность подобной теории, другое дело - фактическое ее выполнение и реализация. Едва ли найдется такой человек, который бы и в самом деле попытался сделать так. Людей, теоретически принимающих положения вроде указанного (высшее благо - взаимная ненависть), вероятно, немало ("ведь это оригинально и парадоксально", а на парадоксы и сенсации теперь мода), но почти все они de-facto ведут себя не сообразно с их идеалом, а сплошь и рядом сообразно с идеалом действенной любви. Их шуйца говорит одно, а десница делает другое.
Самые "отчаянные" теоретики эгоизма, ненависти и индивидуализма фактически сплошь и рядом были великими альтруистами, коллективистами и людьми, помогавшими и любившими других.
А отсюда следует, что если идеал действенной любви (в понимании Будды, Христа и др., а в наше время лежащий в основе политики права Л. И. Петражицкого и др.) теоретически и равноправен идеалу ненависти (оба условны), то практически он является почти общезначимым и всеми приемлемым и поэтому может служить отправным пунктом для создания практической (то есть теоретической в вышеуказанном смысле) науки, в которой так нуждается наше время и мы сами.
Социальная жизнь из.обилует кризисами благодаря нашему общему невежеству, благодаря невежеству наших руководителей, сплошь и рядом "не умеющих отличить правой руки от левой", а потому и предписывающих рецепты, ценность которых равна ценности "угольков и нашептываний", употребляемых знахарями для лечения от недугов душевных и телесных. Пора уже заменить их более рациональными рецептами и "социальными докторами" делать людей, более знающих свое дело. Вполне прав Е. В. Де-Роберти, говоря: "Унаследованное нами в значительной степени социологическое невежество наших предков должно считаться теперь в качестве единственного и подлинного источника наших интеллектуальных страданий, наших моральных падений, наших ошибок, наших преступлений и социальных бедствий, столь ужасных и разнообразных" [1].
1 De-Roberty Е. Le Bien et le Mai. P. 147 - 148.
Сказанным кратко выяснено наше отношение к социальной политике и вообще к социальным прикладным наукам.
НОВЫЙ ТРУД О БЕНТАМЕ [1]
Маркс назвал Бентама "гением буржуазной тупости"*. Это определение великого экономиста получило большую популярность у нас за последние годы. "Лавочническая арифметика - вот что такое приемы Бентама", - пишет В. М. Чернов [2]. В морали Бентама "есть что-то безнадежно смердяковское, что-то глубоко опошляющее и предмет доказательства, и, прежде всего, самое орудие доказательства - разум человеческий", - читаем мы в другом месте. "Вот почему, - продолжает тот же автор, - философия Бентама... возбуждает почти брезгливость во всяком человеке, способном глубоко мыслить и чувствовать, каковы бы ни были его убеждения" [3].
1 См. Покровский П А. Бентам и его время. 1916.
* Маркс К., Энгельс Ф. Соч Т. 23. С. 624 (прим. ред.).
2 Заветы 1913 Кн. XII. С. 173. 3 Летопись. 1916. Март. С. 311.
Было бы нетрудно увеличить число подобных приговоров. Особенно охотно дают их мистико-религиозные и интуитивисти-ческие течения нашей общественной мысли. Позволительно спросить: заслужил ли Бентам такое третирование? Если еще возможно было какое-либо сомнение у лиц, знакомых лишь с дюмо-новским Бентамом, то после прочтения работы П. А. Покровского, рисующей нам полного Бентама, и в особенности Бентама второй половины его жизни, подобное сомнение должно отпасть. Ответ будет и должен быть отрицательным. В этой удачной реабилитации Бентама - основная заслуга ценного труда П. А. Покровского.
§2
Очертим кратко архитектонику и основные отделы книги. Задумана она широко. В ее семи главах автор последовательно набрасывает: сначала правовую и социально-политическую обстановку добентамовской и бентамовской Англии (гл. 1), затем переходит к характеристике идеологической обстановки (гл. 2); затем следует глава о школе Бэкона, к которой относит автор Бентама; четвертая глава посвящена жизни английского утилитариста, пятая - его учению, шестая - его школе (Джемс, Милль, Томпсон, Дж. Остин); наконец, в седьмой главе дается оценка учения Бентама, очерчиваются минусы и плюсы его доктрины, определяется ее научное значение и выясняется влияние бентамизма на положительное английское законодательство. Помимо этих глав в книге даны еще пять приложений (о формально-юридическом методе, о сочинениях и изданиях Бентама, о литературе, посвященной ему, и т.д.).
Как видно из этой схемы, работа П. А. Покровского выполнена по широкому и хорошо продуманному плану. Едва ли кто возразит что-нибудь против такого синтетического изучения английского мыслителя в связи с его эпохой и современниками. Другой вопрос уже, насколько удачно выполнена эта задача, насколько заполнен содержанием каждый из указанных отделов. Здесь, помимо других опасностей, исследователю постоянно грозит возможность нагромоздить массу постороннего материала и пропустить черты и явления, действительно нужные для понимания жизни и учения исследуемого мыслителя.
П. А. Покровский недурно справился с этой задачей. В первых трех главах он до прозрачности ясно показывает, как эпоха разными путями выдвигала проблемы, которые нашли в Бентаме своего выразителя и исследователя. Прочтя эти отделы, начинаешь понимать, почему Бентам явился именно в ту эпоху, почему выдвинуты были им те, а не иные проблемы, почему он решал их так, а не иначе; короче, Бентам перестает быть вырванной из исторической книги и потому малопонятной страницей, а становится страницей, непосредственно развивающей то, о чем говорилось па предыдущих, и необходимой для понимания дальнейших страниц истории человеческой мысли. Раз задача этих глав служебная - очертить фон, на котором выросла фигура Бентама, естественно, автор дал здесь только более или менее общие мазки. Немудрено поэтому, что эта часть книги в значительной степени компилятивна.
Зато в остальных главах исследователь великого утилитариста вполне самостоятелен. Его нельзя упрекнуть ни в незнании Бентама и литературы о нем, ни в пользовании материала из вторых рук, ни в неумении ясно и просто выразить свои мысли. Благодаря прекрасному стилю живым встает облик Бентама и его школы перед глазами читателя. Временами научная биография переходит в художественный (но верный) роман и читается с захватывающим интересом. Для лиц, знавших Бентама по изданиям Дюмона, небезынтересно будет узнать, что дюмоновский Бентам не вполне совпадает с подлинным Бентамом и во всяком случае - не полон. Из шестой главы читатель узнает отношение Бентама к Дж. Мил-лю и группе "Вестминстерского обозрения". Там же ему убедительно будет доказано до сих пор почти не известное влияние Бентама на теоретические основы Вильяма Томпсона - и таким образом лишний раз будет подчеркнута связь великого утилитариста с социализмом. В последней главе подводятся общие итоги и даются выводы.
Прочтя эти главы, получаешь ясное и четкое понятие и о системе английского мыслителя, и о его личном облике, далеко не совпадающем с обычным представлением о нем как о каком-то этическом мещанине, бесстрастном, холодном, занятом лишь вычислениями выгод и невыгод. В изображении П. А. Покровского вместо такого "лабазника" оживает Бентам - "взрослый ребенок", "белая ворона" среди обитателей Бовуда. "Больше всего он любит мысль, стремление к истине. В этом для него - цель жизни. Ему не надо ни доходных мест, ни власти, ни внешнего влияния. Скромность его вкусов и привычек позволяет ему довольствоваться немногим и сохранить, таким образом, независимость положения. Он и мыслит совсем не так, как практические люди вокруг него. Он совершенно лишен, например, способности отличать светскую вежливость от истинного восхищения, он все принимает за чистую монету, как ребенок, и на очень многое в жизни смотрит глазами ребенка. Над ним можно даже посмеяться порой и, сделав его объектом шутки или даже грубости, не особенно беспокоиться о последствиях: ведь он так добросердечен, наивен и скромен" [1]. Таков портрет этого мнимого морального "лабазника". Каждая черта этой характеристики аргументирована П. А. Покровским, и потому нет оснований сомневаться в ее правильности. Еще резче выступают эти свойства Бентама при знакомстве с отдельными эпизодами его жизни, например истории его трогательной любви. Вообще говоря, глава, посвященная биографии Бентама, - чрезвычайно удачна и написана с большим подъемом. Не менее ярки характеристики и ближайших бентамистов, данные в шестой главе. Нельзя ничего существенного возразить и против пятой главы, посвященной учению Бентама. Короче, эти три главы - лучшие в книге. Первые три - отчасти компилятивны, последняя же, дающая оценку Бентаму, как увидим сейчас, спорна. К рассмотрению ее и перейдем теперь.
1 Покровский П. А. Бентам и его время. С. 222 - 223.
Та печать тщательности и заботливости, которая лежит на всей книге, объясняется, быть может, не только тем, что П. А. Покровский - добросовестный исследователь, но также и тем, что он сам бентамист. Защищая Бентама, он косвенно защищает и себя; тщательно изучая и излагая его систему, он посредственно пропагандирует и свои взгляды. Это совпадение интересов исследователя и единомышленника дает книге ее указанные положительные черты. Но оно же оказывается и ахиллесовой пятой автора, поскольку он почти целиком подписывается под принципами своего учителя. В этом пункте с ним едва ли можно согласиться. Этим я не хочу сказать, что присоединяюсь к тем, которые в морали Бентама видят "лавочническую арифметику", да еще "возбуждающую брезгливость". Нет, в этом отношении я вполне согласен с Гюйо и с г. Покровским. Попытка Бентама - ввести тщательный анализ в изучение морали, заменить чисто формальные императивы ощутимыми, "твердыми" принципами поведения, неясные мерки подчинить числу, как и для указанных авторов, есть лишь смелый опыт введения индуктивного метода в изучение нравственных явлений [1] и потому заслуживает только одобрения, а не порицания.
1 Guyau I. M, La morale anglaise contemporaine. P., 1885.
Бентам, как ученик Бэкона, ясно понял основную задачу науки: "все взвесить, все измерить" и на почве такого анализа и синтеза построить ряд общезначимых положений и теорем. Понявши же это, он не мог не отнестись отрицательно ко всяким idola, темным и смутным "интуициям", по внешности порой очень красивым, но ни на чем не основанным и не дающим никакого критерия ни для понимания поведения людей, ни для руководства в моральной сфере явлений. И что же мы видим? Видим поистине титаническую попытку подчинить "хладному ratio", "мере", "числу" самую запутанную, самую сложную и немеханическую область явлений - поведение и мораль человека; видим не только словесную, но и фактическую попытку расшифровать и открыть действительную закономерность человеческих поступков и дать конкретные, "твердые" правила для нравственного руководства.
В этих целях Бентам строит, наряду с логикой разума Аристотеля, логику воли, механику поведения, изучающую, "что побуждает человека действовать", и для того, чтобы вывести отсюда, "как побуждать человека к определенным поступкам или, наоборот, как отвращать его от известных поступков" [2]. Иными словами, подобно медицине, изучающей мир биологических явлений, с тем чтобы на почве этого изучения лечить болезни человека, рекомендуя ему одно и предостерегая от другого, Бентам задачей своей жизни поставил создание "духовной", социально-этической медицины, или науки о счастье, которая лечила бы общественные и моральные болезни человечества. Можно ли жаловаться на терапию за то, что не все болезни она лечит "угольками и нашептыванием", а дает бесконечно разнообразные рецепты в зависимости от организма, болезни и других условий.
2 Покровский П. А. Бентам и его время. С. 308 - 309.
Столь же мало оснований презрительно трактовать "лабазниче-скую кропотливость" Бентама и его стремление к детализации и конкретизации рецептов морального поведения. Трагедия моральных наук заключалась в том, что они давали только общие формулы, вроде императива Канта, неясные и чисто формальные. Бентам решительно порвал с этой "словесной" моралью и попытался сделать шаг вперед путем своей моральной арифметики, с одной стороны, и путем практического реформирования институтов права - с другой. В этом смысл его попытки и ее великое значение. Она свидетельствует о росте прав человеческого знания, претендующего теперь на познание и управление не только внешним миром, но и самим человеком, иначе - на научно обоснованное воспитание самого человека.
В этом отношении можно только согласиться с положительной оценкой П. А Покровского.
Но едва ли вместе с ним можно подписаться и под основной аксиомой Бентама: "Природа поставила человека под управление двух верховных властителей - страдания и удовольствия._Им одним предоставлено определять, что мы можем делать, и указывать, что мы должны делать". Такова бентамовская аксиома счастья или пользы. "Мол принципом пользы, - говорит Бентам в другом месте, - понимается тот принцип, который одобряет или_ нет какое бы то ни было действие, смотря по тому, имеет ли оно (как нам кажется) стремление увеличить или уменьшить счастье той стороны, об интересе которой идёт дело". П. А. Покровскии вполне принимает эту аксиому. "Сами мы, - пишет он, - принадлежим к безусловным сторонникам этого утилитарного начала... и точку зрения утилитаризма не только защищаем, но признаем единственно мыслимой для разумного существа" С. 586.
Этим заявлением исследователь Бентама подставил себя под все возражения против системы своего учителя. А, как известно, их было немало. Известно также, что они не опровергнуты до сих пор. Едва ли удалось "обезвредить" их и П. А. Покровскому.
Приведенная аксиома является, во-первых, ответом на вопрос: "что побуждает человека действовать", во-вторых, - решением задачи, что должно служить основной нравственной нормой поведения. Таковы две проблемы "сущего" и "должного", которые она раскрывает.
Спрашивается, верна ли она с той и другой точки зрения? Действительно ли, все поведение человека управляется страданием и удовольствием? Не действуют ли наряду с ними другие силы? Если нет - Бентам прав. Если да - его аксиома ложна. Вместе с этими вопросами в плоскости "сущего" можно спросить также: "А способна ли аксиома дать основной принцип в области должного? Способна ли она дать определенные правила человеку, хотящему "жить свято" или нравственно?"
Рассмотрение первых вопросов тем необходимее, что в наше время появилось несколько социологических теорий, например Уорда и Паттена, подобно Бентаму, считающих главными и исключительными факторами поведения страдание и удовольствие. Как и П. А. Покровский, они не прочь объявить, что последними "определяется в конечном итоге все поведение человека и человеческих обществ" (С. 586).
Так ли это? Думается, нет.
Что не все поступки человека управляются принципами страдания и удовольствия, это следует:
1) из существования рефлективных и инстинктивных актов в поведении каждого из нас. Они совершаются не в силу соображений об их пользе или удовольствии, а в силу того, что переданы нам наследственно. И зародились они опять-таки не вследствие того же принципа, а по иным решительно основаниям [1]. Страдание и удовольствие были только следствиями, позднейшими наростами, связанными с некоторыми из них;
2) из существования так называемых "нейтральных" актов, не сопровождаемых ни страданием, ни удовольствием;
3) из актов, совершаемых вопреки этому принципу (воздержание от удовольствия и стремление к страданию), вызываемых иными силами: моралью, религией, правом, требованиями красоты и т.д.;
4) из того, что сам же Бентам должен был признать (и в этом он противоречил себе) ряд условий, от которых зависит действенность или бездейственность указываемых им "властителей"; таковы, например, пол, возраст, племя, климат, образ правления, воспитание, религия и т.д. [1]
1 См. об этом: Вагнер В. Био-психология. Т. I - II; а также учение И. Павлова об абсолютных и относительных рефлексах.
Все эти факторы, по Бентаму, влияют на поведение человека и, согласно ему же, они независимы от могущества страдания и удовольствия, а отсюда вывод: человек подчинен влиянию всех этих сил, и поэтому нельзя говорить, что его поведением руководят только страдание и удовольствие.
Помимо сказанного, в самой аксиоме и во всей системе Бентама заложена была роковая ошибка, обрекавшая на неудачу и ее частичные выводы. Как видно из аксиомы и ряда других положений, Бентам отождествлял понятия: удовольствие - польза - добро - счастье - выгода. Под пользой, говорит он, "понимается то свойство предмета, по которому он имеет стремление приносить благодеяние, выгоду, удовольствие, добро или счастье (что опять сводится к одному)" [2]. Он сплошь и рядом употребляет один из этих терминов вместо другого. В этом отождествлении явлений, далеко не однородных, сплошь и рядом противоположных, и состоит первородный грех теории Бентама.
2 См.: Покровский П. А. Бентам и его время. С. 330 - 331.
Достаточно простого наблюдения над собой и другими, чтобы убедиться в том, во-первых, что удовольствие и польза ˜ явления далеко не тождественные и не совпадающие. Потребление вина для алкоголика, половые излишества для развратника, обжорство для чревоугодника и т.д. - все это акты, дающие удовольствие, иначе - сопровождающиеся положительным чувственным тоном, но весьма сомнительно, чтобы они были актами полезными, здоровыми или дающими "счастье". Эти примеры, как и тысяча других, ясно говорят, что польза и удовольствие - вещи далеко не тождественные.
Нечего и говорить, что удовольствие и выгода или добро столь же разнородны и не одинаковы. Для многих провести вечер в шантане и затратить 1000 руб. является удовольствием, но сомнительно, чтобы с их точки зрения это являлось и выгодой или добром. Утолять чувство голода - - акт удовольствия, но мораль и религия ряда народов, особенно же аскетизм, говорят, что утолять голод мясом в великий пост - дело весьма греховное, безнравственное и недоброе.
Стоит обозреть наше поведение и справиться с историей морали, чтобы убедиться в указываемом несовпадении отождествленных Бентамом понятий.
В этом кроется сила и слабость всей утилитарной теории. Не различая указанных понятий, она имеет видимую убедительность и обоснованность. Но стоит расчленить эти разнородные понятия - и эта убедительность становится сомнительной. Согласно Бентаму же, в этом случае человек становится машиной, управляемой принципом пользы наряду с ним принципом удовольствия плюс принцип добра и т.д. Вместо единого фактора поведения мы получаем множество факторов. Как мы видим, эти принципы далеко не всегда толкают человека в одном направлении: принцип удовольствия (сила А) толкает пьяницу выпить стакан водки, принцип пользы (сила В) - удерживает от этого. Отождествленные Бентамом силы сталкиваются. То же получается и с принципом удовольствия и добра или нравственности. Первый толкает к удовлетворению полового чувства, второй запрещает, говоря: "это грех", безнравственность, зло и т.д. Удовольствие говорит: "лучше быть довольной свиньей". Добро и т. п. говорит: "лучше быть недовольным Сократом". Вся аксиома, таким образом, разлетается в куски и становится совершенно неспособной объяснить механику человеческого поведения, на что она претендовала. Это значит, что с точки зрения "сущего" она неверна; ошибочны поэтому однохарактерные теории Уорда, Паттена, Покровского и ряда экономистов австрийской школы.
Раз аксиома Бентама неправильно отвечает на вопрос: "что побуждает человека действовать", - сомнительными будут и те практические рецепты, которые вытекают из нее для области должного. Иными словами, спорной будет и та "логика воли", которую Бентам пытался построить.
Основная максима здесь гласит: "стремись к удовольствию" (или - что то же - к пользе, к добру, к счастью и т.д.) и избегай страдания (или зла, вреда, несчастья и т.д.). Второй основной рецепт таков: из двух удовольствий выбирай большее; из двух страданий - меньшее. То удовольствие больше, которое 1) интенсивнее, 2) продолжительнее, 3) более несомненно, 4) более близко, 5) более плодовито, 6) более чисто и 7) распространяется на большее число людей.
Вот основная суть практической морали Бентама. После сказанного выше нетрудно понять, что пользоваться этими с виду простыми правилами не так легко. Если бы удовольствие и страдание понимались в узком, собственном их смысле и не отождествлялись с пользой, благом, добром и т.д., тогда руководствование этими правилами было бы легче. В этом смысле и дальнейшие критерии сравнительной величины удовольствий (и страданий) имели бы свое значение. Но поскольку Бентам отождествил удовольствие, пользу, добро и благо, постольку в свой аршин он ввел критерий различных изменений: один и тот же акт, рекомендуемый принципом удовольствия, будет запрещаться принципом пользы или добра (см. вышеприведенные примеры с пьяницей, развратником, обжорой etc.). В итоге ясная "норма" становится совершенно неясной, ибо согласно ей мы получаем ряд различных признаков: больному, посаженному на диету, удовольствие рекомендует скушать прельщающую его грушу, польза (здоровье) запрещает, добро - остается нейтральным. Выхода нет. "Норма" не дает определенного решения.
Как не дает? - скажут. А сравнительная таблица удовольствий? Разве на ее основании нельзя решить, нужно или не нужно совершать данный акт? Разве не ясно, что здесь удовольствие не чистое, что оно повлечет за собой страдание, если больной съест аппетитную вещь? Да, не ясно... Не ясно потому, что таблица же и показывает разнородность критериев, положенных в ее основание: интенсивность удовольствия рекомендует мне съесть грушу, чистота (то есть отсутствие позднейших страданий) - запрещает. Один принцип противоречит другому. Одним приходится жертвовать в пользу другого. А это именно и свидетельствует об указываемом грехе неравномерного отождествления Бентамом разнородных принципов: удовольствия, пользы, добра и т.д.
Правда, можно попытаться иначе выйти из тупика. Можно сказать, что польза, благо, добро лишь постольку являются пользой, благом, добром, поскольку они совпадают с удовольствием. (Таков и был исходный пункт Бентама.) Но раз так, раз принцип удовольствия становится сувереном, абсолютным властителем, то неизбежен другой тупик, указанный еще Кантом: если прогресс и добро измеряются только принципом удовольствия или довольства, то не лучше бы было, если вместо недовольных людей на земле паслись довольные коровы и овцы. Иными словами, в этом случае неизбежно предпочтение довольного дурака или свиньи недовольному Сократу и страдающему Прометею... Вывод, который, конечно, был бы неприемлемым ни для Бентама, ни для остальных теоретиков утилитаризма.
Мало того, в этом случае мы не могли бы говорить и о прогрессе в истории человечества, ибо, как прекрасно показал Дюркгейм [1], весьма спорно, чтобы с поступательным ходом истории росло и счастье или удовольствие. Наоборот, беря в качестве объективного критерия факт самоубийства (а его можно взять, ибо, раз человек отказывается от жизни, значит, жизнь не дает ему счастья), то громадный рост этого явления с поступательным ходом культуры говорит за то, что счастье (или удовольствие) едва ли увеличивается с развитием цивилизации.
1 См.: Дюркгейм Э. Разделение общественного труда; его же. Самоубийство.
Если так, то последовательный утилитарист должен бы зачеркнуть всю культуру и звать назад, к эпохе первобытности, к состоянию "счастливых дикарей". Итак, и с точки зрения сущего и должного аксиома Бентама не является приемлемой в том объеме, на какой она претендует. Короче говоря, она недостаточна для объяснения фактической механики человека (и общества) и не может быть также единственным руководящим моральным принципом.
Сказанное о Бентаме относится и к теории других утилитаристов, в том числе и к П. А. Покровскому, принимающему принцип утилитаризма как единственный и аксиоматический. Вот почему седьмая глава его работы является наиболее слабой и спорной.
Но, указывая на недостаточность и однородность моральной теории Бентама, я нисколько не умаляю значения английского мыслителя в истории человеческой мысли. Если его теория не способна исчерпывающе объяснить всю механику человеческих поступков, то часть этих поступков она, несомненно, объясняет. Если утилитарная мотивация не есть единственная мотивация поведения человека, то целая область актов, несомненно, управляется ею. Точно так же, если "моральная арифметика" не решает все жизненные казусы, то в области удовольствий и страданий она, несомненно, дает ряд более или менее "твердых" критериев, которыми можно руководствоваться при выборе различных поступков. Пусть эти критерии относительны, пусть они не всегда приложимы, это не умаляет их ценности. В сравнении с моральными аксиомами, данными другими философами-моралистами (Платон, Аристотель, Спиноза, Кант и др.), они бесконечно более конкретны, определенны, менее формальны и потому более приближаются к точности и практической пригодности. Во всяком случае, в этой сфере Бентам до сих пор не превзойден: многочисленные попытки ряда философов и в особенности политико-экономистов австрийской школы [1] усовершенствовать шкалу полезностей и ценностей ничего нового к бентамовской шкале не прибавили [2].
1 См.: Вадимович. К вопросу о расценке хозяйственных благ (1914).
2 См. об этом также 7-ю главу работы Покровского П. А.
Если бы даже и вся общая теория морали Бентама была ложной, одних работ его по реформе права и правовых институтов было бы достаточно, чтобы причислить его к величайшим реформаторам человечества. Еще при жизни его называли "законодателем мира", и называли по праву. Несмотря на столетний период, отделяющий нас от него, многое, им написанное, остается верным и до сих пор. О практическом же значении его работ нет надобности говорить: история ряда основных институтов права достаточно красноречиво свидетельствует об этом.
Наконец, странными кажутся мне и нападки на него, исходящие из наших социалистических кругов. Если теория Бентама - теория "гения буржуазной тупости", а его принципы - "смердя-ковщина", то пришлось бы, пожалуй, и многие основы социализма окрестить теми же эпитетами. Почему? Да потому, что между основами того и другого есть много общего. Взять хотя бы максиму: "наибольшее счастье наибольшего количества людей". Разве это бентамовское положение не является одновременно и тезисом социализма? Или взять значение большинства по теории Бентама и социализма? Разве и здесь не единогласие? Возьмите, далее, критику ряда правовых и социальных институтов, выполненную Бентамом. Разве здесь и до сих пор многие страницы английского философа не являются классическими и разве не простое повторение мыслей английского утилитариста представляют многие пункты обвинительного акта, предъявляемого социализмом к современному социальному и политическому строю?
Кто сомневается в этом, пусть познакомится с работами этого "гения буржуазной тупости" или с указанной книгой о нем П. А. Покровского.
Как определение Маркса, так и злословие всех вторящих ему обличителей и прокуроров Бентама кажутся мне непростительным легкомыслием или же проявлением старинного нашего свойства - российской буслаевщины, выкидывающей из ванны с водой и самого ребенка.
СЕРЕН ААБЬЕ КЬЕРКЕГОР (КИРКЕГОР)
(1813 - 1855)
Датский теолог и философ, писатель, предшественник современного экзистенциализма. Выступил с обоснованием личностной религии, которая связывала бы человека непосредственно с богом.
Жизненная биография Кьеркегора, в частности сложные отношения в семье (сначала с пуританином-отцом, набожным и суровым, а затем с невестой, с которой он был вынужден вскоре расстаться, отдав предпочтение жизни затворника), наложили заметный отпечаток на его мировосприятие и творчество, проникнутые парадоксальностью и мистическими настроениями. Этим же во многом объясняется его особый интерес к этико-философским проблемам, получившим отражение в таких его произведениях, как трактаты "Или - или" и "Страх и трепет" (1843), "Философские крохи" и "Понятие страха" (1844), "Этапы на жизненном пути" (1845), вышедших под разными псевдонимами, несколько "Благочестивых наставлений", написанных уже от собственного лица и посвященных памяти отца. В 1846 году появляется главное религиозно-философское произведение Кьеркегора - "Заключительное ненаучное послесловие к "Философским крохам", а уже после смерти - многотомное издание "Дневников", которые датский философ скрупулезно вел на протяжении всей сознательной жизни.
Предлагаемая далее читателю и публикуемая впервые на русском языке работа Кьеркегора "Болезнь к смерти" (1849)1 типична для его мировоззрения. В ней рассматривается проблема соотношения нравственности и веры.
1 Перевод с датского осуществлен кандидатом философских наук С А. Исаевым. Им же подготовлена данная публикация по тексту книги: Kierkegaard S0ren. Samlede Vaerker. Bind 15. K0benhavn, 1982. С А. Исаев является также автором примечаний.
Серен Кьеркегор
БОЛЕЗНЬ К СМЕРТИ
ИЗЛОЖЕНИЕ ХРИСТИАНСКОЙ ПСИХОЛОГИИ РАДИ НАСТАВЛЕНИЯ И ПРОБУЖДЕНИЯ
Написано Анти-климакусом, издано С. Кьеркегором
Господи! Дай нам ослепнуть
для вещей, которые не научают добродетели,
и ясные глаза
для всей твоей истины.
БОЛЕЗНЬ К СМЕРТИ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Возможно, что многим эта форма изложения покажется странной, поскольку она слишком сурова, чтобы наставлять, и слишком наставительна, чтобы иметь спекулятивную строгость. Я не думаю, что она слишком наставительна, и не верю, что она слишком сурова; если бы она действительно была таковой, это было бы, по-моему, ошибкой. Вопрос не в том, что она не может наставлять всех, ибо не все мы одинаково способны следовать ей, но существенно то, что она по природе своей наставительна. Христианские правила, по сути, требуют, чтобы абсолютно все служило наставлению. Спекулятивное рассуждение, которое не приводит к наставлению, тотчас же становится нехристианским. Христианское изложение всегда должно напоминать советы врача у постели больного: даже если по невежеству их не понимаешь, нельзя забывать о месте, где они были произнесены.
Это внутреннее родство всякой христианской мысли с жизнью (в отличие от дистанции, которую всегда сохраняет спекуляция), а также этическая сторона христианства как раз предполагают такое наставление; а радикальный разрыв, различие природы, отделяет изложение такого жанра, независимо от его строгости, от спекуляции, которая считает себя "беспристрастной" и чей провозглашаемый высокий героизм вовсе не является таковым, но представляется христианину неким бесчеловечным любопытством. Осмелиться по сути быть самим собой, осмелиться реализовать индивида - не того или другого, но именно этого, одинокого перед Богом, одинокого в огромности своего усилия и своей ответственности, - вот в чем состоит христианский героизм, и следует признать его вероятную редкость; но стоит ли при этом обманываться, замыкаясь в чистой человечности, или же играть в того, кто восхищается всеобщей историей? Всякое христианское познание, столь строгое, какова бы ни была его форма, является беспокойством (Bekymring) и должно им быть; но даже само это беспокойство наставляет. Беспокойство - это истинное отношение к жизни, к нашей личной реальности и, вследствие этого, для христианина оно крайне серьезно; тогда как высота беспристрастных наук, вовсе не являясь еще более серьезной, для него выступает всего лишь как фарс тщеславия. Однако серьезное, говорю я вам, и есть наставляющее.
В некотором смысле автором этой небольшой книжки мог быть студент теологии, с другой же стороны, возможно, никакой профессор не мог бы ее создать.
Так или иначе, вычурное обличье этого трактата отнюдь не является непродуманным и не лишено шансов получить психологическое оправдание. Разумеется, существует и более торжественный стиль, однако торжественность, доведенная до такой степени, более не имеет смысла и в силу привычки быстро теряет свое значение.
И еще только одно замечание - без сомнения, излишнее, - но я его все же сделаю: я хочу раз и навсегда пояснить, что такое отчаяние, каким оно представлено на всех последующих страницах; как указывает заглавие, это болезнь, а не лекарство. В этом и состоит его диалектика. И подобно тому как это обстоит согласно христианской терминологии, смерть обозначает также крайнее духовное страдание, тогда как само выздоровление означает вместе с тем смерть для мира.
ВВЕДЕНИЕ
"Эта болезнь не к смерти" (Иоанн, 11,4), - и однако же Лазарь умер; но ученики не поняли последующего, когда Христос сказал: "Лазарь умер" (Иоанн, 11, 14). Стало быть, Лазарь умер, но тем не менее это не была смертельная болезнь; он действительно умер, но однако же не был болен к смерти.
Совершенно ясно, что Христос думал здесь о чуде, которое могло бы показать современникам, то есть тем, кто может верить, "славу Божию", о чуде, которое пробудило бы Лазаря из мертвых, то есть о том, что "эта болезнь не к смерти, но к славе Божией, да прославится чрез нее Сын Божий".
Но даже если бы Христос не пробудил Лазаря, разве не было бы истиной, что эта болезнь, даже сама смерть не есть болезнь к смерти!
Как только Христос приближается к гробнице, восклицая: "Лазарь! иди вон" (11,43), мы уверяемся, что "эта" болезнь - не к смерти. Но даже и без этих слов, просто приближаясь к гробнице, разве Он, который есть "воскресение и жизнь" (11, 25), разве не показывает тем самым, что эта болезнь - не к смерти? И в силу самого существования Христа, разве здесь нет свидетельства? Какой толк для Лазаря быть воскрешенным, если он должен в конце концов умереть! Какой толк, без существования Того, кто есть Воскресение и Жизнь, для всякого человека, который в Него верует! Нет, вовсе не благодаря воскрешению Лазаря эта болезнь - не болезнь к смерти, но лишь постольку, поскольку Он есть, через Него. Ибо на языке людей смерть - это конец всего, и, как они говорят, пока есть жизнь, есть надежда. Однако для христианина смерть - вовсе не конец всего, и не простой эпизод в единственной реальности, каковой является вечная жизнь; и она вмещает бесконечно больше надежды, чем несет нам жизнь, даже наполненная здоровьем и силой.
Таким образом, для христианина даже смерть не выступает "смертельной болезнью", а уж тем более не выступает таким все, что вытекает из временных страданий: боль, болезнь, нищета, горе, враждебность, недуги телесные или душевные, огорчения и траур. И из всего удела, выпадающего человеку, каким бы суровым он ни был, по крайней мере к тем, кто страдает, к тем, кто говорит: "смерть не может быть хуже этого", из всего этого удела, подобного болезни, даже когда он такой не является, для христианина ничто не выступает смертельной болезнью.
Таков великодушный мир, о котором христианство учит размышлять христианина, мир во всех его проявлениях, включая и смерть. Похоже, как если бы речь шла о гордости быть выше всего, что обыкновенно считается несчастьем, всего, что обыкновенно называется худшим из зол... Однако в отместку христианство обнаружило несчастье, существование которого неизвестно человеку как таковому, - это смертельная болезнь. Естественный человек (naturlige Menneske) может сколько угодно перечислять все ужасное и все испытывать; христианин только посмеется над этим списком. Это расстояние от естественного человека до христианина подобно расстоянию, разделяющему ребенка и взрослого: то, от чего дрожит ребенок, для взрослого - пустяк. Ущербность детства состоит в том, что вначале оно не знает ужасного, а затем в том, что вследствие своего невежества дрожит от того, чего не следует бояться. Так же обстоит дело и с естественным человеком: он не знает, в чем действительно пребывает ужасное, - что, впрочем, не мешает ему трепетать, однако он трепещет не от ужасного. Так же действует язычник в своем отношении к божественному, - он не просто не знает истинного Бога, но и поклоняется идолу как Богу.
Христианин - единственный, кто знает, что такое смертельная болезнь. Он черпает из христианства храбрость, которой так недостает естественному человеку, - храбрость, получаемую вместе со страхом от крайней степени ужасного. Стало быть, храбрость нам всегда дарована; а страх перед великой опасностью дает нам решимость противостоять опасности меньшей; бесконечный же страх перед единственной опасностью делает все прочие несуществующими. А ужасный урок христианина - это то, что он научается распознавать "смертельную болезнь".
Часть 1
СМЕРТЕЛЬНАЯ БОЛЕЗНЬ И ОТЧАЯНИЕ (Fortvivelse)
Книга 1
О ТОМ, ЧТО ОТЧАЯНИЕ - ЭТО СМЕРТЕЛЬНАЯ БОЛЕЗНЬ
Глава I
БУДУЧИ БОЛЕЗНЬЮ ДУХА, ИЛИ Я.
ОТЧАЯНИЕ МОЖЕТ ПРИОБРЕТАТЬ
ТРИ ОБРАЗА: ОТЧАЯВШИЙСЯ,
НЕ СОЗНАЮЩИЙ СВОЕГО Я
(НЕИСТИННОЕ ОТЧАЯНИЕ), ОТЧАЯВШИЙСЯ,
НЕ ЖЕЛАЮЩИЙ БЫТЬ СОБОЮ,
И ОТЧАЯВШИЙСЯ, КОТОРЫЙ ЖЕЛАЕТ
БЫТЬ ТАКОВЫМ
Человек есть дух. Но что же такое дух? Это Я [1]. Но тогда - что же такое Я? Я - это отношение, относящее себя к себе самому, - иначе говоря, оно находится в отношении внутренней ориентации такого отношения, то есть Я - это не отношение, но возвращение отношения к себе самому.
Человек - этосинтез бесконечного и конечного, временного и вечного, свободы и необходимости, короче говоря, синтез. Синтез - это отношение (Forhold) двух членов. С этой точки зрения Я еще не существует.
Б отношении между двумя членами само отношение выступает как нечто третье (det Tredie) [2] в качестве негативной части, а два эти члена относятся к отношению, существуя каждый в своем отношении к отношению; тогда для того, кто рассматривает так душу, отношение души и тела составляет простое отношение. Если же, напротив, отношение относится к себе самому, это последнее отношение выступает как положительная третья часть, и мы имеем Я.
Подобное отношение, относящееся к себе самому, это Я, не может быть положено иначе, как через себя самое или же через другого (et Andet). Если же такое отношение, которое относится к себе самому, было положено через другого, такое отношение конечно же является чем-то третьим, но это третье одновременно само является отношением, иначе говоря, оно относится к тому, кто и положил все это отношение.
Подобное отношение, извлекаемое или полагаемое таким образом, и есть Я человека: это отношение, которое относится к себе самому и вместе с тем к другому. Отсюда следует, что существуют два вида настоящего отчаяния. Если бы наше Я полагало себя само, существовал бы только один вид: нежелание быть собой самим, желание избавиться от своего Я, и речь не шла бы о другом виде отчаяния - об отчаянном стремлении быть самим собой. По сути, подобная формулировка показывает зависимость от всей совокупности отношения, которое представляет собой Я, то есть неспособность этого Я собственными силами прийти к равновесию и покою: оно не способно на это в своем отношении к себе самому иначе, как только относясь к тому, кто положил всю совокупность отношения [3]. Более того, этот второй вид отчаяния (стремление быть собой) столь мало представляет собой некий особый вид, что, напротив, всякое отчаяние в конце концов разрешается в нем и к нему приводит. Если человек, который отчаивается - насколько он в это верит - сознает свое отчаяние, если он бессмысленно говорит об этом отчаянии как о чем-то пришедшем извне (подобно тому, кто, страдая от головокружения, говорит, идя на поводу у своей нервности, что он ощущает тяжесть на голове, как если бы что-то свалилось на него сверху и т.д., тогда как на деле эта тяжесть или давление вовсе не являются чем-то внешним, но представляют собою вывернутое наизнанку внутреннее ощущение), если такой отчаявшийся изо всех сил желает превозмочь свое отчаяние через самого себя и только через самого себя, он заявляет, что не может выйти из такого отчаяния и что все его усилия лишь глубже погружают его в это отчаяние. Расхождения, наблюдаемые в этом отчаянии, не являются простыми расхождениями, но происходят от отношения, которое, относясь к себе самому, тем не менее положено кем-то другим; так расхождения в этом отношении, существуя в себе самих, бесконечно отражаются вовне в отношениях со своим автором.
Такова, стало быть, формула, которая описывает состояние моего Я, когда отчаяние из него совершенно выкорчевано: обращаясь к себе самому, стремясь быть собой самим, мое Я погружается - через свою собственную прозрачность - в ту силу, которая его полагает.

Глава II
ВОЗМОЖНОСТЬ (Mulighed)
И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ (Virkelighed)
ОТЧАЯНИЯ [4]
Преимуществом или пороком является отчаяние? Тем и другим в чистой диалектике. Сохраняя от него лишь абстрактную идею, не обращаясь к конкретному случаю, приходится считать его огромным преимуществом. То, что мы подвержены этому, возвышает нас над животными, это преимущество, которое отличает нас совершенно иным образом, чем прямая походка, ибо оно служит знаком нашего бесконечного превосходства или величия нашей духовности. Превосходство человека над животным состоит в том, что мы подвержены отчаянию; превосходство христианина над естественным человеком - в том, что он это сознает, а блаженство христианина - в возможности исцеления от отчаяния.
Итак, бесконечным преимуществом является то, что мы можем отчаиваться, и однако отчаяние - это не просто худшее из страданий, но наша гибель. Обыкновенно отношение возможного к реальному представлено иначе, поскольку преимуществом является, например, возможность быть тем, кем хочешь, но еще большим преимуществом является быть таковым, иначе говоря, переход от возможного к реальному есть прогресс, восхождение. Напротив, когда мы возьмем отчаяние, окажется, что с переходом от потенциального к реальному имеет место падение, и бесконечное превосходство потенциального над реальным как раз и служит здесь мерой падения. Похоже, что подниматься - это не быть отчаявшимся. Однако наше определение все еще остается двусмысленным. Отрицание здесь - вовсе не то же, которое означает не быть хромым, не быть слепым и т.д. Ибо если возможность не отчаиваться равняется абсолютному отсутствию отчаяния, то прогрессом будет как раз отчаяние. Не быть отчаявшимся означает разрушение способности быть таковым: для того, чтобы человек действительно не был таким, следует, чтобы он в каждое мгновение уничтожал в себе возможность этого. Однако обычно отношение возможного к реальному иное. Философы 5 утверждают, что реальное - это уничтоженное возможное, однако они не совсем правы, поскольку реальное - это удовлетворенное возможное, действующее возможное. Здесь же, напротив, реальное (то есть не быть отчаявшимся), следовательно, некое отрицание - это как раз неплодотворное и разрушенное возможное; обыкновенно реальное подтверждает возможное, здесь же оно отрицает возможное.
Отчаяние - это внутреннее несоответствие в синтезе, когда отношение относится к самому себе. Однако синтез - это не несоответствие, он есть просто возможность или же возможность несоответствия предполагается в синтезе. Если бы это было не так, тут не было бы и следа отчаяния, и отчаиваться было бы просто одной из естественных черт, внутренне присущих человеческой природе, - страданием, вроде болезней, которым мы подвержены, или вроде смерти, которая составляет наш общий удел. Нет, отчаяние - в нас самих; так что если бы мы не были синтезом, мы не могли бы и отчаиваться, и если бы этот синтез не получал свое оправдание от Бога уже изначально, мы также не могли бы отчаиваться.
Но откуда же берется отчаяние? Из отношения, в котором синтез относится к себе самому, ибо Бог, творя из человека это отношение, как бы отпускает его затем из своих рук, так что начиная с этого момента такое отношение должно само направлять себя. И это отношение есть дух, или Я, и в нем заключена ответственность, от которой всегда зависит всякое отчаяние, поскольку оно существует; ибо оно зависит от ответственности, несмотря на то, что многие отчаявшиеся обманываются сами и обманывают других, принимая отчаяние за несчастье, - подобно тому, как обстоит делх) с головокружением, которое во многом напоминает отчаяние, несмотря на различие в их природе; головокружение для души - то же самое, что отчаяние - для духа, и здесь возможно множество аналогий.
Наконец, когда такое несоответствие, то есть отчаяние, уже наличествует, следует ли отсюда, что оно непременно сохраняется? Вовсе нет; продолжительность несоответствия не вытекает из самого этого несоответствия, но из отношения, которое относится к себе самому. Иначе говоря, всякий раз, когда проявляется несоответствие и пока оно существует, следует обращаться к такому отношению. Скажем, например, некто подцепил болезнь, допустим, по неосторожности. Затем болезнь проявляется, и начиная с этого момента она уже реальность, чей исток все более и более уходит в прошлое. Было бы жестоко и чудовищно все время упрекать больного в том, что он заражается болезнью, как бы растворяя в каждое мгновение реальность этого несчастья в его возможности. Конечно, он подцепил болезнь по собственной вине, однако эта вина наступила всего лишь один раз. А сохранение несчастья - это просто следствие того единственного раза, когда он заразился и к которому он не может во всякое мгновение возводить все дальнейшее; он подцепил болезнь, однако нельзя сказать, будто он продолжает еще заражаться. Однако с отчаянием дело обстоит иначе; всякий из реальных моментов призван возвращаться к своей возможности, во всякое мгновение, когда человек отчаивается, он подцепляет отчаяние; и всякий раз настоящее исчезает в реальном прошлом, во всякое реальное мгновение отчаяния отчаявшийся несет в себе все возможное прошлое в качестве настоящего. Это происходит так, потому что отчаяние - категория духа, и она применима к человеку в его вечности. Однако от этой вечности мы не можем избавиться вечно; мы не можем отбросить ее одним махом; во всякое мгновение, когда мы лишены ее, то есть когда мы ее отбросили или отбрасываем, она возвращается, - иначе говоря, во всякое мгновение, когда мы отчаиваемся, мы заново заражаемся отчаянием. Ибо отчаяние - это не последовательность несоответствий, но отношение, которое ориентировано на самое себя. И от этого отношения к самому себе человек может освободиться не более, чем от собственного Я, и это в конечном счете именно одно и то же, ибо само это Я есть возвращение отношения к себе самому.
Глава III
ОТЧАЯНИЕ - ЭТО "СМЕРТЕЛЬНАЯ БОЛЕЗНЬ"
Эту идею "смертельной болезни" следует понимать в определенном смысле. Буквально она означает несчастие, границей и исходом которого является смерть, и потому служит синонимом болезни, от которой умирают. Однако отнюдь не в этом смысле отчаяние действительно может быть названо так, ибо для христианина сама смерть есть переход к жизни. В этом смысле ни один физический недуг не представляет для него "смертельную болезнь". Смерть прекращает болезни, однако сама по себе она не является конечной границей. Но "смертельная болезнь" в строгом смысле слова означает недуг, который приводит к смерти, причем за нею уже больше не следует ничего. Именно таково отчаяние.
Однако в ином смысле, еще более категоричном, отчаяние действительно является "смертельной болезнью". Ибо в отличие от расхожего мнения, будто от отчаяния умирают и само оно прекращается с физической смертью, главная его пытка состоит в том, что не можешь умереть, как если бы в агонии умирающий боролся со смертью и не мог умереть. Поэтому быть больным к смерти - значит не мочь умереть, причем жизнь здесь не оставляет никакой надежды, и эта безнадежность есть отсутствие последней надежды, то есть отсутствие смерти. Поскольку жизнь представляет собой высший риск, надеешься на жизнь, однако когда постигаешь бесконечность другой опасности, надеешься уже на смерть. А когда опасность увеличивается, по мере того как смерть становится надеждой, отчаяние - это безнадежность, состоящая в невозможности даже умереть.
В крайнем принятии отчаяния и заключена "смертельная болезнь", это противоречивое моление этот недуг Я: вечно умирать, умирать, однако же не умирая, умирать смертью. Ибо умереть - значит, что все кончено, однако умирать смертью означает переживать свою смерть, а переживать ее даже одно-единственное мгновение - значит переживать ее вечно. Для того чтобы умереть от отчаяния как от болезни, надо, чтобы вечное в нас, в этом Я, могло умереть, как умирает от болезни тело. Жалкая химера! В отчаянии "умирать" постоянно преображается в "жить". Тот, кто отчаивается, не может умереть; "подобно кинжалу, который не годится, чтобы убить мысль", так и отчаяние, этот бессмертный червь, огонь неугасимый, не пожирает моей вечности, которая как раз его поддерживает. Однако такое самоуничтожение, каким является отчаяние, бессильно и не достигает своих целей. Воля его направлена как раз к тому, чтобы самое себя уничтожить, однако именно этого оно и не может, и само это бессилие является иным видом уничтожения самого себя, в котором отчаяние вторично не достигает своей цели - уничтожения Я; напротив, это собирание воедино существования или же сам закон такого собирания. Именно здесь обнаруживается крепкая кислота, язва отчаяния, эта мольба, чье острие, обращенное вовнутрь, все более погружает нас в бессильное самоуничтожение. Вовсе не утешая отчаявшегося, неспособность отчаяния его уничтожить, напротив, оказывается пыткой, что постоянно возобновляет свою боль, свои укусы; ибо только беспрестанно собирая в настоящем прошлое отчаяние, он отчаивается в том, что сумеет поглотить себя или же избавиться от своего Я, уничтожить себя. Такова формула накопления отчаяния, подъема лихорадки в этой болезни Я.
Человек, который отчаивается, имеет повод отчаяния * - это то, во что он поверил на мгновение, но не больше; ибо тут же появляется настоящее отчаяние, настоящее лицо отчаяния. Отчаиваясь в чем-то, в глубине души отчаиваешься в себе, и теперь уже человек стремится избавиться от своего Я. Так, когда честолюбец говорит: "Надо быть Цезарем или никем", и ему не удается стать Цезарем, он отчаивается в этом. Однако здесь присутствует и иной смысл - то, что, не став Цезарем, ему уже невыносимо быть самим собой. В глубине души он отчаивается не в том, что не стал Цезарем, но в этом своем Я, которое не сумело им стать. Это то самое Я, которое прежде составляло всю его радость - радость, впрочем, не менее отчаявшуюся, - которое теперь более всего для него невыносимо. Приглядевшись внимательнее, мы обнаруживаем, что для него невыносимо не то, что он не стал Цезарем, но именно это Я, которое им не стало; или, точнее, для него невыносимо то, что он не может избавиться от своего Я. Он смог бы это сделать, если бы стал Цезарем; однако он не стал им, и наш отчаявшийся более не может рассчитаться и примириться с этим. По сути своей его отчаяние не меняется, ибо он не обладает своим Я, он не является самим собой. Конечно, он не стал бы собой, и, становясь Цезарем, он лишился бы своего Я; не став Цезарем, он отчаивается в том, что не сможет рассчитаться и примириться с этим. Поэтому поверхностным будет считать, что отчаявшийся (несомненно, потому, что его никогда не видели и никогда не видели самого себя) разрушает свое Я, как если бы это было его наказанием. Ибо как раз на это - к своему отчаянию, к своему мучению - он и не способен, поскольку отчаяние подожгло нечто крепкое, неуничтожимое в нем - его Я.
* букв.: "отчаивается из-за чего-то" - дат.; fortvivler over Noget. - Ред.
Стало быть, отчаяться в чем-то - это еще не настоящее отчаяние, это только начало, скорее - отчаяние назревает, как врачи говорят о болезни. Затем отчаяние проявляется открыто: человек отчаивается в себе самом. Возьмите, скажем, молодую девушку, которая отчаялась в любви, то есть в потере возлюбленного, который умер или оказался легкомысленным. Настоящее отчаяние заключено не в самой этой потере; она отчаивается скорее в себе самой. Это Я, которого она лишилась, которое она утратила самым щекотливым образом, если оно стало благом "другого", - теперь же это Я скучно ему, и потому оно должно стать Я без этого "другого". Это Я - хотя в ином смысле оно уже было столь же отчаявшимся - некогда составляло все ее сокровище, а теперь оно представляет собою ужасную пустоту, когда "другой" мертв, или же нечто отталкивающее, если напоминает ей о том, что ее бросили. Попробуйте теперь сказать ей: "Девочка моя, ты сама себя губишь", и вы услышите ее ответ: "Увы! горе мое состоит как раз в том, что мне это не удается".
Отчаяться в себе, отчаявшись в желании избавиться от себя, - такова формула всякого отчаяния; второе же правило состоит в том, что отчаиваются, отчаявшись в желании быть собою самим, - и оно приводит нас к тому же, к отчаянию, где стремятся быть собою, так же как прежде (см. гл. I) к этому нас приводило отчаяние, где собою быть отказываются. Тот, кто отчаивается, в своем отчаянии стремится быть самим собою. Но что же, разве это значит, что он не стремится избавиться от своего Я? По видимости, нет; однако, если присмотреться получше, окажется, что здесь присутствует все то же противоречие. Это Я, которым стремится стать этот отчаявшийся, по сути есть Я, которое таковым не является (ибо стремиться быть таким Я, каким он на самом деле есть, - это сама противоположность отчаянию), то, к чему он стремится на деле, - это отделить свое Я от его творца. Однако это ему не удается, несмотря на то, что он отчаивается, - и, несмотря на все усилия, которые он прилагает для того, чтобы отчаиваться, этот Творец остается самым сильным и принуждает его быть тем Я, которым он не желает быть. Однако, поступая так, человек всегда стремится избавиться от своего Я, от этого Я, которым он является, - для того, чтобы стать неким Я, которое он сам изобрел. Быть этим Я, которым он хочет быть, составляло бы все его наслаждение - хотя в ином смысле он оставался бы все тем же отчаявшимся, - однако само принуждение его быть таким Я, которым он не хочет быть, - это и есть его мучение: он не может избавиться от самого себя.
Сократ доказывал бессмертие души тем, что болезнь души (то есть грех) не может ее разрушить подобно тому, как болезнь разрушает тело. Можно аналогично доказать вечность человека тем, что отчаяние не может разрушить Я, самим этим жестоким противоречием отчаяния. Без вечности, которая заложена в нас самих, мы не могли бы отчаиваться; однако если бы это отчаяние могло разрушить мое Я, не было бы также самого этого отчаяния.
Таково отчаяние, эта болезнь Я, "смертельная болезнь". Отчаявшийся - это больной к смерти. Более чем какая-либо иная болезнь, эта болезнь направлена против самой благородной части существа; однако человек не может от нее умереть. Смерть не является здесь пределом болезни, она служит скорее беспредельным пределом. Сама смерть не может спасти нас от этой болезни, ибо здесь болезнь со своим страданием и... смертью, - это как раз невозможность умереть.
Таково состояние отчаяния. И пусть даже отчаявшийся и не подозревает об этом, пусть ему удастся (все так же в отчаянии, о котором он и не подозревает) потерять свое Я, потерять его настолько успешно, что от него не останется даже следов, - все равно вечность заставит раскрыть отчаяние его'состояния и пригвоздит его к собственному Я; так мука всегда остается в том, что невозможно избавиться от себя самого, - и человек вполне обнаруживает всю иллюзорность своей веры в то, что от этого Я можно избавиться. И к чему изумляться такой строгости? Ведь это Я - наше владение, наше бытие - это одновременно величайшая уступка вечности человеку и ее вера в него.
К и и г а II
ВСЕОБЩНОСТЬ (Almindeiighed)
ОТЧАЯНИЯ
Поскольку, как говорят врачи, нет ни одного вполне здорового человека, то, хорошо зная людей, можно также сказать, что никто не свободен от отчаяния; нет никого, в ком глубоко внутри не пребывало бы беспокойство, тревога, дисгармония, страх перед чем-то неизвестным или перед чем-то, о чем он даже не осмеливается узнать, - страх перед чем-то внешним или же страх перед самим собой. И как говорят врачи о болезнях, человек носит в себе как инфекцию некое зло, чье внутреннее присутствие временами, краткими вспышками обнаруживается для него в необъяснимом страхе. И во всех случаях никто никогда не жил и не живет вне христианства без того, чтобы быть отчаявшимся, - да и в христианстве никто, если только он истинный христианин, не живет без этого, - ибо, по крайней мере, если он и не пребывает в отчаянии целиком, в нем всегда остается зерно этого отчаяния.
Конечно, такой взгляд производит впечатление парадокса, преувеличения, равно как и некой мрачной и обескураживающей идеи. Однако она вовсе не такова. Вовсе не погружая в сумерки, она, напротив, направлена на то, чтобы прояснить и осветить то, что обыкновенно держат в полумраке; вовсе не подавляя, она, напротив, вдохновляет, поскольку она всегда рассматривает человека соответственно высшему требованию, которое выдвигает перед ним судьба, - требованию быть духовным; наконец, вовсе не оставаясь всего лишь прихотливым каламбуром, она представляет собой фундаментальный и вполне логичный взгляд - и потому она ничего не преувеличивает.
В противоположность этому обычное представление об отчаянии остается таковым лишь по видимости - это поверхностный взгляд, а не концепция. В соответствии с ним каждый из нас может первым обнаружить, отчаивается он или нет. Тот человек, который называет себя отчаявшимся, как раз и является таковым в соответствии с ним, но довольно того, чтобы он не считал себя отчаявшимся, и он уже не будет таковым являться. Тем самым отчаяние делается чем-то редкостным, тогда как на самом деле оно универсально. Редкостным является не то, что ты отчаялся, напротив, самым редчайшим является не быть таковым действительно.
Однако подобное общепринятое суждение не особенно разбирается в отчаянии. Так, скажем (приведем здесь один пример, который, если его верно понять, приводит тысячи и тысячи людей в разряд отчаявшихся, но который не ясен большинству), как раз одной из форм отчаяния является то, что ты не отчаялся, не сознаешь, что ты отчаялся. По сути, когда определяют наличие отчаяния, обычный человек делает ту же ошибку, которую обыкновенно совершают, когда определяют, здоров некто или болен... Однако здесь ошибка гораздо глубже, поскольку он несравненно меньше знает, чем руководствоваться, когда речь идет о духе (а не зная этого, ничего нельзя понять и в отчаянии), чем когда говорят о здоровье или болезни. Обычно если некто не называет себя больным, его считают здоровым, в особенности тогда, когда он сам утверждает, что здоров. Тем не менее врачи иначе определяют болезни. Почему же? Потому что у них есть четкое и развернутое представление о здоровье и они руководствуются именно им, когда судят о нашем состоянии. Они хорошо знают, что, подобно тому как существуют мнимые больные, есть и мнимые здоровые; в этом случае они дают такие лекарства, которые заставляют болезнь обнаружиться. Ибо в медицине всегда существуют врачи-практики, которые лишь отчасти прислушиваются к тому, что мы рассказываем о своем состоянии. Если бы они безоговорочно полагались на наши личные впечатления о том, как мы себя чувствуем, от чего страдаем и так далее, - роль медицины становилась бы иллюзорной. На деле роль ее состоит в том, чтобы предписывать лекарства, однако сначала для этого требуется распознать болезнь, а значит, прежде всего определить, является ли некто действительно больным, когда он воображает себя таковым, и, напротив, не является ли действительно больным тот, кто считает себя здоровым. Точно так же поступает психолог, столкнувшийся с отчаянием. Он знает, что такое отчаяние, он распознает это отчаяние, и потому его не удовлетворяют просто заявления человека, который считает себя - или не считает себя - отчаявшимся. Не будем забывать, в самом деле, что в некотором смысле даже те, которые утверждают, что отчаялись, вовсе не обязательно бывают такими. Отчаяние склонно к обезьянничанью, здесь можно и обмануться, приняв за отчаяние - то есть явление духовное - всякого рода бесплодную подавленность, надрывную тоску, которая проходит, не приводя к отчаянию. В любом случае психолог не довольствуется здесь тем, чтобы выявлять формы такой подавленности, - он хорошо видит, что все это наносное, но вот сама эта склонность к обезьянничанью - это как раз имеет отношение к отчаянию; психолог не обманывается также видом самой этой бесплодной тоски, но понимает, что как раз ее незначительность имеет отношение к отчаянию!
Аналогичным образом обычный человек не видит, что отчаяние, являясь духовным злом, диалектично совсем по-другому, чем то, что обыкновенно называют болезнью. Однако эта диалектика, если ее правильно понять, включает еще тысячи людей в разряд отчаявшихся. Скажем, если некто, достоверно пребывавший в определенный момент в добром здравии, затем заболевает, врач имеет право утверждать, что он был тогда здоровым и является теперь больным. Однако с отчаянием все иначе. Его появление уже указывает на предсуществование. Следовательно, никогда нельзя утверждать о ком-то, что он не уберегся от отчаяния. Ибо само событие, ввергающее его в отчаяние, тотчас же указывает, что вся его прежняя жизнь имела отношение к отчаянию. Конечно же когда у кого-то лихорадка, нельзя утверждать, что теперь-то ясно, что эта лихорадка была у него и раньше. Но отчаяние - это категория духовная, и потому нечто от вечности привносится и в его диалектику.
Отчаяние не просто наделено иной диалектикой по сравнению с болезнью, нет, даже самые его симптомы диалектичны, и потому обычный человек имеет все шансы ошибиться, когда он пытается с ходу решить, отчаялись вы или нет. Не быть отчаявшимся на деле вполне может означать быть им, или же, напротив, что после того, как вы были в отчаянии, вам удалось от него спастись. Умение быть спокойным и уверенным может означать, что вы в отчаянии: само это спокойствие, эта надежность могут иметь отношение к отчаянию; равным образом, они могут означать, что отчаяние преодолено, и потому только достигнут мир. Отсутствие отчаяния не равнозначно отсутствию зла; ибо не быть больным - вовсе не означает, что вы больны, тогда как не быть отчаявшимся - может как раз оказаться знаком, что вы в отчаянии. Стало быть, здесь дело не обстоит так, как во время болезни, когда недомогание как раз и есть сама болезнь. Ни малейшей аналогии этого. Само недомогание здесь диалектично. Никогда его не ощущать - это и означает само отчаяние.
Смысл сказанного в том, что если рассматривать отчаяние как духовное явление (а если уж говорить об отчаянии, его следует помещать в этот разряд), человек никогда не перестанет находиться в критическом состоянии. Почему о кризисе всегда говорят только применительно к болезням, а не применительно к здоровью? Потому что с физическим здоровьем всегда остаешься в границах непосредственного, диалектика же открывается только с болезнью, и тогда только можно говорить о кризисе. Однако в духовной области или же когда человека рассматривают с точки зрения этой категории, и болезнь, и здоровье относительны, и для духа нет непосредственного состояния здоровья.
Напротив, когда от духовного предназначения отворачиваются (а вне такого предназначения нельзя говорить об отчаянии), чтобы видеть в человеке всего лишь простой синтез души и тела, здоровье становится непосредственной категорией, и именно болезнь - будь то болезнь тела или души - становится категорией диалектической. Но отчаяние как раз есть бессознательное состояние, то есть неосознавание человеком своего духовного предназначения. Даже самое прекрасное, самое восхитительное для него, то есть женственность в самом цветущем возрасте, вся являющая собою мир, гармонию и радость, тем не менее имеет отношение к отчаянию. Конечно же она имеет отношение и к счастью, но разве счастье - это категория духовная? Никоим образом. И в основе своей, в самых тайных ее уголках, в ней также обитает томительная тревога, которая имеет отношение к отчаянию и которая желает лишь спрятаться, поскольку излюбленное и дорогое место отчаяния расположено у самых корней счастья. Всякая невинность, невзирая на ее иллюзорную прочность и мир, содержит в себе томительную тревогу, и никогда невинность не боится настолько, как в тех случаях, когда ее томительная тревога лишена объекта; никогда худшее описание некоего кошмара не ужасает так невинность, как может это сделать рефлексия из-за искусного слова, как бы случайно брошенного, но однако же точно рассчитанного своим указанием на некую смутную опасность. Да, наибольший ужас для невинности - намекать ей, не говоря об этом прямо, на то, что она сама хорошо знает, от чего отворачивается. Верно конечно же, что она не знает этого, но никогда еще у рефлексии не было столь искусных и верных ловушек, чем те, которые состоят из ничто, и никогда она не бывает более сама собою, чем когда она есть... ничто. Только самая острая рефлексия или, еще лучше, великая вера могут вынести размышление об этом ничто, то есть размышление о бесконечном. Таким образом, самое прекрасное, самое восхитительное, то есть женственность в самом цвете лет, тем не менее имеет отношение к отчаянию и к счастью. Кроме того, этой невинности совершенно недостаточно, чтобы пройти всю жизнь. Если в конечном счете в багаже тут только это счастье, значит, ты и не продвинулся нисколько, потому что это связано с отчаянием. Поистине, поскольку оно диалектично, отчаяние является болезнью, а это значит, что худшим из несчастий было бы вообще его не испытать никогда... но подцепить отчаяние - это божественный шанс, хотя он и самый опасный из всех, если исцеляться не желают. Однако истинно также, что, за исключением этого случая, исцелиться - это счастье, а несчастьем является болезнь.
Стало быть, обычный человек весьма ошибается, когда видит в отчаянии исключение; напротив, оно есть правило. И неверно также, что, как полагают, все те, которые не считают себя или не чувствуют себя отчаявшимися, не являются таковыми, а отчаявшимися являются только те, кто утверждают, что они таковы. Совсем напротив, человек, который настаивает на своем отчаянии без обезьянничанья, не так уж далек от исцеления, он даже гораздо ближе к такому исцелению - в диалектической степени, - чем все те, которых не считают и которые сами не считают себя отчаявшимися. Правило здесь состоит в том (психология здесь, без сомнения, обеспечит меня им), что большая часть людей живет, не особенно задумываясь над своим духовным предназначением... отсюда и вся эта ложная беззаботность, это ложное довольство жизнью и так далее - то, что как раз и есть само отчаяние. Но из тех, что называют себя отчаявшимися, обыкновенно есть те, кто имеет в себе достаточно глубины, чтобы осознавать свое духовное предназначение, и другие, которых привели к осознанию этого предназначения тяжкие события и суровые решения; помимо таких людей других нет вовсе, ибо тот, кто не отчаялся, должен быть весьма редким существом.
О, я знаю все, что обычно говорится о человеческих горестях... я прислушиваюсь к этим рассказам и знаю также множество подобных случаев, которые сам наблюдал вблизи; сколь много есть погубленных существований! Но растрачивает себя понапрасну только сознание, которое столь обольщено радостями и печалями жизни, что оно никогда не приходит как к решающему приобретению вечности, к сознанию того, что оно есть дух, Я, иначе говоря, никогда не замечает и не ощущает в глубине существования Бога или же того, что само оно, это Я, существует ради этого Бога. Однако такое сознание, такое обретение вечности достижимо лишь по ту сторону отчаяния. А это иное горе! Сколько погубленных существований из-за мысли, которая является блаженнейшей из блаженств! Увы, сколькие развлекаются или же развлекают толпы чем угодно, кроме того, что действительно важно! Скольких увлекают расточать свои силы на подмостках жизни и не вспоминая об этом блаженстве! Их гонят стадами... и обманывают всех скопом, вместо того чтобы рассеять эти толпы, отделить каждого индивида, чтобы он занялся наконец достижением высшей цели, единственной цели, ради которой стоит жить, которой можно питать всю вечную жизнь. При виде этого горя я мог бы плакать всю вечность! Но еще одним ужасным знаком этого недомогания, худшим из всех, для меня является скрытность. Не только желание и успешные усилия, чтобы скрыть эту болезнь от того, кто ею страдает, не только то, что эта болезнь может гнездиться в человеке и никто, ровным счетом никто этого не заметит, - нет! Но прежде всего как раз то, что она может так прятаться в человеке, что он и сам об этом не подозревает! А когда опустеют песочные часы, песочные часы земного времени, когда утихнут все шумы столетий и прекратится наше одержимое и бесплодное беспокойство, когда вокруг тебя все станет молчанием, как в вечности, - вот тогда, будь ты мужчина или женщина, богач или бедняк, подчиненный или хозяин, счастливый или несчастный, - важно лишь, будет ли твоя голова увенчана сиянием короны, или же, погибший среди жалких, ты получишь лишь тяготы и пот твоих дней. Будет ли праздноваться твоя слава, покуда стоять будет мир, или же позабытый, безымянный, ты безымянно последуешь за бесчисленной толпой. Превзойдет ли великолепие, которое тебя покроет, человеческое воображение, или же люди поразят тебя суровейшим из всех суждений, самым унизительным. Кем бы ты ни был, тебя, как и каждого из миллионов тебе подобных, вечность будет спрашивать лишь об одном: была или нет твоя жизнь причастна к отчаянию, верно ли, что, будучи отчаявшимся, ты вовсе не подозревал об этом, или же что ты бежал от этого отчаяния в себе, как от тайной томительной тоски, как от плода преступной любви, - или же, будучи отчаявшимся и в ужасе избегая других, ты кричал от ярости. И если твоя жизнь была одним лишь отчаянием, все остальное уже не важно! Были там победа или поражение - для тебя все потеряно, вечность не признает тебя своим, она никогда не знала тебя или, еще того хуже, узнав тебя сейчас, она пригвоздит тебя к твоему собственному Я, к твоему Я отчаяния!
Книга III
ПРОЯВЛЕНИЯ" ОТЧАЯНИЯ
Можно абстрактно выделить различные проявления отчаяния, рассмотрев составляющие того синтеза, которым является мое Я. Я состоит из бесконечного и конечного. Однако синтез - это отношение, которое, хотя и будучи производным, относится к самому себе, а это уже есть свобода. Я - это свобода. Однако свобода - это диалектика двух категорий - возможного и необходимого. Не меньше можно сказать и об отчаянии, в особенности под углом зрения категории сознания: осознается это отчаяние или нет, оно, во всяком случае, отлично от естества. Если исходить из самого принципа, то отчаяние конечно же всегда имеет отношение к сознанию, но отсюда еще не следует, что индивид, в котором поселилось отчаяние и которого потому следовало бы называть отчаявшимся, всегда это отчаяние сознает. Однако сознание, внутреннее сознание - это решающий фактор. Решающий всегда, когда речь идет о Я. Оно дает этому Я меру. Чем больше сознания, тем больше Я; ибо чем более оно вырастает, тем более вырастает воля, а чем больше воли, тем больше Я. У человека без воли не существует и Я; однако чем больше воли, тем более он осознает самого себя.
Глава I
ОТЧАЯНИЕ, РАССМОТРЕННОЕ
НЕ ПОД УГЛОМ ЗРЕНИЯ СОЗНАНИЯ,
НО ТОЛЬКО СООТВЕТСТВЕННО
СОСТАВЛЯЮЩИМ СИНТЕЗА Я
а) Отчаяние подпадает
под двойную категорию
конечного и бесконечного
Я - это осознанный синтез бесконечного и конечного, который относится к себе самому и целью которого является стать собой самим, - что совершенно невозможно для него иначе, как в отношении к Богу. Однако стать самим собою - значит стать конкретным, а таковым не становятся ни в конечном, ни в бесконечном, поскольку конкретное, которым нужно стать, - это синтез. Стало быть, эволюция состоит в том, чтобы бесконечно удаляться от самого себя в делании своего Я бесконечным, - и бесконечно приближаться к самому себе, делая это Я конечным. Напротив, то Я, которое не становится собою, остается - со своего ведома или же безотчетно - отчаявшимся. Однако в каждое мгновение своего существования Я находится в становлении, ибо Я kata dynamin * реально не существует, - оно есть лишь нечто, долженствующее стать. Значит, если ему не удается стать собою, это Я не является собою; но не быть собою - это отчаяние.
* древнегреч : "в своей мощи", "реально" - Ред.
1. Отчаяние бесконечного,
или недостаток конечного
Все это относится к диалектике синтеза "я", где ни одна из составляющих не перестает быть собственной своей противоположностью. Невозможно дать прямого (недиалектического) определения ни одной из форм отчаяния; всегда нужно, чтобы форма эта отражала свою противоположность. Можно описать без всякой диалектики состояние отчаявшегося, находящегося в отчаянии, как это делают поэты, позволяя отчаянию говорить самому по себе. Однако отчаяние не определяется иначе, как через собственную противоположность; а для того чтобы такое определение имело ценность, искусство выражения должно все же иметь среди своих красок как бы диалектический отблеск противоположного. Стало быть, во всей человеческой жизни, которая верит, что она уже бесконечна или же желает быть таковой, каждое мгновение является отчаянием. Ибо Я - это синтез конечного, которое ограничивает, и бесконечного, которое делает безграничным. Отчаяние, которое теряется в бесконечном, все же воображаемо, ущербно; ибо при этом Я нездорово и неискренне в своем отчаянии, - ведь, только отчаявшись и став прозрачным для себя, это Я погружается в Бога.
Это правда, что воображаемое вначале держится за воображение, однако это последнее, в свою очередь, касается чувства, знания, воли, так что можно иметь воображаемое чувство, воображаемое знание и воображаемую волю. В общем и целом воображение - это агент бесконечности, это не просто свойство наряду с прочими... оно, так сказать, является их протейной, переменчивой стороной. Все, что имеется в человеке от чувства, знания и воли, в конечном счете зависит от того, насколько в нем имеется воображения, иначе говоря, от способа, каким отражаются все эти качества, проецирующие себя в воображение. Воображение - это рефлексия, которая создает бесконечное, так что старик Фихте был прав 7, когда считал его источником всех прочих категорий, даже самого сознания. Поскольку оно есть Я, воображение также является рефлексией, оно воспроизводит Я и в этом воспроизведении создает возможное этого Я, его интенсивность есть возможное для интенсивности этого Я. Именно воображение вообще переносит человека в бесконечное, но делает это, лишь удаляя его от самого себя и препятствуя ему вернуться к самому себе.
Как только, скажем, чувство становится воображаемым, Я все больше и больше испаряется, пока в конце концов не останется нечто вроде безличной чувственности, бесчеловечной, без укорененности в индивиде, - чувственности, разделяющей бог весть какое абстрактное существование, - скажем, существование идеи человечества. Подобно тому как болезненный человек, который подвластен своим ощущениям, настолько подпадает под власть ветров и климата, что его тело инстинктивно ощущает малейшую перемену в погоде и т.д., - так и человек, чувства которого погрязли в воображаемом, все больше погружается в бесконечное, однако не становится при этом больше собою, поскольку беспрестанно удаляется от своего Я.
То же приключается и со знанием, которое становится воображаемым. Здесь также действует закон прогресса Я, - если действительно необходимо, чтобы Я стало собою, то знание должно приходить вместе с сознанием, так что чем больше оно узнает, тем больше узнает себя Я. Если же это не так, знание, по мере своего прогресса, превращается в ужасное - осведомленность, в которой человек, чтобы образовать себя, на самом деле себя растрачивает, - подобно напрасной растрате человеческих жизней ради строительства пирамид, - или же растрата тех голосов в русских рожках, которые должны были в нужный момент вытянуть одну-единственную ноту.
То же самое приключается с волей, когда она погрязает в воображаемом: Я при этом все больше испаряется. Ибо когда она не перестает быть столь же конкретной, сколь и абстрактной, - чего в данном случае не происходит, - ее цели и решения все более погружаются в бесконечное, и она все более становится доступной столь же для самой себя, сколь и для малейшей, тотчас же выполнимой задачи; таким образом, становясь бесконечной, возвращаясь - в узком смысле слова - к себе самой, воля наиболее удаляется от себя самой (наиболее бесконечной в своих целях и решениях) и одновременно наиболее приближается к выполнению этой бесконечно малой части выполнимого дела прямо в это самое мгновение, сегодня, в этот же час.
И когда одна из способностей этого Я, то есть воля, знание или чувство, погрязает в бесконечном, все мое Я в конечном счете рискует оказаться втянутым в бесконечное или же по мере того, как оно все более уходит туда из себя самого, все больше увлекается туда посторонней силой; в обоих случаях оно остается ответственным за это. Так ведут воображаемое существование, уходя в бесконечное или же замыкаясь в абстрактном, все так же лишаясь своего Я, от которого все более удаляются. Рассмотрим теперь, что же происходит в религиозной области. Ориентация на Бога наделяет Я бесконечностью, однако в упомянутых случаях бесконечное, возникающее, когда воображаемое полностью поглотило Я, увлекает человека лишь к пустому опьянению. Некоторые, впрочем, могут счесть столь же невыносимой идею существования для Бога, когда человек не может действительно вернуться к своему Я, стать собою. Такой верующий, ставший жертвой воображаемого, может сказать (определяя воображаемое собственными словами): "Понятно, как может жить воробей, который не знает, что живет для Бога. Но знать это самому! Знать и не погрузиться тотчас же в безумие или уничтожение!"
Но даже в человеке, который таким образом пал жертвой воображаемого и, следовательно, является отчаявшимся, жизнь вполне может продолжаться, как это обычно и наблюдается; подобно всем прочим, он может быть полон временного, заботиться о любви, семье, почестях и внимании к другим; возможно, даже не будет заметно, что в более глубоком смысле этому человеку не хватает Я Я, разумеется, не из тех вещей, которым мир придает большое значение, относительно него как раз бывает меньше всего любопытства; рискованно как раз показать, что оно у тебя есть. Худшая из опасностей - потеря своего Я - может пройти у нас совершенно незамеченной, как если бы ничего не случилось. Ничто не вызывает меньше шума, никакая другая потеря - ноги, состояния, женщины и тому подобного - не замечаются столь мало.
2. Отчаяние конечного,
или недостаток бесконечного
(mangle Uendelighed)
Это отчаяние, как показано в пункте 1, проистекает из диалектики Я, из самого факта синтеза, в котором один из тезисов не перестает быть собственной противоположностью (Modsatte) 8.
Недостаток бесконечного отчаянно стесняет и ограничивает. И здесь речь идет, естественно, только об узости и моральной скудости. Напротив, мир говорит только об интеллектуальной скудости, или об эстетической узости, или же о прочих безразличных вещах, которыми он более всего занят, ибо дух его состоит в том, чтобы придавать бесконечную ценность безразличным вещам. Рефлексия людей всегда прикована к нашим маленьким различиям, не заботясь по-настоящему о нашей единственной великой нужде (ибо духовность как раз и состоит в том, чтобы заботиться о ней), потому что она ничего не понимает в той скудости и узости, которая заключена в потере Я, - потерянного уже не оттого, что оно испаряется в бесконечном, но оттого, что оно заключает себя в глубины конечного, равно как и оттого, что вместо того, чтобы быть Я, оно становится всего лишь шифром, еще одним человеческим существом, еще одним повторением вечного нуля.
Узость здесь, где отчаиваются, - это недостаток простоты, или же то, что человек обобран, у него выхолощена духовность. По сути, наша изначальная структура всегда организована как некое Я, задача которого - становление самого себя; и, будучи таковым, Я никогда не лишено углов; отсюда, однако же, следует лишь то, что эти углы следует укреплять, а не смягчать; это Я никоим образом не должно из страха перед другими отказываться быть собою или же опасаться быть собою полностью, во всей своей особенности (даже со всеми своими углами), - той особенности, в которой являешься действительно собою для самого себя. Однако помимо того отчаяния, которое вслепую углубляется в бесконечное, вплоть до потери Я, существует и другой вид отчаяния, который позволяет как бы незаконно лишать себя своего Я другим. Увидев вокруг себя столько людей, взвалив на свои плечи столько человеческих забот, попытавшись уяснить, каким образом идет мирская жизнь, такой отчаявшийся забывает о себе самом, забывает свое божественное имя, не осмеливается в себя верить и считает слишком дерзким быть собою, а потому полагает, что проще и надежнее походить на других, быть воплощенным обезьянничаньем, одним из номеров, поглощенных стадом.
Эта форма отчаяния в целом совершенно ускользает от людей. Ценой потери своего Я такой отчаявшийся тотчас же обретает бесконечную ловкость, благодаря которой его всюду охотно принимают и он достигает успеха в мире. Здесь уже нет никакой помехи, здесь Я и его бесконечность перестали быть стеснительным препятствием; круглый как галька, такой человек катится повсюду как разменная монета. Его не только не принимают за отчаявшегося, напротив, это как раз такой человек, какой нужен. И вообще мир не знает - и на то есть причины, - где есть нечто, заставляющее трепетать. И само это отчаяние, которое облегчает жизнь вместо того, чтобы ее стеснять, - отчаяние, которое наполняет вас благодушием, конечно же никогда не будет сочтено отчаянием. Таково суждение мира, его легко распознать среди прочего и во всех почти пословицах, которые суть всего лишь правила мирской мудрости. Такова, например, поговорка, согласно которой ты десять раз раскаешься в том, что заговорил о вещи, о которой следовало умолчать. Почему же? Да потому, что наши слова, подобно материальному факту, могут доставить нам неприятности, - а это уже вполне реально. Как если бы молчать ничего не стоило! На деле это худшая из опасностей. Человек, который молчит, по сути, приводится к одиночеству с самим собою, и реальность уже не приходит к нему на помощь, чтобы наказать его, обратить против него последствия его слов. В этом смысле конечно же не стоит молчать. Но ведь тот, кто знает, где есть нечто, заставляющее трепетать, более всего боится как раз всякого вреда, всякой ошибки во внутренней ориентации, которая совершенно незаметна извне. В глазах мира опасность - это риск, поскольку можно ведь и проиграть. Никакого риска - вот вся жизненная мудрость. Однако на деле совсем не рисковать - значит иметь ужасную возможность потерять то, что не потеряешь рискуя, разве что с трудом, - а если и потеряешь, то ведь во всяком случае не так, не столь легко, как нечто неважное, - что же это такое, что можно потерять? Себя самого. Ибо если я рискую и ошибаюсь, - ну что ж! - жизнь наказывает меня, чтобы меня спасти. Но если я не рискую - кто мне тогда поможет? Между тем как не рискуя ни в чем главном (а это и значит - осознавать собственное Я), я выигрываю и трусливо получаю сверх всего все блага мира, - но теряю свое Я.
Таково отчаяние конечного. Человек вполне может, а по сути, может тем лучше, чем забывает об этом, вести в нем временную жизнь, человеческую по виду, с похвалами других, почестями, уважением и стремлением ко всевозможным земным целям. Ибо век этот, как говорят, наполнен как раз людьми такого рода, в целом преданными миру, умеющими применять свои таланты, накопляющими деньги, уже достигшими успеха или же собирающимися преуспеть и т.д... Их имя, возможно, и останется в истории, но были ли они поистине собою? Нет, ибо в духовном они были лишены Я, без Я, ради которого стоит всем рискнуть, абсолютно без Я перед Богом... - какими бы эгоистами они ни были в остальном.
б) Отчаяние, увиденное с точки зрения двойной категории возможности и необходимости
Возможность и необходимость равным образом существенны для нашего Я, чтобы оно могло становиться (по сути, для Я нет никакого становления, если оно не свободно). Подобно тому, как оно нуждается в бесконечном и конечном, apeiron-peras [9] Я равным образом нуждается в возможности и необходимости. Оно отчаивается столько же из-за недостатка возможности, сколь и из-за недостатка необходимости.
1. Отчаяние возможности, или недостаток необходимости
Это обстоятельство, как уже было показано, требует диалектики. Перед лицом бесконечного конечность ограничивает; точно так же в сфере возможного необходимость имеет сдерживающую роль. Я, будучи синтезом конечного и бесконечного, вначале положено, существует kata dynamin (реально); затем для того, чтобы становиться, оно проецирует себя на экран воображения, и именно это раскрывает ему бесконечность возможного. Я kata dynamin содержит в себе столько же возможности, сколько и необходимости, ибо оно является собою, но вместе с тем и должно собою стать. Оно есть необходимость, ибо является собою, но и возможность, ибо должно собою стать.
Если возможное перепрыгивает через необходимость и таким образом Я устремляется вперед и теряется в возможном, не укореняя взывающего в необходимости, налицо отчаяние возможного. Это Я становится тогда абстракцией в возможном, истощается там и бесплодно барахтается, не меняя, однако же, места, ибо истинное его место - это необходимость: становиться самим собою - это движение на месте. Становиться - само по себе уход куда-то, но становиться собою - это движение на месте.
Сфера возможного непрестанно разрастается тогда в глазах моего Я, оно находит себе тут все больше возможного, ибо никакой реальности здесь не образуется. В конечном счете возможное обнимает собою все, но в то самое мгновение эта пропасть поглощает и Я. Даже малейшее возможное потребовало бы времени для своей реализации. Однако это время, нужное для реальности, настолько сокращается, что в конце концов все рассыпается в песок мгновений. Возможности становятся все более и более напряженными, не переставая, однако, быть таковыми, то есть не становясь действительными, где на деле нет напряженности, помимо перехода от возможного к действительному. Едва мгновение обнаружит нечто возможное, как уже возникает следующее мгновение, и в конце концов эти фантасмагории развертываются друг за другом столь быстро, что все представляется нам возможным, и мы приходим к этому крайнему мгновению Я, в котором я сам - уже не более чем мираж.
То, чего здесь недостает, это реальность, как это хорошо выражено в обычном языке, где можно услышать, что кому-то недостает чувства реальности. Однако если хорошенько присмотреться, окажется, что здесь недостает необходимости. Ибо, даже если это не понравится философам , не реальность соединяется с возможным в необходимости, но эта последняя соединяется с возможным в реальности. И вовсе не из-за отсутствия силы, по крайней мере в обычном смысле слова, это Я по ошибке забредает в возможное.
Недостает прежде всего силы повиноваться, подчиняться необходимости, заключенной в нашем Я, тому, что можно назвать нашими внутренними границами. Несчастье такого Я состоит не в том, что оно ничего не добилось в этом мире, но в том, что оно не осознало само себя, не заметило, что его собственное Я есть четкая определенность, а стало быть, необходимость. Вместо этого человек потерял сам себя, позволив своему Я воображаемо отражаться в возможном. Нельзя увидеть себя самого в зеркале, не узнав себя тотчас же, иначе это не значило бы увидеть себя, но просто увидеть кого-то. А ведь возможное - это поразительное зеркало, которым можно пользоваться только с крайней осторожностью и предусмотрительностью. Это то, что можно назвать кривым зеркалом. Я, которое вглядывается в собственное свое возможное, истинно лишь наполовину; ибо в этом возможном оно далеко еще от того, чтобы быть самим собою, - или же оно является таковым наполовину. Ведь в это мгновение нельзя еще определить, что в дальнейшем решит необходимость. Возможное поступает подобно ребенку, который получил соблазнительное приглашение и который тотчас же соглашается; осталось лишь поглядеть, позволят ли это родители... и родители здесь выступают в роли необходимости. Возможное поистине содержит в себе все возможности, а следовательно, и все заблуждения, которые, по сути, сводятся к двум. Одно принимает вид желания, ностальгии, тогда как другое - воображаемой меланхолии (надежды, страха или тоски). Как тот рыцарь, о котором .твердят легенды, который внезапно увидел редкую птицу и упрямо последовал за нею, полагая вначале, что ее нетрудно поймать... Однако птица всегда ускользает к приходу ночи, а рыцарь, оказавшись вдали от своих, не может уже в своем одиночестве отыскать дороги, - таково же возможное желание. Вместо того чтобы перенести возможное в необходимость, желание преследует его, пока не собьется с дороги, ведущей к самому себе. В меланхолии противоположное наступает таким же образом. Человек, пораженный меланхолической любовью, занят преследованием возможного своей тоски, а оно в конце концов уводит этого человека от самого себя и приводит его к гибели в такой тоске, то есть в самой этой крайности, где он столь боялся погибнуть.
2. Отчаяние необходимости, или недостаток возможного
Предположим, что заблудиться в возможном - это все равно, что младенцу лепетать нечто бессвязное, - тогда недостаток возможного равен немоте. Необходимость как бы состоит из одних согласных, но чтобы их произнести, необходимо возможное. Если его недостает, если судьба распоряжается так, что его недостает некоему существованию, такое существование является отчаявшимся и будет таким во всякое мгновение, когда ему недостает возможного.
Есть, как говорят, возраст надежды, или, точнее, в некое время, в некий момент жизни человек есть или был переполнен надеждой и возможным. Но все это лишь пустая болтовня, которая не касается истины: ибо надеяться на все и таким же образом отчаиваться, - это не есть еще истинная надежда или истинное отчаяние.
Критерий таков: для Бога все возможно. Это истина на все времена, а значит, и на каждое мгновение (0 ieblik). Это ежедневный припев, который повторяют изо дня в день, не думая о нем, однако слово это является решающим только для человека, дошедшего до края, когда для него не остается никакой иной человеческой возможности. Тогда для него существенно, желает ли он верить в то, что для Бога все возможно, есть ли у него воля верить в это. Но разве это не формула, ведущая к потере разума? Потерять его, чтобы обрести Бога, - это как раз акт веры. Предположим кого-либо в подобной ситуации; все силы воображения ужасного показывают ему, трепещущему, Бог знает, какой невыносимый ужас, - и как раз это, это его ждет! В глазах людей его гибель неминуема... и отчаянно отчаяние его души борется за право отчаиваться, борется за, если можно так сказать, досуг и призвание отчаиваться, за довольство всего его существа оттого, что оно установилось в отчаянии, вплоть до того, что более всего он проклинает теперь того, кто пытается ему в этом помешать. По восхитительным словам поэта из поэтов, в "Ричарде II":
Будь проклят ты, кузен! Ты преградил
Мне сладкий путь к отчаянью.
(акт III, сцена 2) *.
* Шекспир В. Полное собрание сочинений. В 8 т. М., 1958. Т. 3. С. 466.
Точно так же спасение - это высшая невозможность для человека; но для Бога все возможно! Именно здесь проходит битва веры (Troens Kamp), которая сражается как безумная за возможное. Без нее конечно же нет никакого спасения. Теряя сознание, люди восклицают: воды! одеколона! гофманских капель! Однако тому, кто отчаивается, надобно кричать: возможного, возможного! Нельзя спасти его иначе, как через возможное! Возможное - и наш отчаявшийся вновь вздохнет, он возвратится к жизни, ибо без возможного как бы и дышать нельзя. Порой довольно и изобретательности людей, чтобы обнаружить нечто, но для крайнего предела, когда речь идет о вере, существует лишь одно лекарство: для Бога все возможно.
Такова битва. Исход ее зависит от одного обстоятельства: желает ли бьющийся обеспечить себе возможное - желает ли он верить? И однако же, если говорить в человеческих понятиях, он прекрасно сознает, что гибель его более чем определенна. И в этом и состоит диалектическое движение веры. Обыкновенно человек старается держаться надежды, вероятного и т. п... полагая, что, скажем, то или это с ним не случится. А если событие все же наступает, он гибнет. Смельчак бросается навстречу опасности, риск которой может зависеть от разных факторов; но если этот риск все же наступает, он отчаивается и сдается. Верующий (den Тго-ende) же, будучи человеком, видит и постигает свою гибель (в том, чему он покорился, или же в том, на что осмелился), но он верит. Именно это и уберегает его от гибели. Он оставляет все Богу в том, что касается помощи, но довольствуется тем, что верит в то, что для Бога все возможно. Верить в свою гибель невозможно. Понимать же, что по-человечески это гибель, и одновременно верить в возможное - это вера. Вот так Бог и приходит на помощь верующему - позволяя ему ускользнуть от ужаса или даже посредством самого этого ужаса, - или же, вопреки всяким ожиданиям, чудесным образом, божественно вдруг возникает помощь. Чудесным образом, ибо сколь преувеличенно робким было бы полагать, что человек не был спасен чудесным образом уже на протяжении восемнадцати столетий! Помощь чуда зависит прежде всего от страстного осознания невозможности помощи, а затем - от нашей верности самой этой мощи, которая нас спасает. Однако, как правило, люди не имеют ни того, ни другого; они восклицают о невозможности помощи, не попытавшись даже приложить свой разум, чтобы ее обнаружить, позднее же они лгут, как все неблагодарные.
В возможном верующий сохраняет вечное и надежное противоядие от отчаяния; ибо Бог может все в любое мгновение. В этом и состоит здравый смысл веры, который разрешает противоречия. И здесь содержится человеческая уверенность в гибели одновременно с существованием возможного. Ведь разве здравый смысл не состоит в конечном счете в способности разрешать противоречия? Точно так же в физике поток воздуха есть противоречие, смешение холода и тепла, лишенное диалектики, - но здоровое тело способно разрешить это противоречие, не отдавая себе даже в этом отчет. То же относится и к вере.
Недостаток возможного означает, что все стало для нас необходимостью или банальностью.
Детерминист, фаталист суть отчаявшиеся, которые потеряли свое Я, поскольку для них более ничего нет, кроме необходимости. То же приключилось с неким царем, который умер от голода, поскольку вокруг него все обратилось в золото [11]. Личность - это синтез возможного и необходимости. Ее длительность зависит, стало быть, как и дыхание (re-spiratio *), от перемены вздоха. Я детерминиста вовсе не дышит, ибо чистой необходимостью невозможно дышать, она полностью душит Я. Отчаяние фаталиста состоит в том, что, потеряв Бога, он потерял и свое Я; недостаток Бога - это недостаток Я. Фаталист лишен Бога, иначе говоря, его Богом является необходимость, ибо для Бога все возможно, Бог - это чистая возможность, отсутствие необходимости. Вследствие этого культ фаталиста - это, в лучшем случае, междометие, восклицание, а по сути своей - немота, немое повиновение, неспособность молиться. Молиться - значит дышать, а возможное для Я - все равно что кислород для легких. Но подобно тому как не дышат отдельно чистым кислородом и чистым азотом, дыхание молитвы не может питаться раздельно возможным или необходимостью. Для того чтобы молиться, нужно или Бог, Я и возможное, или же Я и возможное в его самом тонком смысле, ибо Бог - это абсолютное возможное, или же, наконец, чистая возможность, то есть Бог; и только тот, кого подобное потрясение заставляет родиться к духовной жизни в понимании, что все возможно, - только тот установил контакт с Богом. Лишь поскольку воля Божия - возможное, можно молиться; если бы ана была необходимостью, молитва была бы невозможной, а у человека по природе не было бы больше языка, чем у животных.
* лат., букв.: "новый, повторный вдох".
Немного иначе дело обстоит с обывателями, ведь их пошлость также прежде всего лишена возможного. Тут отсутствует дух, тогда как в детерминизме и фатализме он отчаивается; однако отсутствие духа - это также отчаяние. Лишенный всякого духовного ориентира, обыватель остается в сфере вероятного, откуда никогда не узреть возможное; потому у обывателя нет никакого шанса обрести Бога. Всегда лишенный воображения, он живет внутри некоего банального итога опыта, полагаясь на течение обстоятельств, пределы вероятного, обычный ход вещей, - и неважно уже, является ли он виноторговцем или премьер-министром. У обывателя нет более ни Я, ни Бога. Ведь чтобы обрести и то и другое, нужно, чтобы воображение подняло нас над туманами вероятного, вырвало нас из его пределов и, делая возможным то, что превышает меру всякого опыта, научило бы нас надеяться и бояться или же бояться и надеяться. Однако у обывателя ведь нет воображения, и он не хочет воображения, даже ненавидит его. Стало быть, здесь нет и спасительного средства. А если существование порою и помогает ему, посылая ужасы, превосходящие его пошлую попугайскую мудрость, он отчаивается, иначе говоря, становится очевидно, что его положение отчаянное, но что ему недостает возможного веры, чтобы стать таким перед Богом и спасти свое Я перед неминуемой гибелью.
Однако фаталисты и детерминисты имеют достаточно воображения, чтобы отчаяться в возможном, и достаточно возможного, чтобы обнаружить его отсутствие в себе, тогда как обывателя успокаивает банальность, и его отчаяние остается тем же, независимо от того, идут дела плохо или хорошо. Фаталистам и детерминистам недостает возможного, чтобы сгладить и успокоить, сдержать необходимость, но если для них возможное служило бы смягчению положения, то обывателю недостает его в качестве противодействия отсутствию духа. Его житейская мудрость даже утешает себя тем, что избавилась от возможного и загнала его бескрайнюю гибкость в ловушку или во вздорную глупость вероятного; она полагает, что поймала его, а наш обыватель прогуливается у клетки вероятного, он демонстрирует ее направо и налево и считает себя ее хозяином, не подозревая о том, что он тем самым пойман сам, стал рабом глупости и последним из париев. И в то время как тот, кто заблудился в возможном, приносит туда дерзость своего отчаяния, а тот, кто верит лишь в необходимость, в отчаянии корчится и бьется в судорогах реального, один лишь обыватель торжествует в своей глупости.
Глава II
ОТЧАЯНИЕ, РАССМОТРЕННОЕ
В КАТЕГОРИЯХ СОЗНАНИЯ
Сознание вырастает, и его развитие отмечает собою все более растущую напряженность отчаяния; чем более вырастает сознание, тем более напряженно отчаяние. Это обстоятельство, очевидное повсеместно, более всего проявляется в двух крайних точках отчаяния. Отчаяние дьявола наиболее напряженно из всех, поскольку дьявол - это чистый дух и, как таковой, есть абсолютное сознание и прозрачность; в нем нет ничего темного, что могло бы послужить к его оправданию, смягчению отчаяния; потому что отчаяние - это сама вершина вызова. Здесь мы наблюдаем максимум. В точке минимума же пребывает некое состояние, как бы невинность, как ее хотелось бы назвать, невинность, которая и не подозревает, что причастна к отчаянию. Таким образом, на самой вершине бессознательного отчаяние находится на нижнем пределе, столь низком, что поневоле спрашиваешь себя, можно ли еще обозначать его этим именем.
а) Отчаяние, которое и не подозревает о себе, или же отчаявшееся неведение (Uvidenhed) того, что имеешь Я, вечное Я (evigt Selv)
Это состояние, которое по праву называется отчаянием и которое не перестает быть таковым, выражает тем самым, но в лучшем смысле слова, право придираться к истине. Veritas est index sui et falsi *. Обыкновенно это право на придирку недооценивают, подобно тому как чаще всего люди далеки от того, чтобы счесть высшим благом отношение к истинному, то есть свое личное отношение к истине; подобно тому как они далеки от того, чтобы вместе с Сократом сознавать, что худшее из зол - это заблуждаться **; у них чувства чаше всего побеждают разум. Почти всегда, когда некто кажется счастливым и полагает себя таковым, на самом деле, в свете истины, являясь несчастным, он весьма далек от того, чтобы желать избавления от своей ошибки. Напротив, он гневается и считает худшим своим врагом того, кто пытается это сделать, полагая разбойным покушением и почти убийством то, как это делается, то есть, как обычно говорят, погубление своего счастья. Почему же? Попросту он является жертвой чувственности, и душа его совершенно телесна, жизнь его знает лишь категории чувств - приятное и неприятное, отказываясь от духа, истины и прочего... Он чересчур погружен в чувственное, чтобы обладать отвагой и выносливостью быть духом. Несмотря на все свое тщеславие и самолюбие, люди обыкновенно имеют весьма смутное представление или даже вовсе никакого о том, что значит быть духовными, быть тем абсолютом, каким может быть человек; однако, оставаясь тщеславными и самолюбивыми, они все же являются такими... между собой. Представим себе некий дом, каждый этаж которого: подвал, первый, второй этаж и т.д. - имел бы свой определенный разряд жильцов; сравним теперь жизнь с таким домом: смешно и жалко, но разве большая часть людей не предпочитает в этом своем доме подвал? Все мы являемся синтезом с духовным предназначением, такова наша структура, но кто отказывается жить в подвале, в категориях чувственного? Человек не просто предпочитает жить там, ему это нравится настолько, что он гневается, когда ему предлагают этаж хозяев - всегда свободный и ожидающий его, - ибо в конце концов ему принадлежит весь дом.
* лат.: "Истина указывает на саму себя и на ложь". Цитата из "Этики" Спинозы (пр. 2, схолия 43).
** См.: Диоген Лаэрций. II. 5. 31.
Да, в противоположность Сократу, люди менее всего боятся ошибаться. Это можно подтвердить поразительными примерами широкого охвата. Скажем, некий мыслитель воздвигает колоссальное здание всеобщей системы, охватывающей все существование и историю мира и т.д., - но если поглядеть на его частную жизнь, можно с изумлением обнаружить, что, как бы в насмешку, сам он вовсе не живет в том громадном дворце с высокими сводами, но обитает в амбаре поодаль, в конуре или в лучшем случае в комнатке для прислуги! А если позволишь себе вымолвить хоть слово, указав ему на это противоречие, он гневается. Ибо что для него значит пребывать в заблуждении, если это позволяет ему завершить свою систему... с помощью этой самой ошибки.
Что за важность, стало быть, что отчаявшийся не сознает своего состояния, разве он от этого меньше отчаивается? Если отчаяние его заключено в заблуждении, то неосознавание этого углубляет заблуждение: так он одновременно оказывается и в отчаянии, и в заблуждении. Это неведение находится в том же отношении к отчаянию, в каком оно стоит к страху (ем. "Понятие страха" Вигилиуса Гауфниенсиса) [12], страху перед духовным ничто, который узнает себя как раз по этой пустой надежности и защищенности духа. Но при этом страх все равно присутствует в глубине, и то же происходит с отчаянием; когда обольщение прекращает свой чувственный обман, когда существование колеблется на распутье, внезапно обнаруживается отчаяние, которое скрывалось рядом.
По сравнению с сознательно отчаявшимся тот, кто отчаялся, не зная этого, удаляется от истины и спасения еще на один негативный шаг. Отчаяние само по себе - уже негативность (Nega-tivitet), а неосознавание этого отчаяния - еще одна негативность. Но дорога истины пролегает через все это; здесь сбывается то, что рассказывает легенда о снятии заклятий: нужно проговорить весь текст наоборот, иначе чары не будут разбиты. Однако лишь в некотором смысле, в чистой диалектике, бессознательно отчаявшийся в действительности дальше от истины и спасения, чем сознательно отчаявшийся, который упорствует в том, чтобы таковым оставаться; ибо в иной трактовке, в моральной диалектике, тот, кто, зная об этом, остается в отчаянии, более далек от спасения, поскольку его отчаяние более напряженно. Однако неведение столь далеко от того, чтобы вырвать или сдвинуть его в не-отчаяние, что, напротив, оно может составлять наибольший риск. В своем неведении отчаявшийся некоторым образом гарантирован, но как бы в ущерб себе, вопреки своему сознанию, иначе говоря, он наверняка пребывает в когтях отчаяния.
Именно в таком неведении человек менее всего сознает свою духовность. И, по правде говоря, само это неосознавание есть отчаяние, что, по сути, является уничтожением всякого духа, простой растительной жизнью или же жизнью умножаемой, основой которой все так же остается отчаяние. Здесь происходит как при чахотке: именно когда отчаявшийся чувствует себя лучше и верит в то, что ему лучше, а здоровье его может показаться вам цветущим, болезнь на деле свирепствует сильнее всего.
Это отчаяние, не сознающее самое себя, чаще всего встречается в мире. Да, этот мир, как его обычно именуют, или же, точнее, мир в христианском смысле: язычество, а в христианстве естественного человека - язычество античности и язычество сегодняшнего дня - составляют как раз этот род отчаяния - отчаяние, не сознающее самое себя. Правда, язычник, как и естественный человек, различает два состояния, говоря иногда, что находится в отчаянии, а иногда - нет, как если бы отчаяние было просто неким отдельным несчастным случаем, поражающим неких людей. Это столь же ложное различение, как и то, что они проводят между любовью и самолюбием, как если бы для них всякая любовь не была по сути просто самолюбием. Однако это такое различие, за пределы которого они никогда не могли и не смогут выйти, ибо отличительной чертой отчаяния является неосознавание его присутствия.
Вследствие этого, чтобы судить о его присутствии, легко увидеть, что эстетическое определение недостатка духовности еще не обеспечивает надежного критерия, что, впрочем, вполне нормально; ведь поскольку эстетика не может определить, в чем действительно состоит духовность, как она могла бы ответить на вопрос, который ее не касается! Было бы ужасной глупостью также отрицать все, что язычество народов или отдельных людей совершило удивительного на радость вечному воодушевлению поэтов, отрицать все подвиги, им совершенные, которыми эстетика никогда не насладится в полной мере. Безумием также было бы отрицать жизнь, полную эстетических наслаждений, которую мог или сумел бы вести язычник или естественный человек, используя для этого все средства, благоприятствующие такому намерению, опираясь на тонкий вкус, заставляя искусство и науку служить возвышению, украшению и облагораживанию наслаждения. Стало быть, эстетическое определение недостатка духовности еще не обеспечивает надежного критерия, позволяющего определить, присутствует ли отчаяние; здесь нужно прибегнуть к этико-религиозному определению, к различию между духовностью и ее противоположностью, то есть отсутствием духовности. Всякий человек, который не сознает себя как дух, или же тот, чье внутреннее Я не обрело в Боге сознания себя самого, всякое человеческое существование, которое не погружается так ясно в Бога, но туманно основывает себя на некоторой всеобщей абстракции и все время возвращается туда (будь то идея государства, нации и т. п.) или же которое, будучи слепым по отношению к самому себе, видит в своих свойствах и способностях лишь некие энергии, проистекающие из плохо объяснимого источника, принимая свое Я в качестве загадки, противящейся любой интроспекции, - всякое подобное существование, сколько бы оно ни совершало удивительных подвигов, сколько бы оно ни тщилось объяснить и саму вселенную, сколько бы напряженно оно ни наслаждалось эстетической жизнью, все равно это существование причастно к отчаянию. Такова главная мысль отцов церкви (de gamle Kirkelaerare) [13], когда они рассматривают языческие добродетели как просто блистательные пороки; тем самым они хотели сказать, что основу бытия язычника составляет отчаяние и что язычник не осознает себя перед Богом как дух. Отсюда проистекала также (если уж воспользоваться в качестве примера явлением, тесно связанным со всем этим исследованием) та странная легкость, с которой язычник судит и даже восхваляет самоубийство [14]. А это ведь главный грех духа, ускользание от жизни, восстание против Бога. Язычники не понимают Я таким, каким его определяет дух, - отсюда и их суждение о сажо-убий-стве; а ведь они со столь целомудренной суровостью клеймили воровство, распутство и тому подобное. Без отношения к Богу и без Я им не хватает основания, чтобы осудить самоубийство - безразличное явление для их чистой точки зрения, ибо никто не обязан давать никому отчет в своих свободных действиях. Для того чтобы отбросить самоубийство, язычникам приходилось выбирать обходной путь, показывая, что оно означало нарушение долга перед другими. Но самоубийство как преступление против Бога - этот смысл совершенно ускользал от язычника. Следовательно, нельзя утверждать, что было бы абсурдным перевертыванием понятий, что для него самоубийство причастно к отчаянию, но можно с полным правом утверждать, что само его безразличие к этому предмету явно причастно к отчаянию.
Тем не менее здесь остается некое различие, различие в качестве между прежним древним язычеством и современными нашими язычниками, как их представил нам Вигилиус Гауфниенсис в связи с понятием страха; даже если язычество и не осознает духовность, оно по крайней мере обращено к ней, тогда как наши современные язычники лишены духовности в силу сознательного уклонения или предательства, что можно считать истинным отсутствием духа.
б) Об отчаянии,
сознающем свое существование,
стало быть, осознающем "я"
в некой вечности,
и о двух формах этого отчаяния:
одной, когда не желают быть собою,
и другой, когда этого желают
Здесь необходимо пояснение: тот, кто осознанно отчаивается, - знает ли он, что такое отчаяние? Сообразно идее, которая у него есть, может ли у него быть основание считать себя отчаявшимся и может ли быть так, что он действительно отчаивается, и значит ли это тем не менее, что идея его верна? Если рассматривать его жизнь под углом зрения отчаяния, можно было бы сказать этому отчаявшемуся: на самом деле это отчаяние еще больше, чем ты предполагаешь, твое отчаяние гораздо глубже. То же было и с язычниками, если мы вспомним; когда один из них считал себя отчаявшимся по сравнению с другими, его ошибка состояла не в том, что он так полагал, но в том, что он считал себя исключением по сравнению с другими: он поистине не мог представить себе отчаяние.
Но осознанно отчаявшийся не просто должен точно знать, что такое отчаяние, но еще и ясно представлять самого себя, если только ясность и отчаяние не исключают друг друга. Ясный свет, проливающийся на самого себя, осознание того, что ты являешься отчаявшимся, - может ли это примирить с самим отчаянием? Разве эта ясность в осознании нашего состояния и нашего Я не должна была бы сама вырвать нас из отчаяния, настолько ужаснуть нас собственным положением, что этого должно было бы хватить, чтобы перестать быть отчаявшимся? Это вопрос, на который здесь нет ответа, мы не можем здесь даже коснуться его, поскольку место ему - дальше. Однако, не продолжая здесь этого диалектического изыскания, ограничимся лишь тем, что отметим большое разнообразие возможностей осознания - и осознания не только природы отчаяния, но и собственного своего состояния, когда речь идет о том, чтобы выяснить, причастен ли ты к отчаянию. Реальная жизнь чересчур сложна, чтобы выделять только абстрактные противоречия, к числу которых относится, например, противоречие между двумя крайностями отчаяния - его полной неосознанностью и его полной осознанностью. Обыкновенно состояние отчаяния, еще как бы расцвеченное многообразными нюансами, укрывается в своем собственном полумраке. В глубине души тот, кто несет в себе отчаяние, догадывается о своем состоянии, он даже его ощущает, подобно тому, как ощущают недомогание, не особенно желая признаваться себе в том, какую болезнь подцепил. В одно мгновение человек почти замечает свое отчаяние, но уже на следующий день его недомогание кажется чем-то внешним, коренящимся вне его самого, в чем-то постороннем, - и получается, что изменение этого внешнего прекратит и отчаяние. И кто знает, возможно благодаря подобным отвлечениям или же иным средствам, скажем, работе, хлопотам, которые затеваются как бы для проведения времени, он как раз пытается остаться в этом полумраке неведения относительно своего состояния, но и при этом отнюдь не желая ясно видеть, что сам отклоняется от этой цели и действует таким образом, чтобы вовсе не выходить из этого полумрака. А возможно, что, когда он прилагает усилия, чтобы погрузить в этот полумрак свою душу, он на самом деле знает об этом и даже вкладывает в это действие некую прозорливость, тонкие расчеты и пригоршню психологии, - но без глубокой ясности, не отдавая себе действительно отчет в том, что он делает, равно как и в том, что, действуя таким образом, он вступает в отчаяние... Ибо всегда, даже во тьме неведения, сознание и воля продолжают свое диалектическое согласие, а потому всегда рискуешь ошибиться, определяя кого-то, преувеличивая в нем одно или другое.
Однако, как было показано выше, напряженность отчаяния растет с сознанием. Чем больше остаешься отчаявшимся с истинной идеей отчаяния и чем больше ясное осознавание этого, хотя ты продолжаешь в нем оставаться, тем более напряженно отчаяние. Когда кончают жизнь самоубийством с ясным сознанием того, что самоубийство причастно отчаянию, то есть с истинной идеей самоубийства, отчаяние более сильно, чем когда кончают с собой, не осознавая по-настоящему, что самоубийство причастно отчаянию; напротив, когда кончают с собой с ложной идеей самоубийства, отчаяние менее напряженно. С другой стороны, чем более ясной идеей о самом себе (осознание Я) обладают, кончая самоубийством, тем более напряженно отчаяние, - по сравнению с тем, кто убивает себя в смутном и беспокойном состоянии души.
В исследовании двух форм осознанного отчаяния можно будет увидеть, как у отчаявшегося вырастает не только осознание отчаяния, но и осознание своего собственного состояния, или же, что сводится к тому же и является решающим обстоятельством: можно будет увидеть, как вырастает осознание Я. Од- нако противоположное отчаянию - это вера; как было указано выше, когда приводилось ее определение как того состояния, из которого исключено отчаяние; там же была приведена и другая формулировка веры: обращаясь к себе самому, стремясь быть собой самим, мое Я погружается через собственную прозрачность в ту силу, которая его полагает (см. кн. I. Гл. I. С. 5).
1. Отчаяние, когда не желают быть собою,
или отчаяние-слабость (Svaghendens Fortvivelse)
Это обращение к отчаянию-слабости уже предполагает принятие в расчет второй формы отчаяния: той, когда желают быть собою. Таким образом, их противопоставление всего лишь относительно. Нет отчаяния, совершенно лишенного вызова, а само выражение "когда не желают" таит в себе еще больше вызова. С другой стороны, даже в высочайшем вызове отчаяния уже есть некая слабость. Потому нетрудно видеть всю относительность их различия.
Можно было бы сказать, что одна из этих форм женственна, тогда как другая - мужественна [1].
1 Психологический выход в действительность зачастую помогает обнаружить, что нечто, установленное логикой и потому непременно долженствующее быть подтвержденным, на деле подтверждается также и тем, что встречается в действительности Можно отметить, что наша классификация объемлет собою весь спектр реального существования отчаяния. Конечно, в связи с ребенком речь не идет об отчаянии, говорят о необъяснимых капризах, ибо для него конечно же вечность существует лишь в потенции н от него нельзя требовать того, чего мы имеем право требовать от взрослого, который должен обладать вечностью. Разумеется, я далек от того, чтобы полагать, будто у женщины нельзя обнаружить мужественных форм отчаяния и, обратно, будто у мужчины вовсе не бывает женственных форм отчаяния; однако при этом все же речь идет об исключениях. Понятно, что идеальная форма нигде не встречается, и подобное различение женственного и мужественного отчаяния истинно лишь в идеале. У женщины обыкновенно не встречается субъективного углубления Я или же абсолютно доминирующего интеллекта, хотя она в большей мере, чем мужчина, наделена тонкой чувствительностью. В отместку ее существо являет собою привязанность, самоотдачу - в противном случае она не женщина. Странная вещь: никто не может сравниться с нею в показной добродетели (само это слово как бы специально создано языком для нее), а также в характерной почти что жестокости, и однако же само ее существо - это привязанность, и (что особенно восхитительно) все ее глубинные возможности выражают только это. Именно по причине всего этого, женственной самоотдачи ее существа, природа с нежностью к ней вооружила ее инстинктом, тонкость которого превосходит самое ясное мужское размышление и обращает его в ничто. Эта женская привязанность и, как говорили древние греки, этот дар богов, это великолепие - суть слишком большое сокровище, чтобы разбрасываться им наугад; но какое из всех ясных человеческих сознаний имело бы довольно ясности, чтобы рискнуть судить о том, кому принадлежит на нее право. Потому сама природа распорядилась этим: благодаря инстинкту ее ослепление видит более ясно, чем самый ясновидящий интеллект, благодаря инстинкту она видит, куда обратить свое восхищение, кому отдать свое самозабвение. Поскольку привязываться к кому-то - это все ее существо, природа сама позаботилась о ее защите Отсюда вытекает также, что ее женственность рождается лишь из некой метаморфозы: когда бесконечная добродетельность преобразуется в самоотдачу женщины. Однако такая прирожденная способность всего ее существа привязываться также уходит в отчаяние, составляя одну из его форм. В самоотдаче она теряет свое Я и только так может обрести свое счастье и, значит, вновь обрести Я. Счастливая женщина, без привязанности, то есть без самоотдачи своего Я, кому бы оно ни отдавалось, лишена всякой женственности. Мужчина также отдает себя, и для него было бы существенным изъяном, если бы он не делал этого; но его Я - не в самоотдаче (это сущность женственного, сущность женского Я), у него нет нужды в том, чтобы, как присуще женщине, вновь обретать свое Я, ибо оно у него уже есть. Он отдает себя, но его Я продолжает пребывать как своего рода осознание этой самоотдачи, тогда как женщина с истинной женственностью все более вкладывает себя и свое Я в объект, которому отдается А утрачивая этот объект, она теряет и свое Я и ввергается в ту форму отчаяния, когда не желают быть собою. Мужчина не отдается так, но иная форма отчаяния несет на себе явный отпечаток мужественной природы: здесь отчаявшийся желает быть собою.
Все это сказано, чтобы обозначить отношение между отчаянием мужчины и отчаянием женщины. Однако не будем забывать, что здесь не идет речь о самозабвении и отдаче себя Богу, равно как и об отношении верующего к Богу, - об этом будет говориться только во второй части. В отношении к Богу, где исчезает это различие между мужчиной и женщиной, равным образом верно и то, что самозабвение и самоотдача есть Я и что к Я приходят именно через самоотдачу. Это справедливо и для женщины, и для мужчины, однако в жизни очень часто бывает, что женщина устанавливает отношение к Богу лишь через мужчину. * древнегреч., букв.: "материальный, природный мир".
1) ОТЧАЯНИЕ ВО ВРЕМЕННОМ ИЛИ ЖЕ ВО ВРЕМЕННЫХ ВЕЩАХ
Здесь мы сталкиваемся с непосредственным или же с непосредственным, сопровождаемым чисто количественной рефлексией. Здесь нет бесконечного осознания Я, того, что такое отчаяние, равно как нет и осознания отчаявшейся природы состояния, в котором человек находится. Здесь отчаиваться - значит просто страдать, при этом пассивно подчиняются давлению извне, а отчаяние никоим образом не приходит изнутри как действие. В целом, стало быть, здесь это только злоупотребление невинного языка, своего рода игра слов - как бывает, когда дети играют в солдатики, - когда в обычном языке употребляют слова типа: мое Я, отчаяние.
Непосредственный человек (den Umiddelbare) (если, конечно, в жизни еще встречаются подобные формы непосредственности, до такой степени лишенные всякой рефлексии) является - если уж определять его и определять его Я под углом зрения духовного __ всего лишь еще одним явлением, еще одной деталью в необъятности временного, всего лишь составной частью остального материального мира (to eteron)*, и такой человек содержит в себе лишь ложное подобие вечности. Таким образом, его Я в качестве составляющей части прочего вполне может ожидать, желать, наслаждаться... но оно всегда остается пассивным; даже если это Я желает, оно всегда остается как бы в дательном падеже, как если_ бы ребенок говорил: "мне хочется". Тут нет иной диалектики, кроме диалектики приятного и неприятного, нет и иных представлений, помимо представлений о счастье, несчастье, судьбе.
Вдруг с этим дорефлексивным Я случается, происходит (исходит откуда-то) нечто, заставляющее его отчаиваться, - короче, нечто, недостижимое никаким иным способом, ибо это Я не несет в себе никакой рефлексии. Его отчаяние должно прийти извне, а это __ не что иное, как пассивность. Скажем, то, что наполняет жизнь этого непосредственного человека, или же, если в нем все же есть хоть тень рефлексии, хотя бы часть этой жизни, за которую он более всего держится, вдруг в результате "удара судьбы" окажется у него отнято, - тогда, если говорить его языком, он окажется несчастным; иначе говоря, подобный удар разбивает в нем непосредственное, так что он не может больше туда вернуться: он отчаивается. Или, скажем, - хотя это вещь довольно редкая в жизни, но с точки зрения рассуждения это вполне возможно, - отчаяние в непосредственном проистекает из того, что этот дореф-лексивный человек называет избытком счастья; непосредственное как таковое - это, по сути, нечто весьма хрупкое, и всякое quid nimis *, приводящее в движение рефлексию, ввергает его в отчаяние.
* лат., букв.: "чрезмерность".
Стало быть, он отчаивается или, скорее, по странному обманчивому видению, будучи как бы завлеченным вглубь, к собственному субъективному Я, он говорит, что отчаивается. Однако отчаиваться - значит терять вечность, но вот как раз об этой-то потере он не говорит ни слова, он о ней даже не подозревает. Отчаяние во внешнем само по себе даже не является отчаянием, однако о нем так говорят, и это называют отчаянием. В некотором смысле такое утверждение истинно, однако не так, как обычно при этом полагают; противореча чувствам, оно должно и пониматься здесь наоборот: оно пребывает здесь, как раз чтобы указать, что не является отчаянием; называя себя отчаявшимся, человек не подозревает, что в это самое время отчаяние действительно появляется у него за спиною, без его ведома. Как если бы некто стоял спиной к ратуше и, указывая вперед, говорил: вот, передо мною ратуша; этот человек по-своему прав; ратуша была бы перед ним, но только если бы он обернулся. То есть, по сути, он не отчаивается, - о нет! - хотя он и не ошибается, называя себя таковым. Однако он считает себя отчаявшимся, рассматривает себя как погибшего, как тень себя самого. Это вовсе не так, можно сказать даже, что в этом трупе еще теплится жизнь. Если бы внезапно все переменилось - весь этот внешний мир, и желание его исполнилось бы, легко было бы видеть, как он сразу же оживился бы, приосанился и вновь начал бы бегать по своим делам. Однако непосредственность не знает иного способа бороться, она знает только это: отчаяться и упасть в обморок... однако одно ей неизвестно: что такое отчаяние. Она отчаивается и лишается чувств, затем не шевелится, как если бы уже умерла, - прием, подобный тому как притворяются мертвыми насекомые, ибо она подобна этим низшим животным, которые не имеют другого оружия и средства защиты, кроме неподвижности и притворной смерти.
Между тем время идет. С некоторой помощью извне наш отчаявшийся вновь обретает жизнь, возвращаясь к той точке, которую оставил когда-то, не более становясь истинным Я, чем он был им вчера, - и продолжает жить в чистой непосредственности. Однако без внешней помощи очень часто действительность поворачивается иначе. Все равно в этот труп возвращается немного жизни, однако, как говорят, "он никогда уже не будет собою". Теперь он наконец понимает, что такое существование, он научается копировать других и тот способ, каким они берутся за жизнь... и вот теперь-то он живет, как все они. И в христианстве он наружно вполне является христианином, который по воскресеньям ходит в церковь, слушает пастора и понимает его, ибо они, по сути, братья; когда же он действительно умирает, пастор за десять риксдалей вводит его в вечность; однако что касается того, чтобы быть истинным Я, он не был им ни прежде, ни теперь.
В этом и состоит отчаяние в непосредственном: не желать быть собою или еще хуже: не желать быть Я или же самое худшее: желать быть другим, желать себе новое Я. Непосредственность в основе своей не имеет никакого Я, не осознает себя, - как же она могла бы узнать себя? Потому ее приключения так часто оборачиваются бурлеском. Человек непосредственности, даже отчаиваясь, не имеет достаточно истинного Я, чтобы желать или мечтать о том, чтобы стать или быть тем, кем он не стал. Потому он помогает себе иначе - желая быть другим. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть на людей непосредственности: в час отчаяния их первое желание - быть в прошлом или стать другими. Во всяком случае, как не усмехнуться над участью подобного отчаявшегося, само отчаяние которого в глазах людей несмотря ни на что остается бесцветным и слабым. Обычно такой человек беспредельно комичен. Представьте себе Я (а ничто ведь, согласну Господу, не является столь вечным, как Я), которое начинает грезить о способах превратить себя в другого - иного, чем оно само. И такой отчаявшийся, единственным желанием которого является подобная метаморфоза, самая безумная из всех, - этот отчаявшийся влюблен, именно влюблен в иллюзию, согласно которой такая перемена будет для него столь же легкой, как и перемена платья. Ибо человек непосредственности не знает самого себя, - он буквально знает себя лишь по платью, он не узнает своего Я (в этом и обнаруживается его бесконечный комизм), иначе как сообразно своей жизни. Невозможно было бы найти более смешного недоразумения; ибо на деле бесконечное - это различие между Я и его внешним. Как только вся жизнь меняется для человека непосредственного и он впадает в отчаяние, он делает еще один шаг вперед: ему приходит в голову и кажется удачной мысль - а что, если стать другим? Но вот сумеет ли он затем узнавать себя? Рассказывают, что некий крестьянин, придя в город босым, заработал там столько денег, что смог купить себе чулки и башмаки, да вдобавок еще и напиться. В анекдоте говорится, что затем, будучи пьяным и пожелав вернуться, он упал на дороге и заснул. Тут как раз ехала карета, и кучер с криком требовал от него посторониться, чтобы ему не отдавили ног. Наш пьяница, проснувшись, поглядел на свои ноги и, не узнав их из-за чулок и башмаков, крикнул в ответ: "Проезжайте, это не мои!" Точно так же поступает и человек непосредственности, который отчаивается: его невозможно вообразить иначе, как комически, ибо в самом деле, это действительно забавный трюк - говорить на его жаргоне о Я и отчаянии.
Когда же представляют непосредственное, смешанное с некой долей рефлексии о самом себе (Reflexion i sig или Selvreflexion), отчаяние несколько видоизменяется; человек, уже несколько сознающий собственное Я, отчасти является таковым, а потому и более причастен отчаянию и отчаявшейся природе своего состояния; когда он говорит о том, что отчаялся, это уже более не абсурдно: но он все еще находится в глубине отчаяния-слабости, пассивного состояния; и формой этого отчаяния остается та, когда отчаявшийся не желает быть собою.
Продвижение вперед по сравнению с чисто непосредственным здесь состоит в том, что отчаяние, хотя и не удаляясь от внешнего толчка, внешнего события, может все же обусловливаться самой этой рефлексией о себе самом и уже не является просто пассивным подчинением внешним причинам, но в определенной степени личным усилием, действием. Здесь действительно имеется некоторая степень внутренней рефлексии, а стало быть, и возвращения к Я; такое начало рефлексии открывает действие отбора, когда Я замечает свое внутреннее различие с внешним миром, - начало, которое открывает также влияние этого отбора на Я. Однако это не уводит его так уж далеко. Когда это Я, со всем своим багажом рефлексии, собирается завладеть собою целиком, оно рискует натолкнуться на некоторую трудность в своей глубинной структуре, в своей необходимости. Ибо как не совершенно ни одно человеческое тело, так не совершенно и никакое Я. Эта трудность, в чем бы она ни состояла, заставляет его отступить в испуге. Или же, скажем, некое событие отмечает глубокий разрыв его Я с непосредственным - то, что не могла бы сделать рефлексия. Или же, например, его воображение обнаруживает нечто возможное, которое, если бы оно осуществилось, также порвало бы с непосредственным.
Стало быть, он отчаивается. Его отчаяние является отчаянием-слабостью, пассивным страданием Я, противоположным отчаянию, в котором Я утверждает себя. Однако благодаря небольшому багажу рефлексии о себе самом он пытается уже здесь, в отличие от чистой непосредственности, защитить свое Я. Он понимает, каким разрушением было бы отказаться от этого Я, он не оказывается при этом в таком тупике, как человек непосредственности; его рефлексия помогает ему понять, что можно многое потерять, не утратив, однако же, своего Я; он делает уступки и будет их делать, удалившись как от своего Я, так и от всякого внешнего и смутно ощущая, что в его Я должно быть нечто от вечности. Но он может сколько угодно бороться: трудность, с которой он столкнулся, требует разрыва со всякой непосредственностью, а для этого у него недостает этической рефлексии; у него нет никакого осознания Я, которое он мог бы обрести посредством бесконечной абстракции, которая уводит его от всего внешнего, никакого осознания абстрактного и обнаженного Я, противоположного Я, облаченному в непосредственное, - первой формы бесконечного Я и одновременно внутреннего двигателя того бесконечного процесса, в котором Я бесконечно приобретает свое действительное Я со всей его нагрузкой и преимуществами.
Стало быть, он отчаивается, и его отчаяние состоит в том, что он не хочет быть собою. Не то чтобы он вбил себе в голову смешную идею - желание быть другим; он не разрывает со своим Я, его отношения здесь напоминают чувства человека к собственному жилищу (комизм здесь заключается в том, что эта связь с собственным Я никогда не бывает столь слабой, как связь человека со своим жилищем), даже если его отталкивает копоть очага или иная подобная причина, - в этом случае человек покидает его, не оставляя, однако же, его навсегда, не нанимая себе новый дом, настойчиво рассматривая старый как свой, рассчитывая на то, что неудобства минут со временем. Точно так же поступает и наш человек, который отчаивается. Пока длятся трудности, он не осмеливается, в буквальном смысле слова, вернуться к себе самому, он не желает быть собою; однако для него это всего лишь обстоятельства, которые, несомненно, минут, которые смогут измениться, и эта черная возможность окажется забыта. В ожидании этого он совершает, так сказать, лишь краткие визиты к своему Я, желая удостовериться, не произошли ли уже перемены. И как только такие перемены наступают, он "переезжает"; при этом говорят, что он "вновь обретает себя", имея в виду просто, что он вновь начинает с той точки, которую оставил. В конечном счете у него были лишь смутные догадки относительно Я. большего он не достиг.
Но если ничего не меняется, он устраивается как-то иначе. По сути, он поворачивается спиной к тому внутреннему пути, которым ему надо было следовать, чтобы быть действительно истинным Я. Всякий вопрос о Я, об истине остается своего рода запретной дверью в глубинах его души. И ничего нет за нею. Он обретает то, что на своем жаргоне называет своим Я, иначе говоря то, что он сам способен отделить от своих способностей, талантов и прочего... Все это он, конечно, обретает, но так, что оно повернуто вовне, к тому, что называют жизнью, действительной жизнью, активной жизнью; у него устанавливаются лишь весьма благоразумные отношения с той малой долей рефлексии о себе самом, которая еще сохраняется, и он боится, как бы вновь не объявилось то, что таится в глубине. Медленно и постепенно ему удается даже забыть об этом; со временем оно станет для него почти смешным, в особенности когда он окажется в хорошем обществе, вместе с другими значительными людьми действия, имеющими вкус к реальности и взаимопонимание с нею. Прекрасно! Все складывается как в романах со счастливым концом - он уже несколько лет как женат, активный и предприимчивый человек, отец семейства и добрый гражданин, возможно, даже великий человек; в доме его слуги, говоря о нем, наделяют его неким Я: "сам хозяин!"; он именит; его обращение с людьми выказывает человека, умеющего воздавать им должное, да и себе он воздает должное, своей собственной личности, - а если судить по этому должному, то совершенно не подлежит сомнению, что личность у него есть. В христианском мире он христианин (точно так же, как был бы язычником при язычестве и голландцем в Голландии), который занимает свое место среди благовоспитанных христиан. Его часто волновала проблема бессмертия, и он не раз спрашивал у пастора, действительно ли оно существует и действительно ли там можно вновь узнать себя; об этом, впрочем, он мог бы не слишком беспокоиться, ибо у него нет Я.
Как можно действительно живописать этот вид отчаяния, не прибегая к сатире! Самое комичное в его отчаянии - это то, что он говорит о нем в прошедшем времени, а самое ужасное - это то, что после, как он считает, преодоления этого отчаяния, его состояние как раз действительно причастно отчаянию. Бесконечный комизм, присутствующий под всей этой житейской мудростью, столь восхваляемой в мире, под всем этим проклятым потоком добрых советов и мудрых речений, всех этих "посмотрим", "все устроится", "занести в книгу забвения" и так далее - этот бесконечный комизм состоит в том, что в идеальном смысле они суть совершенная глупость, которая не разбирает ни откуда ждать истинной опасности, ни в чем опасность может заключаться. Но здесь есть и ужасное - характерная для него этическая глупость.
Отчаиваться во временном или же в некой временной вещи - это самый распространенный вид отчаяния, в особенности в его второй форме, когда непосредственное как бы смешивается с некоторой долей рефлексии о себе самом. Чем больше отчаяние пропитывается рефлексией, тем менее оно очевидно или тем менее оно встречает самое себя. Так, верно, что большая часть людей не проникает слишком глубоко в основу своего отчаяния, что вовсе не доказывает, что у них его нет. Весьма редки те, кто имел бы в жизни, хотя бы в слабой форме, некое духовное предназначение! Сколь мало тех, кто хотя бы пытается, а среди этих последних - сколь мало тех, кто не отказывается от своих попыток выйти к духовности! Пока они не узнали ни боязни, ни повеления, все остальное представляется им безразличным, бесконечно безразличным. Тогда они выносят только заботу о собственной душе и желание быть духом - некое противоречие в их глазах, которое становится еще более кричащим в зеркале их среды, - ибо для мира это лишь ненужная трата времени, непростительная трата, которая должна была бы преследоваться по закону или, по крайней мере, вызывать повсюду презрение и сарказм как преступление против человечности, как абсурдный вызов, заполняющий время безумным отрицанием. В жизни их, бывает, приходит час - и увы! это, пожалуй, лучший час, - когда они все же поворачивают к внутренней ориентации. Однако едва натолкнувшись на первые препятствия, они поворачивают назад, этот путь представляется им ведущим к заброшенной пустоши... und rings umher liegt schone grune Weide! *
* нем.: "А вокруг простираются прекрасные зеленые луга!"//Гёте. Фауст, Часть I, стих. 1479.
Они уходят туда и быстро забывают о времени, которое - увы! - было их лучшим временем, и они забывают о нем как о детских шалостях. Наружно они являются христианами, вполне обнадеженными пастором в делах своего спасения. Как известно, такое отчаяние наиболее распространено, даже столь обычно, что им объясняется и расхожая идея, согласно которой отчаяние - это удел исключительно юности и не должно встречаться у человека зрелого, достигшего вершины жизни. В этом и состоит взгляд отчаявшегося, который заблуждается или даже, скорее, обманывает себя, не видя - да, не видя, что гораздо хуже, что как раз то, чего он не видит, и есть тем не менее лучшее, что могли бы назвать люди, между тем как очень часто самое худшее - это то, что случается, - не видя, что большая часть людей, если заглянуть поглубже, за всю свою жизнь не выходят из состояния детства и юности, то есть из непосредственной жизни, подкрашенной малой толикой рефлексии о себе самом. Нет, отчаяние - это вовсе не что-то, что можно обнаружить исключительно у юных, что покидает нас с взрослением, "подобно иллюзии, которую теряют, взрослея". Ибо это как раз то, чего никогда не происходит, даже если по глупости в это и верят. Напротив, сколько мужчин, женщин и стариков наполнены детскими иллюзиями подобно юнцам! При этом упускают из виду две формы иллюзии: иллюзию надежды и иллюзию воспоминания. У юношей бывает первая, а у стариков - вторая; но именно потому что эти последние пали жертвой второй формы иллюзии, они полагают, что существует лишь иллюзия надежды. И естественно, вовсе не она их мучает, но та, другая и в отместку - довольно смешная: иллюзорная точка зрения, которая считается превосходящей прочие и совершенно лишенной иллюзий, то есть презрение к иллюзии юных. Юность живет в иллюзии, ожидая чего-то необыкновенного от жизни и от себя; напротив, у стариков иллюзия зачастую затрагивает тот способ, каким они вспоминают свою юность. Старая женщина, которую возраст должен был бы давно лишить подобных склонностей, очень часто - столь же часто, как и молодая девушка, - купается в самых фантастических иллюзиях, когда в своих воспоминаниях она рисует себе годы своей юности и то, как она была счастлива тогда, как красива... Это "fuimus"*, столь частое на устах стариков, стоит иллюзий юности, обращенных к будущему; и для тех, и для других это либо ложь, либо поэзия.
* лат.: "мы были" (то есть: "нас больше нет")//Вергилий. Энеида. II. 325.
И ошибкой, хотя и иначе причастной к отчаянию, будет верить в то, что отчаяние - это исключительный удел юных. И если судить вообще, то помимо того, что это означает непонимание природы духовного и притом неосознавание того, что человек - это не просто животное существо, но также и дух, - как глупо думать, будто вера и мудрость могут прийти к нам так естественно и небрежно, - не сложнее, чем с годами появляются зубы, борода и прочее. Нет, откуда бы ни появлялись с фатальной неизбежностью люди и что бы с ними ни приключалось, - единственное, что ускользает от власти неизбежности, - это вера и мудрость. Ибо никогда, если уж речь идет о духе, простая неизбежность ничего не приносит человеку, у духа нет как раз более жестокого врага, чем она. Однако потерять веру и мудрость, напротив, легче всего с годами. С ними может безвозвратно теряться та немногая толика страсти, чувства, воображения, та немногая толика внутреннего, которое было у человека, и столь же безвозвратно (ибо все это всегда происходит безвозвратно) человек встает под знамена пошлости, которая полагает, будто понимает жизнь. Такое улучшение, без сомнения, обязанное своим появлением годам, рассматривается теперь человеком в его отчаянии как благо; он с легкостью уверяет себя (и в некотором смысле, хотя и сатирическом, нет ничего надежнее), что у него никогда не будет и мысли о том, чтобы отчаиваться, - нет! он гарантирован от этого, находясь между тем в этом отчаянии, которое есть не что иное, как духовное ничто. К примеру, Сократ - разве он любил бы юнцов, если бы знал человека?
И разве не случается всегда, что человек в мрачное время самого пошлого отчаяния говорит, что отчаяние предназначено лишь юным? Человек, который поистине продвигается вперед с возрастом, который дает вызреть глубинному осознанию своего Я, возможно, и способен прийти к высшей форме отчаяния. А если за всю жизнь он продвигается вперед лишь отчасти, только что не срываясь совсем уж в чистую и простую пошлость, если, так сказать, он сохраняет себя как юнца во взрослом мужчине, отце и старике, если он всегда сохраняет немного от обещаний юности, он всегда рискует отчаяться, как юнец, во временном или же во временных вещах.
Различие, если таковое существует, между отчаянием человека в возрасте, каким он является, и отчаянием юнца второстепенно, чисто случайно. Юнец отчаивается в будущем, как в настоящем (in futuro) *; в будущем есть нечто, что он не хочет на себя взваливать и с чем он не желает быть собою. Человек в возрасте отчаивается в прошлом, как в настоящем (in praeterito)**, которое, однако же, углубляется, как прошлое, - ибо его отчаяние не доходит до полного забвения. Это прошлое обстоятельство, возможно, даже представляет собой нечто, за что должно было бы в глубине зацепиться раскаяние. Однако для того, чтобы было раскаяние, вначале надо отчаяться, плодотворно отчаяться до самого конца, и тогда из глубин как раз могла бы вынырнуть духовная жизнь. Но наш отчаявшийся не осмеливается позволить обстоятельствам идти вплоть до такого решения. И потому он остается здесь, время проходит - если только он не достигает успеха, еще более впадая в отчаяние, которое, однако же, способно благодаря забвению заставить больное место зарубцеваться, когда он становится, таким образом, не кающимся грешником, а собственным укрывателем. Однако, будь он человеком в возрасте или юнцом, в основе своей отчаяние здесь одно и то же, человек так и не приходит к трансформации того, что имеется вечного в нашем Я, когда сознание делает возможным ту последнюю борьбу, которая доводит напряженность отчаяния до еще более высокой формы, или же ведет к вере.
* лат.: "в будущем".
** лат.: "В прошлом", *** лат.: "целиком", "полностью"
Нет ли, стало быть, существенного различия между двумя этими формулами, в употреблении своем почти тождественными: между отчаянием во временном (указывающим на всеобщность) и отчаянием во временных вещах (указывающим на изолированный факт)? Ну конечно, есть. С того момента, когда это "я" с бесконечной страстью в воображении отчаивается во временных вещах, бесконечная страсть возносит эту деталь, это нечто, пока не обнаруживается временное in toto ***, иначе говоря, идея всеобщ- . ности пребывает в отчаявшемся и зависит от него. Временное (как таковое) - это то, что обрушивается на него в этом отдельном факте. В действительности невозможно утратить все временное или лишиться его, ибо всеобщность есть понятие. Стало быть, наше Я с самого начала развивает действительную потерю до бесконечности и отчаивается затем во временном in toto. Однако когда этому различию стремятся придать всю его значимость (то есть различию между отчаянием во всем временном и отчаянием во временных вещах), тем самым способствуют значительному продвижению к осознанию Я. Значит, такая формула отчаяния во временном становится первым диалектическим выражением следующей формулировки отчаяния.
2) ОТЧАЯНИЕ ОТНОСИТЕЛЬНО ВЕЧНОГО ИЛИ ЖЕ 8 СЕБЕ САМОМ *
* ".Во внешнем" - дат.: over det Jordiske, но "относительно вечного" - дат.: от det Evige. ".В себе самом" - дат.: over Sig selv.
Отчаиваться во временном или во временных вещах, если это действительно отчаяние, так или иначе в основе своей приводит к отчаянию относительно вечного и в себе самом - истинной формуле всякого отчаяния [1]. Однако отчаявшийся, которого мы описывали, и не подозревает о том, что в целом происходит за его спиной; полагая, что отчаивается во временных вещах, он беспрерывно говорит о том, в чем отчаивается, однако на деле его отчаяние относится к вечности; ибо как раз придавая такое значение временному или, определеннее, временным вещам или же изначально растягивая это значение, пока оно не покроет собою целокупность всего временного, то есть придавая значение этой всеобщности временного, Он все же отчаивается относительно вечности.
1 Вот почему в языке правильно говорится: отчаиваться во внешнем (по случаю), относительно вечного, но а себе самом, поскольку здесь также выражен случай, обстоятельства отчаяния, которое для мысли всегда является отчаянием относительно внешнего, тогда как вещи, в которых отчаиваются, возможно, совершенно отличны от него. Отчаиваются в том, что укрепляет вас в отчаянии: в несчастье, во временном, в потере состояния и т.д... но отчаиваются относительно того, что при правильном понимании выпутывало бы нас из отчаяния: относительно вечного, относительно спасения, относительно наших сил и т. п... Что же касается Я, которое двойственным образом диалектично, то можно равным образом говорить: "отчаиваться в себе" и "отчаиваться относительно себя самого". Отсюда и неясность, сохраняющаяся прежде всего в низших формах отчаяния, но так или иначе присутствующая почти во всех: видеть с такой страстной ясностью, е чем отчаиваешься, не видя тем не менее относительно чего. Чтобы исцелиться, необходима перемена взгляда, смещение его с внимания к отчаянию "в чем" к вниманию к отчанию "относительно чего"; и было бы очень важным с точки зрения чистой философии знать, бывает ли действительно так, что человек отчаивается, вполне зная, относительно чего он отчаивается.
И это последнее отчаяние уже есть существенное продвижение вперед. Если прежде мы имели дело с отчаянием-слабостью, то здесь человек отчаивается в своей слабости (Fortvivelse over sin Svaghed), хотя и такое отчаяние проявляет пока что отчаяние-слабость в отличие от отчаяния-вызова. Стало быть, различие здесь лишь относительное: предшествующая форма не превосходила сознания слабости, тогда как здесь осознание заходит дальше и сгущается в некое новое осознание - осознание слабости. Отчаявшийся сам видит свою слабость в том, чтобы принимать слишком близко к сердцу временное, то есть собственную слабость, в силу которой он отчаивается. Однако вместо того, чтобы искренне повернуть от отчаяния к вере, унижаясь перед Богом в этой слабости, он еще глубже погружается в отчаяние и отчаивается в этой слабости. От этого его точка зрения меняется: все более осознавая свое отчаяние, он знает теперь, что отчаивается относительно вечного, что отчаивается в себе самом, в своей слабости придавать слишком большое значение временному, - а это для его отчаяния тождественно потере вечности и своего Я.
Здесь происходит возрастание. Сначала в осознании Я, ибо отчаиваться относительно вечного невозможно без некой идеи Я, без той идеи, которая у него есть или была о вечности в себе самом. А чтобы отчаяться в себе самом, необходимо также, чтобы он осознал, что имеет Я; ведь это как раз то, в чем отчаивается человек - не во временном или во временных вещах, но в себе самом. Если судить наружно, здесь больше осознания того, что такое отчаяние, которое, по сути, есть не что иное, как потеря вечности и себя самого. Естественно, у человека есть здесь и больше осознания отчаявшейся природы своего состояния. Теперь отчаяние - это уже не просто пассивное зло, но некое действие. По сути, когда человек теряет временное и отчаивается, кажется, что отчаяние исходит извне, хотя оно всегда исходит от его Я; однако, когда Я отчаивается в этом последнем отчаянии, это отчаяние исходит от Я в качестве опосредованной и прямой реакции и отличается тем самым от отчаяния-вызова, которое вырывается из Я. Наконец, отметим здесь еще одно продвижение вперед. Само возрастание напряженности в некотором смысле сближает это отчаяние со спасением. Ибо сама его глубина уберегает его от забвения, от легкого зарубцевания, - потому оно всегда сохраняет шанс на спасение.
Однако и эта форма не приводит его к форме отчаяния, когда желают быть собою. Подобно тому, как, бывает, отец лишает сына наследства, Я отказывается узнавать себя после такой слабости. Будучи отчаявшимся, он не в состоянии забыть об этом, в некотором смысле это его ужасает, он "не желает уничижаться под грузом этого отчаяния подобно верующему, чтобы таким образом вновь обрести себя; нет, в своем отчаянии он не желает даже слышать, как о нем самом говорят, не хочет ничего знать о самом себе. Однако он не может более прибегнуть к помощи забвения, он не может уже благодаря забвению включиться в не-духовный клан и жить как обычный человек и христианин; нет, для этого его Я - слишком Я. Здесь происходит то, что довольно часто случается с отцом, лишившим своего сына наследства и совсем ничего не добившимся с помощью этого внешнего жеста: ведь таким путем он просто лишился сына, а вовсе не донес до него свою мысль. Еще чаще подобное случается с любящей женщиной, которая проклинает мужчину, которого ненавидит (и который является ее возлюбленным), но проклятия вовсе ей не помогают, а скорее еще больше приковывают ее к нему, - то же самое происходит здесь с нашим отчаявшимся перед лицом собственного Я.
Это отчаяние по степени своей более глубокое, чем предыдущее; оно из тех, которые гораздо менее часто встречаются в мире. Эта запретная дверь, за которой - только ничто, здесь становится настоящей дверью, хотя и забранной решеткой, а за ней скрывается Я, как бы внимательное к самому себе, но проводящее время и убивающее его, отказываясь быть собою, хотя оно и является собою достаточно, чтобы себя любить. Именно это называют обычно герметизмом, которым мы сейчас и займемся; это герметизм, противопоставленный чистой непосредственности, которую он презирает за ее интеллектуальную слабость.
Но существует ли такое Я в действительности, не удалилось ли оно в пустыню, в монастырь или же к безумцам? Является ли оно живым существом, одетым подобно прочим, или же оно скрывается среди них под будничным плащом? Черт возьми! А почему бы и нет? Только вот никто не посвящен в секреты своего Я, их не знает ни одна душа; человек не чувствует в этом надобности или же умеет сдерживать эту потребность; послушаем, как он сам говорит об этом: "Но существуют в основном люди, живущие чисто непосредственным, - те, кто по отношению к духу пребывают почти в том же положении, что совсем малые дети, тело которых с очаровательной бесстыдностью совсем не умеет сдерживаться; таковы только люди, живущие чисто непосредственным, которые ничего не умеют прятать. Именно эта непосредственность, которая часто притворяется "истиной, естественностью, искренностью, простодушием без границ" и которая почти настолько же истинна, насколько лживым было бы во взрослом неумение сдерживать естественные потребности. Все мое Я, о котором прежде столь мало размышляли, теперь имеет некую идею о том, как властвовать над собою". И наш отчаявшийся имеет довольно герметизма, чтобы удерживать докучливых любопытных - то есть весь мир - на расстоянии от тайн своего Я, не утрачивая при этом вид "живущего" в мире. Это воспитанный человек, женатый, отец семейства, деятель будущего, почтенный отец, приятный в обхождении, весьма нежный с женою, крайне чуткий к детям. И к тому же христианин? Ну да, на свой манер, хотя он предпочитает не говорить об этом, хотя он снисходительно и как бы с веселой меланхолией позволяет жене заниматься религиозными вопросами, чтобы та могла получить наставление. Его не часто видят в храме, ему кажется, что большая часть священников, по сути, не знает, о чем толкует. Он признается, что есть лишь один, который это знает, но иная причина мешает ему пойти послушать его - боязнь, чтобы тот не увлек его слишком далеко. Напротив, очень часто его охватывает потребность одиночества, столь же необходимая для него порою, как потребность дышать или, в иные времена, спать. То, что он наделен этой жизненной потребностью в большей степени, чем это обычно свойственно людям, служит для него знаком, что природа его более глубока. Потребность в одиночестве всегда служит для нас доказательством духовности и мерой последней. "Это безмозглое стадо людей, которые не являются таковыми, это стадо неразлучных", - они столь мало ощущают такую потребность, что, подобно попугаям, умирают, когда остаются в одиночестве; как малый ребенок, который не засыпает, пока ему не пропоют колыбельную, так и им нужен успокоительный мотив общения, чтобы есть, пить, спать, молиться, влюбляться и так далее... А ведь ни античность, ни средние века не пренебрегали этой потребностью в одиночестве, люди тогда уважали то, что она собою выражала. Наша же эпоха со своей непрестанной общительностью столь трепещет перед одиночеством, что (какая ирония!) прибегает к нему только в отношении преступников. Правда, в наши дни преступлением является отдавать себя духу, стало быть, вполне закономерно, если наши герои, любители одиночества, попали в один разряд с преступниками.
Будучи поглощенным отношением своего Я к себе самому, герметически отчаявшийся все же вполне может жить на протяжении многих часов, horis successivis *, отчасти занимаясь вечностью, хотя часы эти отнюдь не прожиты им для нее; по сути, он не продвигается вперед. Но когда эти часы проходят и его потребность в одиночестве получила свое удовлетворение, он смотрит на это как на выход куда-то - даже когда возвращается к своей жене и к детям. И из него получается столь нежный муж и столь внимательный отец как раз потому, что, несмотря на всю его снисходительность и чувство долга, в самой глубине души он признался себе в своей слабости.
* лат., букв.; "на протяжении многих часов", "длительное время".
Предположим, что некто, кому он доверяет, скажет ему: "Послушай, но твой герметизм - это ведь от гордости! На самом деле ты гордишься собой!" - он, несомненно, не признается в этом. Только наедине с собою он признает, что, возможно, в этом есть доля истины; однако страсть, свойственная его Я, которое стремится постичь собственную слабость, быстро вернет ему иллюзию, будто все это не может относиться к страсти, поскольку это слабость - слабость, состоящая в том, что он отчаялся, как если бы это было не гордостью - придавать своей слабости столь большое значение, как если бы усилие гордиться своим Я не мешало ему выносить осознание своей слабости. А если ему скажут: "Вот странное осложнение, странная путаница; ведь всякое зло в основе своей проистекает от того способа, каким сплетается мысль, и хотя это, может быть, не вполне естественно, такая дорога как раз тебе подходит - дорога, которая через отчаяние в Я приведет тебя к твоему Я. Все, что ты говоришь о слабости, справедливо, однако отнюдь не в ней ты должен отчаиваться; надо разбить свое Я, чтобы стать собою, а потому перестань отчаиваться в этом". В минуту спокойствия он даже мог бы признать такой тезис, однако страсть снова быстро помутит его взор, и новый ошибочный вираж отбросит его в отчаяние.
Такой отчаявшийся, как уже было сказано, не так уж часто встречается в мире. Однако ясно, что если он не сумеет так или иначе приспособиться к миру, или если в нем не произойдет некий переворот, который толкнул бы его на добрый путь веры, значит, либо его отчаяние сгустится в некую высшую форму, которая, однако же, все равно останется герметической, либо он попросту взорвется, разрушив внешнее прикрытие, обнимавшее собою его жизнь. В последнем случае он бросится в это существование, может быть, в увлекательность грандиозных предприятий, станет одним из тех беспокойных душ, чья карьера - увы! - оставила нам не один след, - из тех душ, всегда взыскующих забвения перед лицом внутренней бури и ищущих для этого мощных средств, хотя и отличных от тех, к которым прибегал Ричард III, спасающийся от проклятий собственной матери *. Возможно, он станет искать забвения в чувствах, может быть, в разгуле, чтобы в своем отчаянии вернуться к непосредственному, всегда, однако же, неся в себе осознание собственного Я, которым он не желает быть. В первом случае, когда отчаяние сгущается, оно преобразуется в вызов, и тогда легко видеть, сколь много лжи скрывалось за его жалобами на слабость и сколь диалектичная истина заключена в наблюдении, согласно которому вызов всегда вначале выражается отчаянием из-за слабости.
Бросим, наконец, последний взгляд в глубины этого молчальника, который всего лишь топчется на месте, пребывая в своем молчании. Если он не будет его нарушать, то, omnibus numeris absoluta **, главным риском для него остается самоубийство. Большинство людей, естественно, и не подозревает, какие страдания может испытывать подобный герметик; они были бы поражены, если бы знали. Потому верно, что прежде всего он рискует кончить самоубийством. Но стоит ему, напротив, поговорить с кем-то, открыться хотя бы одному человеку - и для него тотчас же, почти внезапно, наступает такая разрядка, такое успокоение, что самоубийство перестает быть главным выходом из его герметизма. Довольно одного доверенного наперсника, чтобы градус абсолютного герметизма снизился. Но даже само это доверие может уступить место отчаянию, ибо герметик может обнаружить, что для него было бы бесконечно лучше выносить страдания молчания, чем брать себе наперсника. Многочисленны примеры герметиков, доведенных до отчаяния именно потому, что они кому-то открылись. А тут уж снова недалеко до самоубийства. Поэт мог бы обойти здесь катастрофу, заставив героя убить своего наперсника (предположим, это поэтически проделывает последний король или император). Можно вообразить себе демонического деспота, испытывающего потребность открыть кому-то свои мучения, - деспота, постепенно истребляющего друг за другом множество наперсников, ибо стать таковым - значило для них пойти на верную смерть: после доверенного секрета их всех убивали. Достойный сюжет для поэта, который мог бы живописать в этой форме мучительное противоречие демонической личности, не способной ни обойтись без доверенного наперсника, ни вынести существование такового.
* См.: Шекспир. Ричард III, акт IV, сцена 4. ** лат.: "по закону чисел".
2. Отчаяние, когда желают быть собою, или отчаяние-вызов (Trods)
Подобно тому, как было показано, что отчаяние-слабость может считаться женственным, данное отчаяние можно считать мужественным. Вот почему сравнительно с предыдущим это все еще отчаяние, увиденное под углом зрения духа. Однако мужественность в данном случае заключена в напряженной энергии, вытекающей из духа, в отличие от женственности, то есть низшего синтеза.
Отчаяние, описанное в предыдущем разделе (1.1), было отчаянием-слабостью, когда отчаявшийся вовсе не желал быть собою. Но стоит добавить еще один градус диалектики, стоит отчаявшемуся узнать наконец, почему он не желает быть собою, как все переворачивается, и мы имеем дело с вызовом именно потому, что отчаявшийся теперь желает быть собою.
Сначала приходит отчаяние во временном или во временных вещах, затем отчаяние в себе относительно вечности. После этого идет вызов, который в основе своей причастен к отчаянию благодаря самой вечности, когда отчаявшийся отчаянно злоупотребляет вечностью, внутренне присущей его Я, чтобы быть собою. Но как раз потому, что он использует при этом вечность, его отчаяние столь приближается к истине, и как раз потому, что он столь близок к ней, он идет бесконечно дальше. Но отчаяние, ведущее к вере, не существовало бы без помощи вечности; благодаря ей человеческое Я находит в себе храбрость утратить себя, чтобы заново обрести. Здесь же, напротив, Я отказывается начать с утраты себя, но желает быть собою.
В этой форме отчаяния человек все больше и больше осознает свое Я, стало быть, он все больше и больше осознает, что такое отчаяние, равно как отчаянную природу состояния, в котором он пребывает. Здесь отчаяние осознает, что оно есть действие, а вовсе не исходит извне как пассивное страдание под давлением окружающей среды, но исходит прямо из самого Я- И таким образом, по отношению к отчаянию из-за слабости этот вызов действительно является новым определением человека.
Отчаяние, когда человек желает быть собою, требует осознания бесконечного Я, которое в основе своей является всего лишь наиболее абстрактной формой Я - самой абстрактной из всех возможных. Таково это Я, которым желает быть отчаявшийся, отторгая его от всякого отношения с силой, которая установила это Я, отрывая его от самой идеи существования такой силы. С помощью этой бесконечной формы такое Я отчаянно желает распоряжаться собою или же, выступая собственным творцом, создать из своего Я то Я, которым оно желало бы стать, избрать нечто допустимое и недопустимое для себя внутри конкретного Я. Ибо последнее - не вообще некая конкретность; это его собственная конкретность, она содержит, в частности, некоторую необходимость, некие ограничения, - это конкретная определенность, особенное вкупе со своими способностями, возможностями, проистекающее из конкретных обстоятельств, и т.д. Но с помощью бесконечной формы, то есть негативного Я, человек прежде всего вбивает себе в голову преобразовать это целое, чтобы извлечь таким образом Я по своему вкусу, создаваемое благодаря этой бесконечной форме негативного Я... А уж после этого он желает быть собою. Иначе говоря, он хочет начать немного раньше, чем прочие люди, - не с начала и даже не "в начале"*; отказываясь принять на себя свое Я, увидеть свою задачу в этом Я, которое выпало ему на долю, он желает посредством бесконечной формы, которой он тщится быть, самому создать свое Я.
* Бытие: 1.1: "В начале сотворил Бог небо и землю)
Если бы это отчаяние нуждалось в некоем общем ярлычке, его можно было бы назвать стоическим - и не только с мыслью о конкретной философской секте. А для большей ясности можно было бы также попытаться различить активное и пассивное Я и поглядеть, каким образом первое относится к самому себе, а второе, в пассивном страдании, также относится к самому себе; стало быть, формулировка здесь остается все той же: отчаяние, когда желают быть собою.
Если отчаявшееся Я является активным, его отношение к себе самому в основе своей остается опытным, каким бы великим или поразительным ни было его предприятие и каким бы он ни был настойчивым. Не признавая над собою никакой силы, он лишается внутренней серьезности и может волшебным образом создать лишь ее видимость, когда сам посвящает своим опытам самые честолюбивые заботы. Но это обманчивая серьезность: подобно тому огню, который похитил у богов Прометей, здесь у Бога похищают мысль, с которой он на нас глядит, ибо в ней заключена серьезность. Но отчаявшийся все продолжает глядеть на себя, надеясь таким образом сообщить своим предприятиям бесконечный смысл и интерес, тогда как он, по существу, просто ставит опыты. Ибо, не простирая свое отчаяние до того, чтобы в опыте возвыситься Богом, никакое производное Я не может, глядя на себя, придать себе больше, чем оно имеет; в последнее мгновение всегда есть только это Я, даже если оно умножается, это Я - ни больше, ни меньше. В этом смысле, совершая отчаянное усилие, чтобы быть собою, Я погружается в свою противоположность, пока не кончает тем, что более не является таковым. Во всей диалектике, которая сопровождает такое действие, нет ни одной постоянной точки; ведь это Я ни в одно мгновение не остается неизменным вечным постоянством. Мощь, которую проявляет его негативная форма, столь же развязывает, сколь и связывает; оно может, когда желает, начать сначала, и, какие бы следствия при этом не извлекало, следуя за развитием мысли, его действие всегда остается внутри гипотезы. Далеко не преуспев в том, чтобы все более и более быть собою, оно проявляется, напротив, все более и более как гипотетичное Я. Конечно, Я хозяин у себя, как говорят, абсолютный хозяин себя, - и отчаяние заключено как раз в этом, - но также и в том, что оно считает своим удовлетворением, своей радостью. Впрочем, при ближайшем рассмотрении вам нетрудно убедиться, что этот абсолютный князь - всего лишь король без королевства, который, по сути, ничем не управляет; его положение, сама его суверенность подчинены диалектике, согласно которой во всякое мгновение здесь бунт является законностью. Ведь в конце концов все здесь зависит от произвола Я.
Стало быть, отчаявшийся человек только и делает, что строит замки в Испании и воюет с мельницами. Сколько шума всегда о добродетелях такого постановщика опытов! Эти добродетели на мгновение очаровывают, подобно восточному стиху: такое владение собою, каменная твердость, вся эта атараксия и так далее, - они как из сказки. И они действительно выходят прямо из сказки, ибо за ними ничего не стоит. Это Я в своем отчаянии хочет вкусить наслаждение самому создавать себя, облекать себя в одежды, существовать благодаря самому себе, надеясь стяжать лавры поэмой со столь искусным сюжетом, короче, так прекрасно умея себя понять. Но что он подразумевает под этим, остается загадкой: ибо в то самое мгновение, когда он думает завершить все сооружение, все это может, по произволу, кануть в ничто.
Если же отчаявшееся Я пассивно, отчаяние все равно остается таким, когда желают быть собою. Возможно испытующее Я, подобное уже описанному, желая предварительно сориентироваться в своем конкретном Я, наталкивается на некоторую трудность, на то, что христиане назвали бы крестом, то есть на некое фундаментальное зло, каким бы оно ни было. Это Я, отрицающее конкретные, непосредственные данности Я, возможно, начнет с того, что попытается выбросить зло за борт, притвориться, что его не существует, не пожелает ничего о нем знать. Но это ему не удастся, его гибкость и искусность в опытах не доходит до такой степени, как, впрочем, и его искусность строителя абстракций; подобно Прометею, бесконечно негативное Я чувствует себя пригвожденным к такому внутреннему рабству. Стало быть, здесь мы имеем дело с пассивным Я. Как же в нем проявляется отчаяние, когда желают быть собою?
Вспомним: в форме отчаяния, описанной выше, то есть в отчаянии во внешнем или же во внешних вещах, было показано, что в основе своей оно есть и проявляется также в отчаянии относительно вечности; иначе говоря, когда человек не желает быть утешенным или исцеленным вечностью и придает столь много значения временному, вечность не может служить никаким утешением. Но нет ли иной формы отчаяния, кроме отказа надеяться как на возможное, что это временное страдание, этот наш крест будут с нас сняты? Ведь именно от этого отказывается отчаявшийся, который в своей надежде желает быть собою. Но если он убежден, что это жало в его плоти [16] (неважно, существует ли оно на самом деле, или же страсть убеждает его в этом) вонзилось слишком глубоко, чтобы его можно было удалить с помощью абстракции [1], в вечности он желал бы видеть его своим. Оно становится для него поводом для возмущения, или, скорее, она дает ему случай сделать из всего своего существования повод для возмущения; посредством вызова он желает быть собою, - но не вопреки ему, нет! быть собою без него - ни в коем случае! (ведь это значило бы устранить его абстракцией - что он не может сделать - или же обратиться к отрешенности), он желает, вопреки ему и бросая вызов всей своей жизни, быть собою с ним, включая его и как бы черпая дерзость в своем мучении. Ибо рассчитывать всерьез на возможность помощи, в особенности посредством этого абсурда, согласно которому для Бога все возможно, - нет! нет! - этого он не желает. Ни за что на свете он не станет искать такую возможность в ком-то другом, предпочтя, даже обрекая себя на все муки ада, скорее быть собою, чем позвать на помощь.
1 Чтобы вспомнить здесь как раз об этой точке зрения, можно оглядеться и различить во многих подходах, которые мир награждает названием отрешенности, также некий вид отчаяния, а именно: отчаяние, когда отчаявшийся желает быть своим абстрактным Я, желает быть достаточным для себя в вечности и вследствие этого уметь не замечать или даже относиться с вызовом к временному страданию. Диалектика отрешенности как раз состоит в том, чтобы, по сути, желать быть своим вечным Я, но затем, по отношению к страданию, внутренне присущему этому Я, отказываться быть собою, льстя себя надеждой в порядке утешения, что он будет собою, лишившись этого зла в вечности, а потому имеет право не заботиться о нем здесь; ибо это Я, как бы человек ни страдал от него, не желает признаваться себе в том, что такое страдание ему внутренне присуще, иначе говоря, не желает самоуничижиться перед страданием, как это делает верующий. Стало быть, отрешенность, рассмотренная в качестве отчаяния, все же существенно отличается от отчаяния, когда человек не желает быть собою, ибо здесь отрешенность в своем виде отчаяния желает быть собою, за исключением, однако же, единственного момента, когда, придя в отчаяние, она от себя отказывается.
И действительно, разве что-то может быть столь истинно, как такие слова: "Даже если человек стряпает гам из-за себя, разве не лучше, чтобы ему помогли, если кто-то на это способен?" Все прочее - это действительность, хотя отвращение к помощи не всегда имеет столь отчаянную окраску. Вот как это бывает. Обычно страдающий человек не просто просит о помощи, но о помощи определенным образом. Если помощь приходит в желательных для него формах, он охотно ее принимает. Однако в более серьезном смысле, когда речь идет о помощи свыше... Об этом самоуничижении, когда надлежит безусловно принять какое угодно замечание, стать как бы ничем в руке "спасителя", для которого все возможно, или даже когда речь идет всего лишь о том, чтобы склониться перед ближним и, моля о помощи, отказаться быть собою: о, сколь много бывает страданий, даже долгих и мучительных, которые человеческое Я все же не находит столь невыносимыми и потому предпочитает, - при условии, что оно может остаться собою.
Однако чем больше осознания в этом пассивном Я, которое страдает и все же отчаянно желает быть собою, тем больше сгущается отчаяние и тем больше оно превращается в демоническое отчаяние [17], корень которого часто лежит как раз здесь. Отчаявшийся, который желает быть собою, поневоле терпит всякое мучительное состояние, неотделимое от своего конкретного Я. Он даже со всею страстью бросается в это мучение, которое в конце концов становится демонической яростью. И если бы теперь Бог в небе со всеми своими ангелами предложил ему избавить его от мучений, он отказался бы: слишком поздно! Прежде он радостно отдал бы все, чтобы избавиться от этого, однако его заставили ждать, - а сейчас уже слишком поздно, он предпочитает возмущаться против всего, быть неправедной жертвой людей и жизни, оставаться тем, кто исправно следит за своим мучением, чтобы это мучение у него не отняли, - иначе как ему доказать свое право на это и убедить в этом праве себя самого? Эта навязчивая идея столь застревает у него в голове, что в конечном счете вечность начинает пугать его совсем по другой причине: он начинает бояться, чтобы вечность не отняла у него то, что он демонически считает своим бесконечным превосходством над остальными людьми, а также своим оправданием того, что он именно таков. Он желает быть самим собою; вначале он образует бесконечную абстракцию своего Я, но в конечном счете она становится столь конкретной, что ему было бы невозможно стать вечным в таком абстрактном смысле, тогда как его отчаяние упрямо настаивает на том, чтобы он был собою. О демоническое безумие! - и прежде всего его ярость при мысли о том, что вечность могла бы воображать, будто избавит его от несчастья.
Такого рода отчаяние не встречается повсеместно, герои подобного типа, по сути, бывают лишь среди поэтов, даже среди самых великих из них, которые всегда сообщают своим творениям такую "демоническую" идеальность в том смысле, как ее понимали древние греки. Однако это отчаяние встречается и в жизни. Какой же внешний образ его сопровождает? По правде говоря, нет никакого специального образа, поскольку определенный внешний вид, присущий герметизму, - это противоречие в терминах; само такое соответствие было бы разоблачением. Однако внешний знак здесь и в герметизме один и тот же, иначе говоря, внутреннее, тайна которого затемнена, и является тем, что надлежит тщательно укрывать. Что касается низших форм отчаяния, лишенных действительного внутреннего или же по крайней мере со столь малым его следом, что об этом не стоит и говорить, - их можно было бы живописать, ограничившись описанием или указанием одним словом на внешние признаки индивидов. Однако по мере того как отчаяние одухотворяется, внутренне изолирует себя как некий отдельный мир, заключенный в герметизме, а внешние знаки, под которыми скрывается отчаяние, становятся все более безразличными. Но по мере такого одухотворения человек все больше и больше, с каким-то демоническим тактом заботится о том, чтобы укрыться под прикрытием герметизма и затем облачиться в какой угодно внешний вид, как можно более незначительный и нейтральный. Подобно домовому из сказки, который скрывается в невидимую щель, - чем более человек одухотворен, тем более он склонен скрываться за видимостью, где никому не придет в голову его искать. Тут мы встречаем даже стремление скрыть эту духовность, и это один из возможных способов обеспечить себе некую нишу позади реальности, мир, предназначенный исключительно для себя самого, мир, где отчаявшееся Я без передышки, подобно Танталу, занято тем, что оно желает быть собою.
Мы начали с самой низшей формы отчаяния - отчаяния, когда не желают быть собою. Однако то, с чем мы имеем дело теперь, отчаяние, когда желают быть собою, - самое насыщенное и сгущенное из всех, - это отчаяние демоническое. Причем человек желает быть собою не вследствие стоического пристрастия к самому себе или же идолопоклонства перед собою, когда это можно, конечно, счесть ложью, но в определенном, смысле также стремлением к самосовершенствованию; нет, он желает этого в ненависти к существованию и сообразно своему несчастью. И это Я, - он привязан к нему даже не вследствие восстания или вызова, но чтобы предать Бога; он желает не вырвать в своем восстании это Я у силы, которая его и создала, но навязать его данной силе, приковать его к ней насильно, сатанически упереться против нее... И это понятно, поистине злое противоречие всегда, изогнувшись, упирается против того, что его поддерживает! Посредством самого своего восстания против существования отчаявшийся льстит себя надеждой иметь в руках доказательство, обращенное против этой силы и ее блага. Он верит в то, что сам служит подобным доказательством, и, поскольку он желает быть таковым, он, стало быть, желает быть собою, - да, даже вместе со своим мучением! - чтобы даже самим этим мучением опротестовывать всякую жизнь. Тогда как отчаяние-слабость избегает утешения, которое имела бы для него вечность, наш демонический отчаявшийся также не хочет ничего знать о вечности, но совсем по другой причине: это утешение погубило бы его, оно уничтожило бы общее возражение, которое он составляет против существования. Чтобы представить это в образах, предположим некую опечатку, ускользающую от своего автора, - опечатку, наделенную сознанием, - которая по сути, вовсе, может быть, и не является таковой, но если охватить взглядом весь текст в целом, некой неизбежной чертой этого целого, - и вот, восстав против своего автора, она с ненавистью запрещала бы ему исправлять себя, но восклицала бы в абсурдном вызове: нет, ты меня не вычеркнешь, я останусь свидетелем против тебя - свидетелем того, что ты всего лишь ничтожный автор!
Часть II
ОТЧАЯНИЕ И ГРЕХ
Книга IV
ОТЧАЯНИЕ ЭТО ГРЕХ
Грешат, когда перед Богом (for Gud) или же с идеей Бога, отчаявшись, не желают быть собою или же желают быть таковым. Таким образом, грех - это либо слабость, либо вызов, доведенные до высшей мощи, стало быть, грех - это сгущение отчаяния.
Ударение ставится здесь на том, чтобы быть перед Богом или же иметь идею Бога; это и создает из греха то, что юристы называют "определенным отчаянием"; его диалектическая, этическая, религиозная природа состоит в идее Бога.
Хотя эта вторая часть, и в особенности IV книга, не является подходящим местом или моментом, чтобы давать психологическое описание, заметим, однако же, что наиболее диалектичные пределы отчаяния и греха образованы тем, что можно назвать суще-ствованием поэта религиозной ориентации [18], - это существование, которое имеет некоторые общие точки с отчаянием отрешенности, однако уже без отсутствия идеи Бога. Если уж держаться категорий эстетики, здесь заключен наивысший образ поэтической жизни. Однако (невзирая на всю эстетику) такая жизнь всегда является грехом для христианина - грехом, состоящим в том, чтобы мечтать вместо того, чтобы быть, иметь лишь эстетическое отношение воображения к добру и истине вместо действительного отношения, вместо усилия создать его самой своей жизнью. Различие между этой жизнью поэта и отчаянием состоит в том, что в ней присутствует идея Бога, сознание существования перед Богом; но, будучи крайне диалектической, она подобна непроходимой чаще, отчего можно задаться вопросом, осознает ли она смутно, что является грехом. Глубокая религиозная потребность может обнаружиться у этого поэта, а идея Бога может легко войти в его отчаяние. И в его тайной мольбе только Бог, которого он любит превыше всего, его утешает, - и, однако, он любит и саму эту мольбу и не хотел бы от нее отказаться. Быть собой перед Богом - вот его наибольшее желание, за исключением той постоянной точки, в которой его Я страдает, - здесь этот отчаявшийся не желает быть собою; он рассчитывает, что вечность избавит его от этого, но здесь, в этом мире, несмотря на все свое страдание, он не может решиться принять его, самоуничижиться под тяжестью этого страдания, как это делает верующий. Во всяком случае, его отношение с Богом, его единственная небесная радость, не прекращается; худшим ужасом для него было бы лишиться ее, "равно как и отчаяться в этом"; вместе с тем он позволяет себе - может быть, бессознательно - в мечте своей видеть Бога несколько другим, чем он есть, немного подобным нежному отцу, который слишком уступчив к единственному желанию своего ребенка. Подобно тому как поэт, рожденный из несчастной любви, счастливо воспевает любовное счастье, наш религиозный поэт становится певцом религиозного чувства. Его религиозность составляет его несчастье, он предчувствует, догадывается, что требование Бога состоит в том, чтобы он оставил это мучение, самоуничижился под его тяжестью по примеру верующего и чтобы он принял это страдание как часть своего Я, - ибо, желая удержать его на расстоянии от самого себя, он его как раз удерживает, хотя и полагает (истина наоборот, как все, что говорит отчаявшийся, а стало быть, нечто, понятное при перевертывании) тем самым отделиться от него наилучшим возможным образом, оставив его, насколько это вообще возможно для человека. Однако принять страдание по примеру верующего - вот на это он не способен; иначе говоря, в целом он от этого отказывается, или, скорее, его Я теряется тут в туманности. Однако подобно картинам любви, созданным поэтом, его картина религии наделена очарованием, лирическим порывом, которого никогда не достигают ни мужья, ни священники. И в том, что он говорит, вовсе нет никакого лицемерия, его картины, его описания суть лучшее, на что он способен. Однако он любит религию как несчастный влюбленный, не будучи в строгом смысле слова верующим; от веры у него есть лишь первый элемент, отчаяние; а в этом отчаянии у него есть жгучая ностальгия по религии. Его противоречие, по сути, таково: призван ли он? Жало в его плоти - является ли оно знаком необычной миссии, и если он к этому предназначен, стал ли он таковым перед Богом определенно и надежно? Или же это жало во плоти означает лишь, что он должен самоуничижиться под тяжестью этого страдания и вернуться к обычным людям? Но довольно об этом; есть ли у меня право сказать без обмана: к кому я обращаюсь? Кого заботят все эти психологические изыскания! Ведь куда легче понять обычные представления о священниках, они так похожи на настоящих людей, на тех людей, какими они по большей части являются, иначе говоря, для человека духовного - на ничто.
Глава 1
ГРАДАЦИИ В ОСОЗНАНИИ "Я" (КАЧЕСТВЕННОЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ: ПЕРЕД БОГОМ)
Первая часть этого произведения беспрерывно отмечала градацию в осознании Я. Сначала человек, не осознающий свое вечное Я (кн. III, гл. II, а), затем человек, осознающий Я, в котором, однако же, содержится вечность (кн. III, гл. II, б), причем внутри этих различений (1.1, 1.2, 2) можно также выделить градации. Теперь перевернем диалектические термины всего этого развития. Вот о чем идет речь. Такая градация осознания до сих пор рассматривалась под углом зрения человеческого Я - такого, мерой которого является человек; так она и разбиралась. Однако то же самое Я перед лицом Бога обретает от этого новое качество или определение. Оно не является уже просто человеческим Я, но таковым, которое - в надежде, что меня не истолкуют превратно, - я назвал бы теологическим Я, или Я перед Богом. И какую же бесконечную реальность оно обретает благодаря осознанию того, что существует перед Богом, это человеческое Я, теперь существующее по мере Бога! Пастух, являющийся таким Я перед стадом, будет лишь весьма низким Я; то же самое относится к самодержцу, который является Я перед своими рабами, - это лишь низшее Я, по сути, оно даже не является таковым, - ибо в обоих случаях масштаб отсутствует. Ребенок, мерой которого пока были только его родители, станет Я, когда во взрослом состоянии он будет иметь мерой государство; и какое же бесконечное значение Бог придает Я, становясь его мерой! Мерой Я всегда является то, что это Я имеет перед собою, и именно так и определяется "мера". Подобно тому как складывают всегда величины одного порядка, всякая вещь, таким образом, качественно тождественна своей мере; это мера, которая одновременно является ее этическим правилом; стало быть, мера и правило выражают собою качество вещей. Однако все обстоит иначе в мире свободы: здесь нечто не обладает тождественным качеством со своим правилом и своей мерой, оно, однако же, само ответственно за такую неопределенность, так что правило и мера - а они остаются, несмотря ни на что, неизменными, когда приходит время вынести суждение, - проявляют то, чем мы сами вовсе не являемся: наше правило и нашу меру.
Прежняя догматика [19] не ошибалась - а она обращалась к этому много раз, хотя более недавняя школа и хулила это, поскольку не понимала сути и не находила в этом смысла, - не ошибалась, говорю я, несмотря на случающиеся порой погрешности в практике, когда верила, что ужасное в грехе - это быть перед Богом. Тем самым ведь доказана вечность адских мучений. Позднее, когда мыслители стали более искушенными, было сказано: грех - это грех, он не становится больше, оттого что совершен против или перед Богом. Странный аргумент! Между тем даже юристы говорят об определенных преступлениях, разделяя их в зависимости от того, совершены они против лица, находящегося на службе, или же против частного лица, или же варьируют наказание в зависимости от того, является ли преступление отцеубийством или же обычным убийством. Нет, прежняя догматика не ошибалась, когда утверждала, что предстояние перед Богом возвышало грех к бесконечной мощи. Ошибкой было бы рассматривать Бога лишь как некоторым образом внешнее по отношению к нам, признавая, так сказать, что человек не всегда грешит против него. Ибо Бог - вовсе не что-то внешнее по отношению к нам, подобно, скажем, полицейскому агенту. Необходимо повторить еще раз: это Я имеет идею Бога, однако это не мешает ему не желать порой того, чего желает Бог, или не повиноваться ему. Грешат перед Богом не просто иногда, ибо всякий грех - это грех перед Богом или, скорее, то, что превращает человеческую ошибку в грех, - это осознание, которое было у виновного, - осознание того, что он предстоит перед Богом.
Отчаяние сгущается по мере осознания Я; однако само Я сгущается соответственно своей мере, а когда такой мерой является Бог, оно концентрируется бесконечно. Я увеличивается с идеей Бога, и соответственно идея Бога увеличивается вместе с Я. Только осознание предстояния перед Богом делает из нашего конкретного, индивидуального Я бесконечное Я; и именно это бесконечное Я как раз грешит перед Богом. Так, языческий эгоизм, несмотря на все, что о нем могут говорить, был далеко не так качественно определен, как это можно обнаружить у христианина; ибо Я язычника не предстояло перед лицом Бога. Язычник и естественный человек имеют в качестве меры только человеческое Я. Потому не будет, возможно, ошибкой с высшей точки зрения утверждать, что язычество погрязло в грехе, однако в основе своей его грех состоял лишь в отчаявшемся неведении Бога, неведении своего существования перед Богом; по сути, это значило "быть без Бога в мире"*. Однако с другой точки зрения можно и отрицать грех язычника (в узком смысле), поскольку язычник не грешил перед Богом, а ведь всякий грех - это грех перед Богом. Разумеется также, в некотором смысле то, что должно было, - безупречно, если я могу так выразиться, - часто вытаскивать и выручать его в жизни, - это сама легкость его пелагианства [20], она-то как раз его и спасала; однако грех его заключался в другом - как раз в самой этой легкости. Напротив - и это можно утверждать не менее определенно, - слишком суровое христианское воспитание [21] должно часто отбрасывать человека в грех, когда сам способ рассматривать христианство чересчур для него суров, в особенности в предшествующие моменты его жизни; однако тут, как бы в отместку, более глубокая идея греха могла бы ему помочь.
Отчаявшийся грешит, когда перед Богом он не желает быть собою или желает быть собою. Однако такое определение, хотя оно и имеет преимущества в других отношениях (среди прочего и в особенности то, что оно замечательно совпадает с Писанием, которое всегда определяет грех по сути как непослушание), но, может быть, его природа чересчур духовна? Прежде всего, ответим мы на это, определение греха никогда не может быть чересчур духовным (оно является таким по крайней мере настолько, насколько оно эту духовность подавляет); ибо грех - это именно категория духа. Но тогда - почему же чересчур духовным? Если не говорить при этом об убийстве, воровстве, прелюбодеянии и тому подобном?.. Но разве об этом не говорится? Разве определение греха не предполагает упорства против Бога, неповиновения, бросающего вызов его заповедям? Напротив, если применительно к греху говорить лишь об отдельных ошибках, это значит с легкостью позабыть, что до определенного момента можно быть во всем этом вполне на уровне среди людей, хотя при этом вся жизнь будет являться грехом - грехом, который нам хорошо известен: наши ослепительные пороки и наше упорство, когда по глупости оно не сознает или же намеренно не желает замечать все то, что наше Я интимно должно Богу в порядке послушания за все свои желания и самые тайные мысли, за чуткость слуха при восприятии и покорность в следовании малейшим знакам Бога в его планах относительно нас. Грехи плоти суть упрямство самых низких частей Я; но сколько раз великий демон изгоняет отдельного демона *, ухудшая тем самым наше состояние. Ибо таков путь всего мира: вначале грешат по слабости или ломкости; затем же - ну конечно, затем может случиться и так, что человек научится прибегнуть к Богу и с его помощью обретет веру, однако об этом мы не будем сейчас говорить, - затем он отчаивается в своей слабости, и либо становится фарисеем, которого отчаяние возвышает даже до некоторой легальной справедливости, либо же отчаяние ввергает его снова в грех.
* См.: Павел. Поел, к Ефесянам: 2, 12: "...и были безбожники в мире".
Стало быть, наша формулировка покрывает собою все вообразимые формы греха и все его действительные формы; она определяет как раз его решающую черту: быть причастным к отчаянию (ибо грех - это не проступок плоти и крови, но согласие духа на такой проступок) и быть перед Богом. Конечно, это всего лишь алгебраическая формула; в этом небольшом произведении не место браться за то, чтобы описывать все грехи один за другим, впрочем, подобная попытка не имела бы никакого шанса на успех. Здесь важно только то, что это определение собирает в свою сеть все формы. А это оно делает, в чем легко убедиться, если проверить его, устанавливая его противоположность: определение веры, которым я руководствуюсь на протяжении всего этого трактата как спасительным маяком. А верить - значит: будучи собою и желая быть собою, погрузиться в Бога через собственную ясную прозрачность.
Однако очень часто забывают, что противоположностью греха вовсе не является добродетель. Это было бы скорее языческим взглядом на вещи, который довольствовался бы чисто человеческой мерой, не сознавая, что такое грех и чем он является перед Богом. Нет, противоположностью греха является вера; как сказано в Послании к римлянам, 14, 23: "А все, что не по вере, грех". И одним из главных определений христианства является то, что противоположность греха - не добродетель, но вера.
* См.: Матфей: 12, 24: "Фарисеи же, услышав сие, сказали: Он изгоняет бесов не иначе, как силою веельзевула, князя бесовского".
ДОПОЛНЕНИЕ
ОПРЕДЕЛЕНИЕ ГРЕХА ПРЕДПОЛАГАЕТ ВОЗМОЖНОСТЬ ВОЗМУЩЕНИЯ; ОБШИЕ ЗАМЕЧАНИЯ О ВОЗМУЩЕНИИ *
* "Возмущение" - дат.: Forargelse, букв.: "досада".
Это противопоставление греха и веры преобладает в христианстве и преобразует все этические концепции, христианизируя их, так что они тем самым приобретают большую выпуклость. Это противопоставление основывается на главном критерии христианина: существует он или нет перед Богом, - это критерий, предполагающий другой, который, в свою очередь, является решающим для христианства: абсурд, парадокс, возможность возмущения. Присутствие этого критерия имеет крайнюю важность всякий раз, когда желают определить христианство, ибо именно возмущение защищает христианство против всякой спекуляции. Где же обнаруживается здесь возможность возмущения? Ну прежде всего в том, что реальность человека должна существовать как реальность Отдельного, Единичного перед Богом, а также во втором моменте, вытекающем из этого первого, - что его грех должен заботить Бога. Такое интимное общение Отдельного и Бога никогда не пришло бы в голову философам, - они всего лишь воображаемо обобщают индивидов в пространстве. Все это привело к изобретению неверующего христианства, согласно которому грех есть грех, так что существует он или нет перед Богом, ничего не добавляет ему и ничего не отнимает. Короче, при этом стараются избавиться от критерия "перед Богом", изобретая ради этой цели некую мудрость, которая в целом, как ни странно, возвращается к тому, что обычно считается высшей мудростью, то есть к древнему язычеству.
Сколько раз уже твердили, что христианством возмущаются по причине его мрачных потемок, его суровости и так далее... Но разве не пришло время наконец объяснить, что если люди возмущаются против христианства, то это потому, что оно слишком возвышенно, мера его - не человеческая мера, поскольку оно желает создать из человека столь необычное существо, что человек уже не способен его понять. Здесь существенно также то, что мог бы прояснить простой психологический трактат о том, что такое возмущение, - он показал бы в целом всю абсурдность защиты христианства, откуда изъято возмущение, и он показал бы также всю глупость или бесстыдство того положения, когда забыты сами заповеди Христа, его столь частые и столь настойчивые предупреждения относительно возмущения, когда он сам указывает нам его возможность и необходимость; ибо как только его возможность перестает быть необходимой, как только она перестает быть вечной и существенной частью христианства, сам Христос оказывается впавшим в человеческую бессмыслицу, суетливо расточая напрасные советы относительно этого возмущения, вместо того чтобы его подавить.
Вообразим себе бедного поденщика и самого могущественного императора в мире, предположим, что этот властелин внезапно по своему капризу послал за тем, кто никогда и не подозревал и "чье сердце никогда не осмелилось бы постичь"*, что император вообще знает о его существовании, за тем, кто считал невыразимым счастьем хотя бы один раз увидеть императора, - о чем он рассказывал бы своим детям и внукам как о главном событии своей жизни, - вообразим теперь, что император послал за ним и сообщил ему, что желает видеть его своим зятем, - что случилось бы с ним? Ну конечно, поденщик, как и всякий из людей, был бы этим немного или же весьма смущен, потрясен, стеснен, все это показалось бы ему (и это вполне по-человечески) весьма странным, безумным, он не осмелился бы никому шепнуть об этом ни словечка, уже сам внутри склоняясь к объяснению, которое не замедлили бы выдвинуть многие из его соседей: что император хочет просто подшутить над ним, что весь город будет над этим смеяться, газеты поместят на него карикатуры, а кумушки будут торговать песенкой о его обручении с дочерью властителя. Но разве возможность стать зятем императора не может представиться близкой, осязаемой реальностью? И поденщик мог бы увериться всеми своими чувствами, серьезно ли это для императора, или же он хочет лишь посмеяться над беднягой, сделать его несчастным до конца дней и довести его до дома умалишенных; ибо здесь имеется некий quid minis **, который слишком легко обращается в собственную противоположность. Поденщик легко мог бы понять мелкий знак внимания, да и город счел бы его приемлемым, вся хорошо воспитанная и респектабельная публика, все торговки песенками, короче, все пять раз по 100 тысяч душ этого большого города, - весьма большой город, несомненно, по количеству жителей, но почти захолустное местечко, если судить по умению понять и оценить необычное; так или иначе, жениться на дочери императора - это все же явный перебор. И предположим теперь некую реальность, не внешнюю, но внутреннюю, не имеющую в себе ничего материального, которая привела бы поденщика к уверенности, попросту говоря, к вере, от которой зависело бы теперь все; хватило бы ему смиренного мужества, чтобы осмелиться в это поверить (а мужество без смирения никогда не помогает верить), и сколькие из поденщиков могли бы иметь такое мужество? А ведь тот, кто не имел бы его, непременно возмутился бы; такое необычное положение он, пожалуй, счел бы личным оскорблением. А может быть, он простодушно признался бы: "Это все вещи чересчур высокие для меня, их не стоит вбивать себе в голову; по правде сказать, все это кажется мне безумием".
* См.; Павед. 1. Поел, к Коринфянам: 2,9: "Но, как написано: не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его".
** лат.: "нечто, что явно чересчур", "нечто чрезмерное".
Ну а само христианство! Урок, который оно преподает, состоит в том, что этот индивид, как и всякий индивид, как любой другой - будь то муж, жена, служанка, министр, купец, цирюльник, ученая крыса и так далее, - что этот индивид существует перед Богом, - этот индивид, который, возможно, всю жизнь гордился бы, что один раз поговорил с королем, - этот самый человек, который должен был бы уже быть кем-то, чтобы дружески общаться с тем или этим лицом, - этот человек существует перед Богом, может говорить с Богом, когда этого пожелает, будучи всегда уверенным, что его услышат, и именно ему предлагают жить в тесном общении с Богом! Более того: именно для этого человека, и для него тоже, Бог пришел в мир, позволил себе воплотиться, страдал и умер; и именно Бог страдания просит его и почти умоляет, чтобы он соизволил принять эту помощь, которая ему предложена! Поистине, если есть в мире что-то, отчего можно потерять разум, то разве не это? А тот, кто не осмеливается поверить в это в силу отсутствия смиренного мужества, возмущается. Но если он возмущен, это значит, что все это чересчур высоко для него, что он не может вместить это у себя в голове, а это, в свою очередь, значит, что он не может говорить об этом искренне, вот почему ему приходится устранять это, делать из этого ничто, безумие, глупость - настолько это, по-видимому, душит его.
Ведь что такое возмущение? Оно причастно несчастному восхищению, родственному зависти, однако же такой зависти, которая обращается против нас самих, более того, которая ни против кого столь не ожесточается, как против самой себя. В своей сердечной узости естественный человек не способен позволить себе то необычное, что приуготовил ему Бог, потому он возмущается. Возмущение варьирует сообразно страсти, с которой человек восхищается. Более прозаичные натуры, лишенные воображения и страсти, а стало быть, и лишенные больших способностей восхищаться, конечно же возмущаются, однако ограничиваются при этом тем, что говорят: "Это вещи, которые у меня в голове не помещаются, а потому я их просто оставлю". Так говорят скептики. Однако чем больше у человека страсти и воображения, чем больше он в некотором смысле приближается к вере, то есть к возможности верить, когда при этом смиряются от восхищения перед необычным, тем больше его возмущение обращается против этого необычного, вплоть до того, что он старается непременно выкорчевать его, уничтожить и втоптать в грязь.
Истинной науки возмущения не постигнешь, не изучив человеческую зависть, - исследование, так сказать, сверх программы, но которое я все же провел, и в глубине души я им горжусь. Зависть - это восхищение, которое притворяется. Тот восхищенный, который чувствует невозможность счастья, состоящего в том, чтобы уступить своему восхищению, берет на себя роль завистника. Теперь он говорит иным языком, в котором то, чем он в глубине души восхищается, уже ничего не значит, является всего лишь жалкой глупостью, странностью, экстравагантностью. Восхищение - это счастливая самоотдача, а зависть - несчастное обретение заново своего Я.
То же самое и с возмущением: ибо то, что между человеком и человеком является восхищением-завистью, становится поклонением-возмущением между человеком и Богом. Квинтэссенция всей человеческой мудрости - это ne quid nimis; она не золотая, но как бы позолоченная; потому чрезмерность или недостаток все портит. Этот товар переходит из рук в руки подобно мудрости, его оплачивают восхищением; курс его не подвержен колебаниям, ибо все человечество гарантирует его ценность. И если порой появляется гений, немного превосходящий эту посредственность, мудрецы объявляют его... безумцем. Однако христианство гигантским прыжком выходит за пределы этого ne quid nimis, прыгая прямо в абсурд; именно отсюда оно исходит... и здесь уходит возмущение.
Теперь видна вся поразительная глупость (если можно обозначить это как нечто необычное) защиты христианства, защиты, которая лишь выдает жалкое знание человека; видно также, как эта тактика, еще как бы бессознательно, играет на руку возмущению, делая из христианства нечто столь жалкое, что его приходится защищать, чтобы спасти. Поистине верно, что в истории христианства первый изобретатель защиты христианства - это, по сути, еще один Иуда; он также предавал поцелуем, но это поцелуй глупости. Защита всегда дискредитирует. Предположим, что некто имеет сокровищницу, полную золота, и желает раздать все монеты из нее бедным, - если он при этом будет настолько глуп, что начнет свое благотворительное предприятие с защиты, доказывая в трех пунктах все, что в нем возможно защищать, - он не успеет еще сделать это, как люди усомнятся в том, действительно ли столь хорошо то, что он делает. А как же с христианством? Я объявляю неверующим всякого, кто его защищает. Если он верит, воодушевление его веры никогда не является защитой, это всегда нападение, победа; верующий - это победитель. Так обстоит дело с христианством и возмущением. Таким образом, возможность возмущения действительно присутствует в христианском определении греха. Она заключена в словах: "перед Богом". Язычник, естественный человек охотно могут признать существование греха, однако эти слова: "перед Богом", слова, без которых греха не существует, - это для них уже чересчур. В их глазах это означало бы придавать слишком большое значение человеческому существованию (еще и другим способом, который здесь не разбирается); они вполне готовы признать чуть меньшее значение, но чересчур - это, знаете, всегда чересчур.
Главa II
СОКРАТИЧЕСКОЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ГРЕХА
Грешить - значит не знать *. Как известно, таково сократическое определение, которое, как и все, что исходит от Сократа, всегда остается достойным внимания. Однако эта черта разделила судьбу прочих сократических положений; люди научились ощущать необходимость их избегать. Сколько людей ощутили необходимость обходить сократическое определение неведения! - без сомнения, чувствуя невозможность его придерживаться, ибо немногие в каждом поколении могли вынести хотя бы месяц этого неведения всего и научились выражать его всей своей жизнью!
* дат.: Uvidenhed, букв.: "неведение"
Вот почему, вовсе не стремясь устранить сократическое определение, мешая вам его придерживаться, я хотел бы воспользоваться им (памятуя, однако же, о христианстве) как раз для того, чтобы заставить проявиться все острые углы христианства, - именно потому, что это определение является столь безупречно греческим, ибо всякое другое определение, лишенное христианской строгости, иначе говоря, определение, которое лавирует, здесь, как всегда, обнаружило бы свою пустоту.
В свою очередь, пороком сократического определения является то, что оно оставляет в тени более ясный смысл такого неведения, его источник и так далее... Если рассуждать в иных терминах, то даже если грех есть неведение (или то, что христианство скорее назвало бы глупостью), а в некотором смысле это нельзя отрицать, - можно ли усмотреть в этом изначальное неведение? Иначе говоря, состояние того, кто ничего не знал и до сих пор ничего еще не мог знать об истине? Или же это неведение, обретенное впоследствии? Если да, то, по всей видимости, грех запускает свои корни не в неведение, а куда-то еще, а неведение должно пребывать в той деятельности внутри нас, посредством которой мы стараемся затемнить наше осознание. Однако даже если признать это, порок сократического определения, будучи стойким и упорным, вновь появится, ибо тогда можно задаться вопросом, имеет ли человек в момент затемнения своего осознания ясное сознание того, что он это делает. Если это не так, это значит, что его сознание уже несколько затемнено еще до того, как он начал это делать, - и вопрос встает заново. Если же, напротив, в точке затемнения своего сознания он сам осознает это, тогда грех (хотя и являясь все еще неведением в том, что касается результата) не лежит в осознании, но только в воле, а неизбежный вопрос сводится к выяснению их взаимных отношений друг с другом. Что же касается этих отношений (здесь вопросы можно было бы ставить целыми днями), то определение Сократа вообще сюда неприменимо. Сократ ведь был моралистом (античность всегда представляла его таковым, изобретателем этики), и к тому же первым, подобно тому, как он был и останется первым в своем жанре; однако он начинает с неведения. Интеллектуально он придерживается именно неведения, незнания ничего. Этически он подразумевает под этим нечто совсем другое, а вовсе не неведение, и от этого он отталкивается. Однако вместе с тем само собой разумеется, что в Сократе нет ничего от религиозного моралиста, а уж тем более нет ничего от догматика в христианском понимании. Вот почему, по сути, он вообще не вдается во все исследование того, откуда начинается христианство, - во все эти предшествующие обстоятельства, где пред-полагает себя грех и что находит себе христианское объяснение в понятии первородного греха, - в догмате, которого обязано придерживаться такое исследование.
Стало быть, Сократ не поднимается в целом до категории греха, - а это ведь порок в определении греха. Но почему же? Если грех - это, по сути, неведение, то его существование действительно разрушается. Ибо если признать это, остается только верить, как, впрочем, и делал Сократ, что никто никогда не совершает неправого, зная, что такое правое, или же что никто никогда не будет этого делать, зная, что это неправое. Стало быть, если Сократ все это так определил, греха не существует. Однако внимание! Это как раз вполне справедливо с точки зрения христианства, даже глубоко справедливо и соответствует интересам христианства, quod erat demonstrandum *. Ведь понятие, которое кладет радикальное различие в природе между христианством и язычеством, - это как раз понятие греха; потому христианство вполне логично полагает, что ни язычник, ни естественный человек не знают, что такое грех и даже что необходимо откровение, чтобы показать, что это такое. Ибо в отличие от поверхностного взгляда различие в природе между христианством и язычеством не проистекает из доктрины искупления. Нет, необходимо начинать с большей глубины, исходить из греха, из доктрины греха, что, впрочем, и делает христианство. И каким опасным возражением против христианства было бы, если язычество сумело дать греху определение, справедливость которого вынужден был бы признать и христианин!
* лат.: "что и требовалось доказать"
Чего же недоставало Сократу в его определении греха? Воли, вызова. Греческая интеллектуальность была слишком счастливой, слишком наивной, слишком эстетической, слишком ироничной, слишком насмешливой... короче, слишком греховной, чтобы суметь понять, что некто со всем своим знанием, сознавая правое, может совершать неправое. Эллинизм предписывает категорический императив разума. В этом есть доля истины, которой не стоило бы пренебрегать и которую не худо было бы даже подчеркнуть в такие времена, как наши, заблудившиеся в суетной науке - надутой и бесплодной, - если верно, что во времена Сократа и тем более в наши дни человечество нуждалось в легкой диете сокра-тизма. Неизвестно, стоит ли плакать или смеяться перед лицом всех этих заверений в том, что поняты и постигнуты высшие истины, равно как и перед лицом столь распространенной виртуозности в умении их абстрактно развивать, - в некотором смысле, впрочем, они вполне справедливы! Да, будем же смеяться и плакать при виде того, как столько знания и понимания остается без всякого воздействия на жизнь людей, в которую не переходит ничего из того, что они поняли, но скорее прямо противоположное этому! При виде такого расхождения, столь же печального, сколь и гротескного, невольно воскликнешь вновь: но как же, черт возьми, возможно, что они это понимают? разве это правда? На что старый ироник н моралист отвечает: не верь этому, друг мой; они не понимают, иначе сама их жизнь выражала бы это, а их действия отвечали бы их знанию.
Да, в этом еще разбираться и разбираться! А тот, кто понимает это - не так, как это делает суетная наука, - тотчас же * постигает все тайны иронии. Ибо она нападает как раз на эту двусмысленность. Находить смешным то, что человек действительно чего-то не знает, - это низкий комизм, недостойный иронии. В самом деле, что смешного в том, что люди жили с убеждением, будто Земля не вращается, - когда они не могли узнать больше? Наша эпоха, несомненно, будет производить то же впечатление на времена, когда физика продвинется еще дальше. Ведь противоречие здесь существует между двумя различными эпохами, в которых нет глубоких совпадений; вот почему их контраст демонстрирует полное отсутствие комического. Но когда, напротив, некто говорит о добре, стало быть, он его понял; но затем ему приходится действовать, и мы видим, что он совершает зло... какой бесконечный комизм! А бесконечный комизм другого, который потрясен до слез настолько, что пот и слезы льются у него градом, он способен часы напролет читать или слушать о самоотречении, когда все высшее в жизни подчинено истине, - и вдруг, через минуту, рад-два-три - делается пируэт! - глаза едва высохли, а он уже изо всех сил тщится успешно протолкнуть в жизнь ложь! А бесконечный комизм краснобая [22], чьи речи и жесты полны истины, который трогает сам себя, трогает вас, заставляет вас вздрагивать от своего живописания истины, бросает вызов силам зла и ада с самоуверенностью и дерзостью взгляда, с восхитительной верностью шага, - и бесконечно комично, что он способен почти тотчас же, практически со всем своим антуражем, отступить как подлый трус при малейшей перемене! А бесконечный комизм, когда видишь кого-то, кто понимает всю истину, все несчастья и мелочность мира и тому подобное... который понимает их и все же затем оказывается неспособным их признать! - ибо почти в это самое мгновение этот же человек сам побежит впутываться в ту же мелочность и несчастье, извлекать из них тщеславные почести, иначе говоря, признавать их. О, видеть, как некто клянется, что вполне сознает, как Христос скрывался в скромном образе слуги, бедного, презираемого, осмеиваемого и, как говорит Писание, оплевываемого **... и видеть, как тот же человек весьма настойчиво стремится в те пределы мира, где хорошо живется, чтобы обеспечить себе наилучшее убежище; видеть, как он бежит со страхом, как если бы речь шла о спасении жизни, от малейшего сквозняка справа или слева, видеть, как он так доволен, так небесно счастлив, так сияет - да просто потому, что на столе у него всего довольно, - и как он стать потрясен, что готов благодарить Бога, столь счастлив по причине всеобщего уважения и внимания! Сколько раз я твердил себе: "Сократ! Сократ! Сократ! Возможно ли, чтобы этот человек отдавал себе отчет в том, в чем, по его словам, он отдает себе отчет?" Так говорил себе я, желая даже, чтобы слова Сократа были истинны. Ибо, как бы помимо моей воли, христианство кажется мне почти слишком суровым, и мой опыт еще мешает мне представлять этого человека Тартюфом. Решительно, Сократ, ты один объясняешь мне его, делая из него шута, как бы забавного приятеля, хорошую мишень для насмешников; ты не шокирован, ты даже одобряешь меня, когда я хочу подать это под комическим соусом, - хотя в этом можно и не преуспеть.
* лат., букв.: "тем самым" - ео ipso.
** См.: Лука: 18, 32: "...ибо предадут Его язычникам, и поругаются над Ним, и оскорбят Его, и оплюют Его".
Сократ! Сократ! Сократ! Тройной призыв, который можно было бы повторить и десятикратно, если бы это чему-то помогло. Считают, что миру нужна республика, новый социальный порядок, новая религия; но кто думает о том, что этот мир, смущенный всей этой наукой, нуждается в Сократе! Естественно, если бы кто-то один, и в особенности если бы многие думали об этом, - он был бы нужен меньше. То, чего более всего не хватает в заблуждениях, - это всегда то, о чем менее всего подозревают, - это, впрочем, очевидно, ибо думать об этом - уже значило бы это обнаружить.
Стало быть, нашей эпохе необходимо - и это, возможно. единственная ее нужда - подобное исправление этики и иронии, ибо оказалось, что это наименьшая из ее забот; вместо того чтобы превосходить Сократа, мы извлекли бы громадную пользу, если бы вернулись к его различению между пониманием и пониманием... причем вернулись бы к этому не как к последнему достижению, возникшему для нашего спасения из нашего худшего несчастья, - ибо тут как раз исчезало бы различие между двумя способами понимания, - но как к моральному взгляду, пронизывающему всю нашу повседневную жизнь.
Стало быть, сократическое определение оказывается спасенным следующим образом. Если некто не совершает праведных поступков - значит, он этого не понял; он просто представляет это; если он утверждает это - значит, он заблуждается; если он повторяет это, клянясь всеми чертями, - значит, он просто бесконечно удаляется, отклоняясь наибольшим образом. Но это значит, что Сократ прав. Человек, творящий правое, все-таки не грешит, и если этого он не делает, то потому, что он этого не понял; истинное понимание правого быстро заставило бы его грешить, он тотчас же стал бы эхом своего понимания; а значит, грешить - это не знать.
Но чем же хромает это определение? Его пороком - а сократизм, хотя и не полностью, отдает себе в этом отчет и видит это - является отсутствие диалектической категории, позволявшей бы перейти от понимания к действию. А христианство как раз исходит из этого перехода; и на протяжении своего пути оно наталкивается на грех, показывает нам его место в воле и приходит к понятию вызова; а чтобы затем коснуться основы, добавляет догмат о первородном грехе - ибо, увы! - тайна спекуляции, в том что касается понимания, состоит именно в том, чтобы не затрагивать основы и никогда не завязывать нить узлом, - вот почему - о чудо! - ей удается шить бесконечно долго, иначе говоря, сколько угодно продевать взад и вперед иголку. Напротив, христианство завязывает узел на конце нити благодаря парадоксу.
В философии чистых идей, где не предусмотрено появление действительного индивида, переход этот совершенно необходим (впрочем так же, как и в гегельянстве, где все совершается с необходимостью), иначе говоря, переход от понимания к действию не стесняется никакой неловкостью. В этом и заключен эллинизм (правда, не у Сократа, который для этого слишком моралист). И именно здесь, по сути, заложена и тайна всей современной философии, целиком содержащаяся в выражении cogito ergo sum *, в тождестве бытия и мышления (тогда как христианин думает: "По вере вашей да будет вам" (Матф.: 9.29), или же: какова вера, таков и человек, или: верить - значит быть). Современная философия, как из этого видно, есть ни больше, ни меньше чем язычество. Но в этом, пожалуй, ее наименьший порок; не так уж плохо в конце концов ладить с Сократом. Но что в ней действительно противоположно сократизму, так это попытка принимать и заставлять вас принимать такую ловкость рук за христианство.
* лат.: "мыслю, следовательно, существую" - основной постулат декартовой философии.
В действительном мире, где речь идет о существующем индивиде, люди, напротив, не избегают этого небольшого перехода от понимания к действию, да и не всегда проделывают его cito citissime **, этот переход вовсе не - будем говорить по-немецки ввиду отсутствия соответствующего философского жаргона, - geschwind wie der Wind ***. Наоборот, здесь как раз и начинается весьма длинное предприятие.
** лат.: "как можно быстрее"
*** нем.: "исчез, как ветер".
Жизнь духа вовсе не имеет остановок и перерыва (по сути, не имеет и состояния, все происходит сейчас), стало быть, если некий человек в то самое мгновение, когда он узнает правое, не совершает его, происходит вот что: вначале осознание иссушается. Затем остается лишь узнать, что думает об остатке воля. Воля ведь - деятель диалектический, который, в свою очередь, распоряжается всей низшей природой человека. Если она не дает согласия на итог осознания, она, однако же, вовсе не принимает с необходимостью решение делать противоположное тому, что схвачено осознанием, - подобные разногласия весьма редки; однако она позволяет пройти некоторому времени ****, тем самым открывается возможность замещения, а она говорит: поглядим завтра. Между тем осознание все больше затемняется, и все больше побеждают низкие стороны нашей природы; увы! ибо добро надобно творить сразу же, как только оно узнано (вот почему в чистой спекуляции переход от мышления к бытию столь легок - все ведь дано заранее, с самого начала), тогда как в случае наших низших инстинктов важно как раз медлить - это те замедления, которые по душе воле, наполовину закрывающей на это глаза. Когда же осознание достаточно затемнилось, оно лучше может договориться с волей; в конце концов наступает полное согласие, ибо оно тут перешло в другой лагерь и прекрасным образом одобряет теперь все то, что само же и подготовило. Так, видимо, живут толпы людей; они как безумные трудятся над тем, чтобы затемнить свое этическое и этико-религиозное суждение, которое толкает их к решениям и следствиям, порицаемым их собственной низшей природой; вместо этого они развивают в себе эстетическое и метафизическое сознание, которое служит всего лишь отвлечением от этического.
**** букв.: "промежуток", дат.: Interim.
Но в наших рассуждениях превзошли ли мы сократизм? Нет, ибо Сократ сказал бы, что, если все происходит таким образом, это как раз доказательство того, что наш человек все же не понял праведного. Иначе говоря, для того, чтобы заявить, что некто, зная это, творит неправое, что он, осознав правое, творит неправое, - эллинизму не хватало мужества, он избегал этого, говоря: когда некто творит неправое, он не понял правого.
Все это не подлежит сомнению; и я добавлю, что совершенно невозможно, чтобы человек мог выйти за пределы этого взгляда, мог совершенно один и сам по себе сказать, что такое грех, поскольку он как раз пребывает во грехе; все его рассуждения о грехе в основе своей суть лишь приукрашивание, оправдание, греховное смягчение. Вот почему христианство начинает восхождение и другим способом, полагая необходимость откровения Божьего, которое наставляет человека о грехе, показывая ему, что грех состоит не в том, что не понимают правого, но в том, что его не желают понять, не желают правого.
Сократ, по сути, ничего не разъясняет уже относительно неспособности и нежелания понять, хотя он является великим учителем всех ироников, когда оперирует различием между пониманием и пониманием. Если не делают правого, объяснял он, это происходит в силу непонимания; однако христианство поднимается немного дальше и говорит: это происходит в силу отказа понять, проистекающего, в свою очередь, от отказа желать правого. И христианство наставляет далее, что человек может совершать неправое или же воздерживаться от совершения правого (это настоящий вызов), хотя он и понимает правое, или же он может воздерживаться от совершения правого, хотя он его понимает; короче, христианская доктрина греховности, резко агрессивная по отношению к человеку, - это просто настоящее обвинение на обвинении, она есть обвинительное суждение, которое божественное начало, беря на себя ответственность, подобно прокурору, вменяет человеку.
Однако христианство, скажут нам, непонятно людям. Но речь как раз и идет о том, чтобы понять вместе с христианством, что в то, что является возмущением для духа, необходимо верить. Понимание - это удел людей, отношение человека к человеку; однако вера - это отношение человека к божественному. Как же христианство разъясняет такую непонятность? Ну, знаете ли, вполне для себя последовательно - способом, не менее непонятным, ибо он сводится к откровению.
Для христианина грех, стало быть, пребывает в воле, а не в сознании; и подобное извращение воли превосходит сознание индивида. Это вполне логично, иначе каждому индивиду пришлось бы спрашивать себя, как начался грех!
Значит, мы вновь обнаруживаем здесь знак возмущения. Возможность возмущения состоит в том, что необходимо откровение Божие, чтобы наставить человека о природе греха, о глубине его корней. Человек естественный, язычник думает: "Пусть так! Я признаю, что я не все понял о небе и земле, раз уж совершенно необходимо откровение, чтобы объяснить нам небесные вещи; однако худший абсурд состоит в том, что нам оно якобы нужно, чтобы объяснить, что такое грех. Я вовсе не выдаю себя за совершенство, совсем нет, но, поскольку я знаю и готов признать все то, что меня отделяет от совершенства, как же мне не знать, что такое грех!" На что христианство отвечает: "Ну нет, это как раз то, что ты знаешь менее всего: каково расстояние от совершенства и что такое грех". Стало быть, это вполне христианская истина, когда утверждают, что грех - это неведение, но именно неведение собственной природы.
Потому определение греха, данное в предыдущей главе, должно быть дополнено так: после того как откровение Божие разъяснило нам его природу, ясно, что грех - это отчаяние перед Богом, когда не желают быть собою или же когда желают быть собою.
Глава III
О ТОМ, ЧТО ГРЕХ ЕСТЬ НЕ ОТРИЦАНИЕ, НО НЕЧТО ПОЛОЖИТЕЛЬНОЕ
Это то, что, по сути, всегда поддерживала ортодоксальная догматика и вообще ортодоксия, которые отрицали как пантеизм всякое определение греха, сводящее последний к чему-то просто негативному: к слабости, чувственности, конечности, неведению и так далее... Ортодоксия хорошо видела, что битву следует давать именно здесь или, если уж продолжить наш образ, что именно здесь следует завязать узелок и этого придерживаться; она прекрасно заметила, что, если определить грех как отрицание, все христианство становится непоследовательным. Вот почему она так настаивает на необходимости откровения, чтобы наставить падшего человека в том, что такое грех, и потому это урок, который мы должны принимать на веру, так как это догмат. И вполне естественно, что парадокс, вера и догмат создают между собою тройственный союз, который выступает самой надежной опорой и бастионом против всякой языческой мудрости.
Вот что можно сказать об ортодоксии. По странному недоразумению догматика, которая считает себя спекулятивной [23] и потому довольно неуместно водит дружбу с философией, тщеславно полагает, что поняла доктрину о том, что грех есть нечто положительное. Однако, если бы она действительно это сделала, грех был бы как раз отрицанием. Тайна всякого понимания заключена в том, что сам акт понимания всегда превосходит тезис, который он полагает. Понятие полагает некоторый тезис, однако его отрицает сам факт понимания. И хотя они до определенного момента отдавали себе в этом отчет, наши теологи так и не смогли выбраться из этого затруднения; вероятно, это вообще было маневром, столь же мало достойным философской науки, как и стремление спрятать это движение за завесой уверений. Все время умножая все более торжественные уверения, все время клянясь всем святым, что грех есть утверждение, что делать из него отрицание было бы равнозначно пантеизму, рационализму и бог весть чему еще, что не имеет ценности и по заслугам презирается и проклинается в их лагере, они переходят к тому, что желают понять, что грех есть нечто положительное. Иначе говоря, что он является таковым лишь до определенной границы и всегда остается в пределах досягаемости понимания.
И двуличие наших теологов проявляется и в другом моменте, который, впрочем, затрагивает ту же тему. Определение греха или способ его определения связаны с определением раскаяния. А обнаружить "отрицание отрицания" показалось им столь соблазнительным, что они приняли и его, приложив его затем к раскаянию и сделав тем самым из греха отрицание. Очень хотелось бы, впрочем, чтобы хотя бы один трезвый мыслитель прояснил эту чистую логику, которая напоминает изначальное применение логики к грамматике (два отрицания равнозначны одному утверждению) или же к математическим наукам; если только вообще эта чистая логика применима к порядку действительности, к миру качеств, если диалектика качеств не является вообще другой диалектикой, если "переход" не играет здесь совсем иную роль. Sub specie aeterni, aeterno modo * и так далее - последующее не существует, поскольку все есть, и перехода нету. Полагать нечто в таком абстрактном опосредовании тем самым означает то же, что аннулировать. Однако рассматривать таким образом действительное - поистине граничит с безумием. Весьма абстрактно можно утверждать также, что совершенное есть несовершенное. Однако если бы в действительности некто заключал бы из этого, выводя автоматическое и непосредственное следствие, что не совершенная (imperfectum **) им работа совершена, разве он не был бы безумцем? А ведь именно так поступают с этим само собой разумеющимся полаганием греха, когда опосредование, в котором его полагают, есть чистая мысль, - заведомо слишком подвижная среда, чтобы что-то можно было твердо полагать.
* лат.: "с точки зрения вечности", "вечным образом".
** лат.: "не завершенный", "не совершенный)
Однако, оставив пока в стороне все эти вопросы, будем держаться просто христианского принципа, что грех есть нечто положительное, держаться этого не как умственного принципа, но как парадокса, в который надобно верить. Здесь в мыслях моих стоит отметка. Выявить противоречие всех этих попыток понимания - уже значит представить проблему в ее истинном свете, ибо теперь уже вполне ясно, что необходимо положиться на веру, чтобы долженствовать верить или не верить. Я допускаю (а это уж не слишком божественно, чтобы его нельзя было понять), что если некто желает изо всех сил понимать и может находить достаточным то, что только как будто понимаемо, он может счесть мое отношение весьма уязвимым. Но раз христианство только тем и живет, что его не должно понимать, но только верить в него, если оно с неизбежностью либо то, либо другое, - объект веры или объект возмущения, - в чем же тогда состоит заслуга, когда претендуют на его понимание? Разве это заслуга, а не скорее уж наглая дерзость или легкомыслие - желать понять то, что не желает, чтобы его понимали? Если королю пришла в голову мысль жить инкогнито, чтобы к нему относились как к частному лицу, то правы ли те люди, которые находили бы более изысканным выказывать ему королевские почести? И разве это не будет дерзким возвышением своей личности и своей мысли перед лицом желания короля, стремлением своевольничать, вместо того чтобы перед таким желанием склониться? Разве может ему понравиться, когда такие люди будут все больше изощряться в свидетельствовании королю своего верноподданнического почтения, если он не желает, чтобы с ним обходились, как с королем? Разве может ему понравиться, когда они тем самым все более изощряются в противостоянии его воле? Пусть же другие восхищаются и восхваляют того, кто делает вид, будто способен понять христианство; для меня в столь спекулятивные времена, когда все "другие" столько делают для понимания, будет глубоко этическим долгом, требующим, вероятно, много самоотречения, признать, что мы не способны и не должны понимать его. Вероятно, главная нужда нашей эпохи, сегодняшних христиан, состоит в добавлении некоторой доли сократического неведения к предмету христианства; и я определенно утверждаю: "сократического". Однако - а сколь мало тех, кто действительно это знал или думал об этом, - не будем забывать и о том, что неведение Сократа было в своем роде боязнью и культом Бога, что оно перелагало по-гречески иудаистскую идею страха Божьего *, с которого начинается мудрость, что именно из уважения к божеству Сократ оставался неведающим и что, насколько это было возможно для язычника, он как судья охранял границу между Богом и человеком, стремясь усилить различие между ними глубокой пропастью так, чтобы Бог и человек вовсе не совпадали, как их вынуждали совпадать в философии, поэзии и так далее... Вот в чем причина неведения Сократа, вот почему божество признало в нем самое великое знание. Однако христианство наставляет нас, что все его существование не имеет иной цели, кроме веры; потому как раз благочестивым сократическим неведением была бы защита неведением веры перед спекуляцией, когда стремятся укрепить глубокой пропастью различие природы между Богом... и человеком, как это делает парадокс веры, с тем чтобы Бог и человек не совпадали, как их вынуждает совпадать философия, поэзия и тому подобное, - в том числе и система, - что было бы еще хуже, чем в язычестве.
* См.: Псалтирь: 3, 7, 8 и др.
Стало быть, возможна лишь одна точка зрения, чтобы осветить положительную природу греха. В первой части, при описании отчаяния, мы беспрерывно отмечали возрастание, которое означало, с одной стороны, продвижение в осознании Я, а с другой - нарастание напряженности, переходящей от пассивности к сознательному действию. Оба эти смысла, в свою очередь, выражали вместе внутренний, а не внешний источник отчаяния, которое становилось тем самым все более и более позитивным. Однако согласно определению, данному выше, грех подразумевает Я, поднятое к бесконечной мощи идеей Бога, а стало быть, подразумевает также максимальное осознание греха как действия. Именно это выражено в тезисе, что грех - это нечто положительное; его позитивность состоит как раз в том, чтобы быть перед Богом.
Это определение греха содержит также, впрочем, совершенно в другом смысле, возможность возмущения, парадокс, который вновь обнаруживается как законное следствие из доктрины искупления. Сначала христианство столь твердо установило положительную природу греха, что разум никогда не сумел бы ее понять; но потом это же самое христианство берется за то, чтобы снять это положительное способом, не менее непонятным для разума. Наши теологи, которые пытаются с помощью болтовни выбраться из этих двух парадоксов, притупляют их острие, чтобы сделать все более легким: они немного отнимают силы у положительного в грехе, что, впрочем, вовсе не помогает им понять внезапное омовение, даруемое отпущением грехов. Но и здесь этот наилучший изобретатель парадоксов, каким является христианство, остается настолько парадоксальным, насколько это возможно; работая, так сказать, против самого себя, оно столь прочно полагает положительную природу греха, что затем кажется совершенно невозможным ее устранить, после чего то же христианство благодаря доктрине искупления вновь устраняет эту природу столь решительно, что она как бы поглощается морем.
ДОПОЛНЕНИЕ К КНИГЕ IV
НЕ ЯВЛЯЕТСЯ ЛИ ТОГДА ГРЕХ ИСКЛЮЧЕНИЕМ (SJELDENHED)? (МОРАЛЬ)
Как было сказано в первой части, напряженность отчаяния редка в этом мире. Однако поскольку грех - это отчаяние, поднятое к еще большему качеству мощи, какова же должна быть его редкость! Странная трудность! Христианство подчиняет все греху; мы попытались показать это во всей строгости: и вот теперь мы пришли к такому необычному, действительно странному результату, согласно которому грех вообще не существует в язычестве, но исключительно в иудаизме и христианстве - да и там, несомненно, весьма редко.
И однако же этот тезис, хотя и лишь в некотором смысле, совершенно верен. "Когда, будучи наставленным откровением Божьим о том, что такое грех, пребывая перед Богом в отчаянии, человек не желает быть собою или же желает быть собою", он является грешником... и понятно, что не часто можно видеть человека, столь продвинутого, столь прозрачно-ясного для самого себя, что он мог бы применить к себе эту формулировку. Однако что же отсюда следует? Этот момент заслуживает внимания, ибо здесь мы оказываемся рядом с диалектическим поворотом. Из того, что человек отчаивается лишь умеренно, еще не следует на самом деле, что он вовсе таковым не является. Напротив: мы показали, что огромное большинство людей пребывает в отчаянии, однако степень его низка. Однако никакая заслуга тут не связана с высшей степенью. В глазах эстетика, конечно, это явное преимущество, ибо его интересует лишь сила; но для этика высшая степень отчаяния более удаляет от спасения, чем степень низшая.
И то же самое происходит с грехом. Жизнь большей части людей, если представить ее в диалектическом безразличии, столь удалена от добра (от веры), что она почти слишком не-духовна, чтобы именоваться грехом, почти слишком не-духовна даже, чтобы именоваться отчаянием.
Значит, нет никакой заслуги в том, чтобы быть истинным грешником, даже напротив. Однако, с другой стороны, как можно обнаружить существенное осознание греха (а именно этого хочет христианство) в жизни, столь погрязшей в посредственности, в болтливом обезьянничанье "других", чтобы ее вообще можно было считать грехом *, - ибо она почти слишком не-духовна, чтобы именоваться так, и, как говорит Эпикур, заслуживает лишь того, чтобы "ее извергнуть".
* См.: I Послание Иоанна: 3,9: "Любовь Божия к нам открылась в том, что Бог послал в мир Единородного Сына Своего, чтобы мы получили жизнь через Него".
Вопрос между тем не совсем лишен смысла, ибо диалектика греха просто настигает его другим способом. Как же возможно, чтобы жизнь человека была в конце концов столь не-духовной, что кажется даже бесполезной, что .и христианство становится к ней неприменимым, подобно, скажем, домкрату, с которым не могут обращаться (а христианство подымает так же, как и домкрат), когда вместо твердой земли нет ничего, кроме болот и трясин? Судьба ли это, которой просто подчиняются? Нет, это собственное положение человека. Никто ведь не рождается не-духовным; и, сколь бы ни были многочисленны те, кто в час смерти не уносит с собой никакого другого итога своей жизни... это ведь не вина жизни.
Но скажем же наконец напрямик, что так называемое христианское общество (в котором, если считать на миллионы, все люди - добрые христиане, так что можно насчитать столько же, ровно столько же христиан, сколько вообще родилось людей) - это не просто жалкое издание христианства, полное фантастических опечаток и нелепых пропусков и длиннот, - оно скорее является злоупотреблением христианством: оно его профанирует. Если в малой стране едва рождаются три поэта на поколение, то уж в священниках там нет недостатка, их стадо превышает возможность занятости. В связи с поэтом говорят о призвании, но в глазах толпы людей (а стало быть, христиан), чтобы быть священником, достаточно сдать экзамен. Однако же, истинный священник - случай еще более редкий, чем истинный поэт, и однако же само слово "призвание" по происхождению своему лежит в компетенции религиозного. Но когда речь идет о том, чтобы быть поэтом, общество настаивает на призвании, видит в этом величие. Напротив, быть священником для толпы людей (а стало быть, христиан!), лишенных всякой возвышающей идеи, - это попросту и без малейшей тайны in puris naturabilis **, средство зарабатывать на жизнь. Здесь призвание сводится к церковному приходу; говорят о том, чтобы получить этот приход (Kald *** означает одновременно призвание и церковный приход); но иметь призвание... ну что же! разве не говорят и об этом, когда упоминают о призвании-вакансии в министерстве!
** лат.: "вполне естественно:", то есть здесь: "без околичностей, без уверток".
*** "Призвание" - дат.: Kald, означает одновременно и "церковный приход", равно как и "вакансию" на службе. - Ред.
Увы! Сами злоключения этого слова в христианстве символизируют у нас всю судьбу христианства. Несчастье не в том, что о нем не говорят (точно так же, как несчастье тут - не в том, что священников не хватает), но в том, что о нем говорят таким образом, что в конце концов толпа больше не думает об этом (точно так же, как эта же толпа вкладывает не больше смысла в то, чтобы быть священником, чем в то, чтобы быть вполне земным купцом, нотариусом, переплетчиком, ветеринаром и так далее), ибо священное и возвышенное перестали производить впечатление, о них даже говорят как о чем-то устаревшем, вошедшем в обиход бог весть когда, так же как и многое другое. Что же удивительного в том, что наши люди - раз уж они не чувствуют возможности защиты своего собственного отношения - ощущают необходимость защищать христианство!
Но по крайней мере это должно быть важно для священников, пасущих верующих! И для верующих, которые верят! Но верить - это как любить, эти два состояния настолько похожи, что/по сути, в том, что касается воодушевления, самый влюбленный из влюбленных - всего лишь подросток рядом с верующим. Поглядите на человека, который любит. Кому не известно, что он способен беспрерывно, день за днем, с утра до вечера и с вечера до утра, говорить о своей любви! Но кто из вас поверил бы, что ему пришло в голову говорить, как все обычные люди! что он не отвернулся бы с отвращением, если бы ему пришлось доказывать в трех .пунктах, что в его любви все же есть некий смысл!.. почти как это делает священник, когда он доказывает в трех пунктах действенность молитв, - ведь они настолько упали в цене, что есть нужда в трех пунктах, чтобы они могли вновь обрести хоть немного престижа, - или же, что также похоже, но еще немного смешнее, - когда в трех пунктах доказывают, что молитва есть блаженство, превосходящее всякое понимание. О дорогой, бесценный Антикли-макус! говорить; что нечто, превосходящее понимание, доказывается тремя основаниями, каковые, если они хоть чего-то стоят, не должны ведь превосходить понимание, но, напротив, должны окончательно убедить его в той очевидности, что это блаженство его не превосходит; как если бы, действительно, основания не попадали всегда в сферу досягаемости разума! Однако для того, что лежит в сфере досягаемости разума - и для того, кто в это верит, - такие три основания оказались бы столь же лишенными смысла, как для вывесок таверн - три бутылки или три оленя! Но продолжим: что внушило бы влюбленному мысль доказательно защищать свою любовь, признавая тем самым, что эта любовь для него - не абсолют, высший абсолют! Как поверить в то, что он думает об этой любви вперемешку с враждебными возражениями, и что отсюда и рождается его доказательная защита; иначе говоря, как поверить, что он способен или готов признать, что он вовсе не влюблен, признать, что он не таков? Попробуйте предложите ему держаться этого языка, - понятно, что он примет вас за сумасшедшего, а если, помимо того, что он влюблен, он также хоть немного психолог, будьте уверены, что он заподозрит автора предложения в том, что тот никогда не знал любви, или же в том, что тот хочет, чтобы влюбленный невольно предал свою любовь, отказался от нее... ее же защищая! Разве тут нет ослепительного доказательства того, что влюбленному, истинному влюбленному, никогда бы не пришло в голову доказывать свою любовь в трех пунктах или же защищать ее; ибо больше, чем все эти пункты вместе, и больше, чем любая защита, значит то, что он просто любит. А тот, кто доказывает и доказательно защищает это, вовсе не любит, но притворяется таковым и, к несчастью или же к счастью, делает это так глупо, что лишь выдает тем самым свой недостаток любви.
И точно так же речь идет о христианстве, когда о верующих священниках говорят, что они "защищают" христианство или же окружают его основаниями; однако если при этом они не растворяют его в понятии, желая спекулятивно поместить его туда, то это называют проповедью, и христианство весьма высоко ставит такой род проповеди... и ее слушателей. Вот почему христианство столь далеко от того, чем оно себя называет, а большая часть людей настолько лишена духовности, что в строгом христианском смысле нельзя вообще считать их жизнь грехом [24].
Книга V
ПРОДОЛЖЕНИЕ ГРЕХА (Syndens FortsaeUelse)
Продолжающееся состояние греха - это лишний грех; или же мы можем сказать, чтобы использовать более четкое выражение и развить его дальше: оставаться во грехе - значит возобновлять его, значит снова грешить. Грешнику это, возможно, покажется преувеличением, он, конечно, едва ли признает всякий существующий грех грехом новым. Однако вечность, ведущая здесь учет, принуждена вписать в пассив новых грехов состояние, когда человек остается во грехе. В ее книге только две колонки, "а все, что не по вере, грех" (Поcл. к римлянам, 14.23); отсутствие раскаяния после каждого греха - это новый грех, и всякое из мгновений, пока этот грех остается без раскаяния, - это новый грех. Но сколь редки те люди, чье внутреннее сознание сохраняет непрерывность! Обычно их сознание - всего лишь перерыв постепенности, который вспыхивает при серьезных решениях, но остается замкнутым в повседневности; а ведь человек не может существовать отчасти как дух, скажем, не больше часа в неделю... очевидно, это был бы довольно животный способ духовного существования. Между тем сама сущность вечности состоит в непрерывности, и она требует от человека того же; иначе говоря, она желает, чтобы он осознавал, что является духом, и чтобы он верил. Грешник же, напротив, настолько пребывает во власти греха, что, не подозревая об обширной сфере его притязаний, он не знает даже, что вся его жизнь стоит на пути к гибели. Он отмечает только каждый новый грех, который дает ему как бы новый толчок при движении по этой дороге, как будто еще за мгновение до этого он не двигался уже к этой гибели со всей инерцией прежних грехов. Грех стал для него настолько естественным, настолько превратился в его вторую натуру, что он не замечает ничего ненормального в течении каждого дня и ощущает небольшое отступление только в моменты, когда каждый новый грех действует как новый толчок к гибели. В этой гибели, вместо подлинной непрерывности вечности - непрерывности для верующего, который знает, что находится перед Богом, - он не видит непрерывности собственной жизни, существует лишь непрерывность греха.
"Непрерывность (Continueerlighed) греха"? Но разве грех - это как раз не прерывность? В этом случае мы вновь оказываемся перед лицом теории, согласно которой грех - это всего лишь отрицание, из которого никогда ни одно предписание не сумеет сделать свою законную собственность, а уж тем более никакое предписание не даст вам прав на украденное добро. Тогда получается, что грех - всего лишь отрицание, бессильная попытка человека установить себя, попытка, обреченная на вечную неудачу, несмотря на все мучения бессилия, несмотря на отчаянный вызов. Да, такова теория философов; однако для христианина грех (а в него надо верить, ибо это парадокс, это непонятное) есть положение, которое развивается из самого себя, а значит, непрерывность все более и более позитивная.
И закон возрастания этой непрерывности не является тем законом, который касается долга, или отрицанием. Ибо долг не возрастает оттого, что его не платят, он возрастает только тогда, когда к нему прибавляется новый. Грех же возрастает во всякое мгновение, пока он продолжается. Грешник весьма не прав, когда видит возрастание греха только с появлением каждого нового греха, - ведь, по сути, для христиан состояние, когда человек остается во грехе, уже является увеличением, является новым грехом. Есть даже поговорка, согласно которой грешить - дело человеческое, не упорствовать во грехе - сатанинское [25], то есть христианин вынужден понимать грех несколько иначе. Видеть лишь прерывное*, замечать лишь новые грехи и перепрыгивать через промежутки от одного греха к другому - не менее поверхностно, чем, например, верить в то, что поезд движется вперед лишь в тех случаях, когда слышно пыхтение локомотива. Однако в действительности нужно видеть не шум или грохот, который отсюда проистекает, но единое ускорение, с которым продвигается вперед локомотив и которое и производит это пыхтение. То же самое и с грехом. Пребывание в грехе и составляет его суть, так что отдельные грехи его не являются продолжением, но только выражением; каждый новый грех просто делает для нас более ощутимым ускорение греховности.
* букв.: "прыгающий, прерывный взгляд", flaT.:desultonsk Betragtning.
Пребывать во грехе хуже, чем совершать каждый отдельный грех, ибо такое пребывание - это грех вообще. И именно в этом смысле, по сути, пребывать во грехе - значит продолжать грех, то есть это равно новому греху. Обыкновенно к этому относятся иначе, полагая, что данный грех порождает новый. Однако более глубокая правота состоит в том, что пребывание во грехе - это новый грех. Так умелый психолог - Шекспир вкладывает в уста Макбета слова: "Что было плохо начато, усилилось чрез зло" ("Sundentsprossne Werke erlangen nur durch Sunde Kraft und Starke")**. Иначе говоря, грех сам порождает себя как последовательность, и в этой внутренней непрерывности зла он еще набирает силу. Но к такой концепции нельзя прийти, если рассматривать грехи только как изолированные явления.
** Шекспир. Макбет, действие III, сцена 2 (Кьеркегор цитирует перевод Ф. Шлегеля)
Большая часть людей живет слишком бессознательно по отношению к себе самим, чтобы понимать, что такое последовательность; без глубокой связи духа их жизнь, порой подобная очаровательной детской наивности, а порой - глупости, есть всего лишь бессвязная смесь некоторой толики действия и толики случая, спутанных событий; порой можно видеть, как эти люди творят добро, затем вновь совершают зло, возвращаясь к исходной точке; порой их отчаяние длится целый вечер или же тянется целых три недели, однако в другой раз они вдруг оказываются игривыми весельчаками, чтобы затем вновь впасть в отчаяние на целый день.
Для них жизнь - это всего лишь игра, в которую можно войти, однако им никогда не случалось рискнуть всем ради всего, никогда не приходилось представлять себе ее как бесконечную и замкнутую последовательность. Потому и между собою они говорят только об отдельных поступках, о том или ином добром деле или такой-то ошибке.
Всякое существование, в котором преобладает дух, даже если этот дух считает себя автономным, подчинено внутренней последовательности, последовательности трансцендентного источника, который зависит по меньшей мере от одной идеи. Однако в подобной жизни вследствие бесконечной идеи о возможных следствиях человек, в свою очередь, бесконечно боится всякого прерыва последовательности; ведь разве он не рискует при этом быть вырванным из той тотальности, которая поддерживает его жизнь? Малейшая непоследовательность - это огромная потеря, поскольку он теряет тут связь; возможно, это означает в то же самое мгновение разрушение очарования, исчерпание этой тайной мощи, которая связывает все силы в единую гармонию, ослабление пружины; возможно даже, что это означает все погубить, к вящему мучению Я, в хаосе сил, находящихся во внутреннем междоусобном восстании, в котором исчезло всякое внутреннее согласие, всякая подлинная быстрота, всякий порыв (impetus) *. Восхитительный механизм, который был обязан именно последовательности всей подвижностью своих стальных шестеренок, всей гибкой энергией, - этот механизм теперь разлажен; и чем более блестящим, чем более грандиозным был этот механизм, тем ужаснее его расстройство. Вся жизнь верующего опирается на сцепление добра, на бесконечную боязнь допущения даже малейшего греха, ибо при этом он рискует бесконечно утратить все, тогда как люди непосредственного, которые не выходят за пределы ребячливости, не имеют тотальности, которую они боялись бы утратить, - утраты и приобретения для них - это всегда нечто частичное, особенное.
* лат.: "порыв", "толчок"
Однако с не меньшей последовательностью, чем верующий, на противоположной стороне демонический человек привязан к внутреннему сцеплению греха. Он подобен пьянице, который изо дня в день продолжает поддерживать свое опьянение из боязни остановиться, из боязни скуки, которая за этим последует, и ее возможных следствий, останься он хотя бы на день трезвым. Впрочем, он во всем подобен человеку добра, а ведь тот, если вы будете его искушать, рисуя ему грех в соблазнительной форме, ответит с мольбой: "Не искушайте меня!" Точно так же и демонический человек наглядно предоставит вам примеры той же боязни.
Перед лицом человека добра, который сильнее его в своей области и который рисует ему добро во всем его блаженстве, демонический человек вполне может попросить пощады, со слезами умоляя его не говорить с ним, не пытаться, как он выражается, ослабить его. Ибо именно его внутренняя непрерывность и его непрерывность во зле приводят к тому, что у него тоже есть некая тотальность, которую он рискует утратить. Секундный разрыв и отклонение от этой последовательности, одна-единственная неосторожность в общем укладе, единственный рассеянный взгляд, единственное мгновение иного подхода к целому или даже к одной части - и налицо риск, как говорится, более никогда уже не быть собою. Это правда, что в своем отчаянии он отказался от добра и что он более не ждет помощи, чем бы он сам ни занимался; однако разве не может это добро порою его беспокоить? Разве не может оно навсегда помешать ему обрести полное усилие данной последовательности, короче, ослабить его? Только в продолжительности греха он является собою, живет там и чувствует, что живет. Что же это значит, если не то, что пребывание во грехе - это то, что еще поддерживает его в глубине его падения благодаря дьявольской опоре последовательности; и ему помогает (о, ужасное безумие!) тут вовсе не новый, отдельный грех; этот новый, отдельный грех лишь выражает непрерывность во грехе, и как раз в этом и состоит сам грех, как таковой.
Стало быть, "продолжение греха", которое должно теперь последовать, касается не столько новых грехов по отдельности, сколько продолжающегося состояния греха, - а это снова оказывается увеличением напряженности греха через него самого, сознательным упорствованием во грехе. Стало быть, закон усиления греха отмечает здесь, как и повсюду, внутреннее движение ко все большей напряженности сознания.
ОТЧАЯНИЯ В СОБСТВЕННОМ ГРЕХЕ
Грех причастен к отчаянию, а его напряженность усиливается благодаря новому греху отчаяния в собственном грехе. Легко видеть, что именно в этом и состоит то, что понимают под увеличением напряженности; при этом речь не идет о каком-то новом грехе - подобно тому, как после кражи сотни риксдалей случается вторая кража в тысячу риксдалей. Нет, здесь подразумеваются не отдельные, изолированные грехи; длящееся состояние греха - это грех, и грех этот усиливается в своем новом осознании.
Когда отчаиваются в своем грехе, это означает, что грех заключен внутри своей собственной последовательности или же стремится там оставаться. Он полностью отказывается иметь какое бы то ни было отношение к добру, он сожалеет о своей слабости - о том, что он порой прислушивался и к другому голосу. Нет, теперь он решает слушать лишь самого себя, иметь дело только с собою, замкнуться в пределах своего Я, укрыться еще за одной оградой, наконец, оградить себя отчаянием своего греха от всякой неожиданности или следования добру. Он сознает, что сжег за собой все мосты и стал столь же недостижим для добра, сколь это добро недостижимо для него: настолько, что даже если бы он и пожелал добра в минуту слабости, всякое возвращение к нему было бы невозможно. Грешить - значит отделяться от добра. но отчаиваться во грехе - это вторичное отделение, которое выжимает из греха, как из плода, последние демонические силы; тогда, в этом ожесточении или дьявольском укреплении, будучи пойманным внутри собственного сознания, он вынуждает себя считать не просто бесплодным и тщетным то, что зовется раскаянием и милостью, но также видеть в этом опасность, против которой он более всего вооружается, - подобно тому, как поступает человек добра перед лицом искушения. Б этом смысле Мефистофель в "Фаусте" не так уж не прав, говоря, что нет худшего несчастья, чем дьявол, который отчаивается *, ибо отчаяние здесь - всего лишь слабость, которая прислушивается к раскаянию и милости. Чтобы охарактеризовать напряженность мощи, до которой подымается грех, когда человек отчаивается в нем, можно отметить, что на первой стадии человек разрывает с добром, а на второй - с раскаянием.
* См.: Гёте. Фауст, часть I, стих. 3116.
Отчаиваться во грехе - значит пытаться удержаться, падая все ниже и ниже; подобно воздухоплавателю, который поднимается, сбрасывая балласт, отчаявшийся, который упорствует в том, чтобы выбрасывать за борт все добро (не понимая, что это тот балласт, который, наоборот, поднимает, если его сохранить), падает, веря в то, что поднимается, - правда, при этом он также все больше и больше освобождается от излишней тяжести. Грех сам по себе есть битва отчаяния; однако когда силы исчерпаны, необходимо новое поднятие мощи, новое демоническое стягивание себя к себе самому; и таково как раз отчаяние во грехе. Это продвижение вперед, то есть возрастание демонического, которое, очевидно, погружает нас еще глубже в грех. Это попытка придать греху содержание, некий интерес, сделать из него некую мощь, говоря себе, что кости выпали определенным образом раз и навсегда и потому он останется глухим ко всем призывам раскаяния и милости. Отчаяние во грехе, однако же, не обманывается собственным своим отрицанием, хорошо зная, что ему не для чего больше жить, ибо ничего, даже сама идея его Я ему уже ни к чему. Это то, о чем говорит Макбет уже после того, как он убил короля, отчаиваясь теперь в своем грехе:
"Нет" ничего серьезного в смертной жизни:
Все - как игрушка, мертвы слава и милость".
Von jetzt gibt es nichts Ernstes mehr im Leben;
Alies ist Tand, gestorben Ruhm und Gnade *.
* Шекспир. Макбет, действие II, сцена 3 (Кьеркегор цитирует перевод Ф. Шлегеля).
Мастерство этих стихов заключено в двойном ударе последних слов (Ruhm und Gnade)**. Посредством греха, иначе говоря, отчаявшись во грехе, он в то же самое время находится на бесконечном расстоянии от милости... и от себя самого. Его Я, весь его эгоизм находят себе завершение в тщеславном стремлении. Вот он стал королем, и, однако же, отчаиваясь в своем грехе и в реальности раскаяния, то есть в милости, он уже потерял свое Я; будучи неспособным поддержать это Я даже для самого себя, он как раз настолько же далек от возможности насладиться им в тщеславном стремлении, как и от того, чтобы обрести милость.
** нем.: "слава" - Ruhm, "милость" - Gnade.
В жизни (если действительно отчаяние во грехе встречается в ней; во всяком случае, в ней есть состояние, которое люди назы-вают именно так) относительно этого обычно существует ошибочный взгляд; - несомненно потому, что поскольку мир не предлагает нам ничего, кроме ветрености, легкомыслия, чистой глупости, - всякое проявление чего-то хоть немного более глубокого потрясает нас и заставляет с почтением снимать шляпу. Либо вследствие смутного неведения относительно себя самого и всего, что это означает, либо вследствие лакировки лицемерия, или же благодаря его обычному лукавству и софистике отчаяние во грехе не питает отвращения к тому, чтобы придавать себе наружный блеск добра. В этом предпочитают видеть знак глубокой натуры, которая естественно принимает свой грех весьма близко к сердцу. Его представляют, например, таким человеком, который, отдавшись какому-то греху, затем долго противился искушению и в конце концов поборол его... Теперь, если он вновь падает и уступит искушению, хандра, которая его охватывает, - это не всегда печаль от того, что он согрешил. Она может касаться чего-то совершенно другого, вполне быть также раздражением против провидения, как если бы само провидение позволило ему пасть, тогда как оно не должно было бы обходиться с ним так сурово - он ведь так долго держался. Но разве не будет рассуждением, достойным женщины, если мы примем эту печаль с закрытыми глазами, если не заметим двусмысленности, заключенной во всякой страсти, выражения той роковой неизбежности, в силу которой страстный человек, порой почти доходя до безумия, может внезапно заметить, что он сказал прямо противоположное тому, что собирался сказать! Этот человек, возможно, все более настойчиво будет заверять вас во всех мучениях, которые он испытывает от своего падения, в том, что это падение приводит его в отчаяние. "Я никогда не прощу этого себе", - скажет он. И все это - чтобы поведать вам о том добре, которое заключено в нем, обо всей прекрасной глубине своей натуры. А иногда это просто попытка ввести вас в заблуждение. Я нарочно включил в свое описание эти слова: "Я никогда не прощу этого себе" - слова, которые обычно слышат в подобных обстоятельствах. И действительно, это выражение тотчас же приводит нас к рассмотрению диалектики Я. Итак, он никогда себя не простит... ну а если Бог все же пожелает это сделать, неужели в нем самом будет столько злобы, что он не простит себя? На самом деле его отчаяние во грехе - и прежде всего когда он бушует на словах, обличая себя (и нисколько не думая при этом о мире), когда он говорит, что "никогда не простит себе" того, что так грешил (слова почти прямо противоположные смиренному раскаянию, которое как раз просит Бога о прощении), - его отчаяние весьма мало указывает на добро, оно, напротив, еще более настойчиво указывает на грех, чья напряженность проистекает от того, что в него погружаются все глубже. На деле как раз в то время, когда он противился искушению и считал, что становится лучше, он не был таковым; он начал гордиться собою, и его гордость теперь заинтересована в том, чтобы прошлое было вполне завершено. Однако его новое падение внезапно придает этому прошлому всю его нынешнюю действительность. Невыносимый вызов для его гордости; отсюда - его глубокая печаль и так далее... Совершенно очевидно, что это такая печаль, которая поворачивается спиной к Богу, которая является всего лишь прикрытием для самолюбия и гордыни. Между тем ему следовало бы вначале смиренно поблагодарить Бога за то, что тот так долго помогал его сопротивлению, а затем признаться ему и признаться самому себе, что эта помощь уже намного превосходила его собственные заслуги, чтобы в конце концов самоуничижиться при воспоминании о том, что он совершил.
Здесь, как и всегда, объяснения старых и поучительных текстов переполнены глубиной, опытом, наставлениями. Они наставляют о том, что Бог порой позволяет верующему совершить ошибку и пасть перед каким-то искушением... - как раз для того, чтобы унизить его и тем самым еще более укрепить в добре; ведь контраст между этим новым падением и его продвижением по дороге добра - продвижением, которое может быть значительным, - столь унизителен! а подтвердить тем самым свою самотождественность для него столь мучительно! Чем больше поднимается человек, тем больше он страдает, когда грешит, и тем больше риска пропустить поворот: этот риск содержится даже в малейшем нетерпении. Возможно, печаль сгустится в самое черное горе... а какой-нибудь безумный руководитель душ будет все так же готов восхищаться его моральной глубиной, всей мощью добра в нем... как если бы это имело отношение к добру! А его жена, бедняжка! разве она не унижена рядом с подобным мужем, серьезным и богобоязненным, рядом с человеком, которого столь печалит грех! А возможно, он будет даже прибегать к еще более обманчивым выражениям, возможно, вместо того, чтобы говорить: "Я никогда не смогу простить себе этого" (как если бы он уже сам прощал себе грехи: чистое богохульство), возможно, он просто говорит, что Бог никогда не сможет ему простить этого. Увы! И здесь он всего лишь самообольщается. Его печаль, его забота, его отчаяние? Да это просто эгоизм (подобно этой боязни греха, когда именно сама эта боязнь и ввергает вас в грех, поскольку она причастна самолюбию, которое желает гордиться собою, быть без греха)... а утешение - это его самая ничтожная нужда, - вот почему огромные дозы утешения, предписанные ему руководителями душ, только усугубляют зло.
Глава II
ГРЕХ ОТЧАЯНИЯ ОТНОСИТЕЛЬНО [1] ВОЗОБНОВЛЕНИЯ ГРЕХОВ
(FORLADELSE ОМ SYNDERNES)
/ВОЗМУЩЕНИЕ/
1 Отметьте различие между: "отчаиваться в" и "отчаиваться относительно чего-либо". См. часть I.
Здесь осознание Я возвышается к большей мощи благодаря осознанию Христа, здесь Я находится перед Христом. После человека, не сознающего свое вечное Я, идет человек, сознающий, что его Я имеет некоторые вечные черты (в первой части); затем было показано (при переходе ко второй части), что они сводятся к Я, полному человеческой идеей себя самого и содержащему в себе собственную меру. Этому противостоит Я перед лицом Бога, сама основа определения греха.
И вот теперь - человеческое Я перед Христом, Я, которое даже здесь, приходя в отчаяние, не желает быть собою или же желает быть собою. Способность отчаиваться относительно возобновления грехов сводится, по сути, к одной из двух формул отчаяния: отчаянию-слабости или отчаянию-вызову; благодаря возмущению первое из них не осмеливается верить, а второе отказывается это делать. Однако здесь слабость и вызов (поскольку речь идет не просто о том, чтобы быть Я, но быть таковым в качестве грешника, - стало быть, в качестве своего несовершенства) прямо противоположны тому, чем они обыкновенно были прежде. Обыкновенно это слабость, когда в отчаянии не желают быть собою, однако здесь все происходит прямо наоборот, ибо есть что-то от вызова, когда человек отказывается быть тем, что он есть, грешником, и кичится этим, чтобы отсюда переходить к возобновлению грехов. Обыкновенно это вызов, когда в отчаянии желают быть собою, однако здесь все наоборот: человек слаб, но от отчаяния желает быть собою, желает быть грешником до такого предела, когда уже недостает прощения.
Я перед лицом Христа - это Я, возвысившееся до высшей мощи благодаря огромной уступке Бога, огромного дара, которым наделил его Бог, пожелав и для него также родиться, сделаться человеком, страдать и умереть. Наша предшествующая формула возрастания Я, когда возрастает идея Бога, здесь также вполне пригодна: чем больше возрастает идея Христа, тем больше увеличивается Я. Его качество зависит от его меры. Дав нам такой мерой Христа, Бог с очевидностью засвидетельствовал нам, сколь далеко заходит огромная реальность Я; ибо только в Христе истинно, что Бог есть мера человека, его мера и его конец. Однако с напряженностью Я увеличивается напряженность греха.
Возвышение напряженности греха может быть доказано и другим способом. Вначале было показано, что грех - это отчаяние и что его напряженность повышается посредством отчаяния во грехе. Но Бог тут же предлагает нам примирение, отпуская нам наши упущения. Однако же грешник отчаивается, и выражение его отчаяния еще больше углубляется; теперь он, если только сам этого хочет, находится в контакте с Богом, однако именно поэтому он от него еще больше удаляется и еще глубже погружается в свое упущение. Грешник, отчаиваясь в отпущении грехов, похоже, почти желает преследовать Бога по пятам; ведь разве сам тон его слов, когда он говорит: "Но нет, грехи не отпускаются, это невозможно", не передает ощущение того, что они стоят вплотную друг к другу! И, однако, необходимо, чтобы человек удалился от Бога еще на шаг, который изменит саму его природу, чтобы он смог наконец говорить с Богом так и чтобы тот его выслушал; чтобы бороться так cominus *, он должен быть eminus **, ибо такова странная акустика духовного мира, таковы странные законы, которые управляют его расстояниями! Человеку надо находиться как можно дальше от Бога, чтобы суметь бросить ему это: "Нет!" Да и кто злится теперь на Бога, если это всего лишь старая, угасшая опасность. Человек бывает фамильярным с Богом, только находясь от него дальше всего, ибо такая фамильярность может родиться только благодаря удаленности; рядом с Богом нельзя быть фамильярным, а если человек все же таков - это знак того, что он пребывает еще далеко. Таково бессилие человека перед лицом Бога! Фамильярность с великими земли рискованна тем, что вы можете оказаться отброшены далеко от них; с Богом же вообще нельзя быть фамильярным, иначе как удаляясь от него.
* лат.: "рядом".
** лат., букв.: "на почтительном расстоянии".
Обычно у людей складывается превратный взгляд на этот грех (отчаяние в отпущении), в особенности в наше время, когда мораль оказалась подавленной, а здравые моральные речи можно услышать лишь изредка или же вообще их никогда не дождаться. Царствующая ныне метафизическая эстетика в этом случае платит вам уважением, для нее это вообще знак глубокой натуры - то, что вы отчаиваетесь в отпущении грехов; это немного похоже на то, как если бы в дурных проступках ребенка видели знак глубины. Впрочем, на религиозной территории с недавних пор царствует большой беспорядок, в особенности после того, как из отношений между человеком и Богом устранили их единственный регулятор, императив "ты должен", без которого нельзя обойтись, чтобы определить что-либо в религиозном существовании. Вместо этого, увлекшись фантазией, идеей Бога воспользовались как приправой к идее важности человека, для того чтобы важничать перед Богом. Подобно тому как это происходит в политике, где важностьсама загоняет себя в ловушку, присоединяясь к оппозиции, так что в конце концов политический деятель готов пожелать противного себе правительства, чтобы было что-то, к чему можно стоять в оппозиции, - точно так же в конце концов человек уже не желает устранять Бога... просто чтобы раздуваться от гордости в силу такого противостояния. И все, что прежде с ужасом рассматривалось как проявление неблагочестивого бунта, ныне сходит за гениальное, за знак глубины. "Ты должен верить (Du skal troe!)" - было сказано некогда весьма четко, без тени романтизма, ну а сейчас гениальным и глубоким считается говорить, что ты этого не можешь. "Ты должен верить в отпущение грехов", - говорилось тогда, а единственным комментарием к этому шли слова: "С тобой случится большая беда, если ты этого не сможешь; ибо что человек должен - то он и может"; а сейчас гениальным и глубоким считается не уметь верить. Прекрасный итог для христианства *! Ну а если вообще умолчать о христианстве **, будут ли люди в этом случае столь полны собою?
* дат.: Christenhed (нем.: Christenheit), то есть историческое христианство, каким оно предстает в мире.
** дат.: Christendom (нем.: Christentum), или христианство в идеале, каким оно должно быть.
Нет конечно же, поскольку они ведь никогда не были такими в язычестве, однако когда они вталкивают повсюду отнюдь не по-христиански христианские идеи, такое занятие превращается в худший вид дерзости, если только они не спешат надругаться над христианством еще каким-либо, не менее бесстыдным способом. Поистине, какая ирония - эта клятва именем Божьим, которая совершенно не соответствовала нравам язычников, но считается вполне уместной на устах христианина! И в то время как язычники с неким ужасом, боязнью тайны обычно поминали Бога лишь с крайней торжественностью, сколь иронично то, что среди христиан его имя - самое частое в повседневных делах, несомненно, самое лишенное смысла и употребляемое с наименьшей осторожностью, так как бедный Бог в своей очевидности (о неосторожный, о несчастный! надо же ему было проявить себя, вместо того чтобы скрываться, как это делают все лучшие люди) известен теперь всем как белый волк. Стало быть, вы оказываете ему неслыханную услугу тем, что порой ходите в церковь, что обеспечивает вам похвалу пастора, который от имени Бога благодарит вас за честь, оказанную вашим визитом, и дарует вам звание благочестивого человека, подвергая одновременно едкой критике тех, которые никогда не оказывают Богу честь переступать его порог.
Грех отчаяния в отпущении грехов - это возмущение **. Скажем, евреи имели большое основание возмущаться Христом, когда тот желал простить грехи. Какая печальная степень банальности необходима (впрочем, вполне естественная степень для нас, христиан), если ты неверующий (то есть не верующий в божественность Христа), чтобы не возмутиться, когда человек хочет простить грехи! И какая не менее досадная степень банальности, чтобы совсем не возмущаться от того, что грех вообще может быть отпущен! Для человеческого разума это худшая невозможность - разве что я могу похвалиться необходимой для этого гениальностью, благодаря которой я не способен в это поверить, ибо в это должно верить.
** См.: Матфей: 9, 2 - 3: "И видя Иисус веру их, сказал расслабленному: дерзай, чадо! прощаются тебе грехи твои. При сем некоторые из книжников сказали сами в себе: Он богохульствует".
Естественно, язычник не мог бы совершить такого греха. А если бы он даже мог (он не смог бы этого сделать, даже будучи лишенным идеи Бога) иметь истинную идею Бога, он не мог бы выйти за пределы отчаяния в своем грехе! И более того (здесь - вся уступка, которую можно сделать разуму и человеческой мысли), следовало бы восхвалять язычника, который сумел бы действительно отчаиваться не в мире или в себе самом в более широком смысле слова, но отчаиваться в своем грехе [1]. Для успешного осуществления этого предприятия потребны глубина духа и этические данные. Ни один человек, просто как человек, не может идти дальше, и редко бывает, чтобы кому-то удалось даже это. Однако с появлением христианства все переменилось, ибо, будучи христианином, ты должен верить в отпущение грехов.
1 Можно заметить, что отчаяние во грехе, которое никогда не перестает быть диалектическим, понимается здесь как движение по направлению к вере. Ведь о том, что эта диалектика существует (хотя это исследование рассматривает отчаяние только как зло) - об этом никогда не следует забывать, и прежде всего потому, что отчаяние является также начальным элементом веры. Напротив, когда отчаяние во грехе поворачивается спиной к вере, к Богу, - это еще один новый грех. В духовной жизни все - диалектика. Таким образом, возмущение в качестве возможного способа отмены греха - это конечно же элемент веры; однако если оно поворачивается спиной к вере, оно - грех. Можно упрекать кого-то в том, что он не способен даже возмущаться христианством. Однако снять такой упрек - значило бы говорить о возмущении как о некоем добре. С другой стороны, следует конечно же признать, что возмущение - это грех.
Но каково же состояние христианства в этом последнем отношении? Ну что ж, оно в глубине души отчаивается в отпущении грехов, в том смысле, однако же, что еще не сознает своего состояния. Люди тут еще не пришли к осознанию греха, который признавало даже язычество, они живут весело и привольно в языческой безопасности. Однако жить в христианстве - значит уже превзойти язычество, и наши люди даже льстят себе, полагая, что их чувство надежности - это не что иное (ибо как же еще это должно быть в христианстве!), как осознание того, что им уже обеспечено отпущение грехов, - убеждение, которое священники всячески укрепляют в верной пастве.
Изначальное несчастье христиан сегодня - это то, что лежащий в основе христианства догмат богочеловека (Gud-Mennesket) (но именно в христианском смысле, гарантированном парадоксом и риском возмущения) вследствие тогог что он многократно проповедовался, оказался профанированным, и пантеистическая путаница заместила собою (вначале у философской аристократии, а затем и у плебса на улицах и перекрестках) различие природы между Богом и человеком. Никогда ни одна человеческая доктрина не сближала действительно Бога и человека так, как это сделало христианство; да никакая и не была на это способна. Бог - единственный, кто лично на это способен, всякое человеческое изобретение здесь - просто сон, шаткая иллюзия! Но никогда ни одна доктрина и не защищалась столь тщательно против худшего из богохульств после того, как Бог сделался человеком, - против богохульства, состоящего в профанации его действия и утверждающего, будто Бог и человек - это одно и то же; никогда ни одна доктрина не защищалась от этого так, как христианство, оборона которого состоит в возмущении. Горе этим громогласным словам, горе легковесным мыслям; горе! горе их веренице учеников и подпевал!
Если мы желаем порядка в жизни (а разве это не то, чего желает Бог, который ведь не является богом беспорядка?), то мы должны заботиться прежде всего о том, чтобы сделать из каждого человека отдельного, единственного. Как только мы позволяем людям сгрудиться внутри того, что Аристотель называл животной категорией *, то есть в толпе; как только затем эту абстракцию (которая, однако же, меньше, чем ничто, меньше, чем наименьший индивид) принимают за что-то, проходит совсем мало времени - и вот уже ее обожествляют. А затем! Затем приходит философия, чтобы перекроить догмат о богочеловеке. Подобно тому как толпа в разных странах могла прилагать его к королям, а пресса - к министрам, мы обнаруживаем в конце концов, что сообщество всех людей, их совокупность прилагает его к Богу. И тогда мы получаем то, что обычно называют доктриной богочеловека, отождествляя человека с Богом **. Само собой разумеется, не один философ из тех, что самостоятельно применяли и распространяли эту доктрину о превосходстве рода над индивидом, затем отвернулся от нее в отвращении, когда упомянутая доктрина опускалась до обожествления черни. Однако подобные философы забывают, что это все-таки их доктрина, не желая замечать, что она не менее ложна и тогда, когда ее принимает элита, а хор философов рассматривается, в свою очередь, как воплощение божества.
* Аристотель. Политика, III. 2.
** лат.: idem per idem, букв., "то же самое".
Короче, догмат богочеловека сделал наших христиан слишком дерзкими. Тут дело обстоит так, как будто Бог был слишком слаб, как будто он разделил обычную судьбу благодушных, которым платят неблагодарностью за чрезмерные уступки. В конце концов именно он изобрел догмат богочеловека, и вот уже люди, дерзко перевернув отношения, по-дружески и запросто общаются с ним; так что его уступка имела приблизительно то же значение, что в наши дни имело предоставление либеральной хартии... А вы ведь знаете, что об этом говорят - "это было вынужденным шагом!" Как если бы Бог поставил себя в неловкое положение, а эти хитрецы справедливо говорят ему: "Ты сам виноват, зачем ты так хорошо относился к людям!" Ведь действительно, будь это не так, кто мог бы вообразить себе возыметь наглость рассчитывать на такое равенство между Богом и человеком?
Однако именно ты ее провозгласил и вот теперь пожинаешь плоды, которые посеял.
Однако же христианство с самого начала приняло некоторые предосторожности. Христианство исходит из доктрины греха, категория которого - та же самая, что и для индивида. Грех никоим образом не является объектом спекулятивной мысли. Индивид на деле всегда ниже понятия; мы никогда не мыслим индивида, но только его понятие. Так же поступают и наши теологи, когда они устремляются к доктрине превосходства (Overmagt) рода над индивидом; ибо мы стали бы слишком многого от них требовать, если бы заставляли их признать немощность (Afmagt) понятия перед лицом реального. Стало быть, подобно тому как мы не мыслим индивида, мы тем более не можем мыслить отдельного грешника; мы вполне можем помыслить грех (который становится тогда отрицанием), но не единичного грешника. Однако именно это отнимает у греха всякую серьезность, когда мы ограничиваемся тем, что только мыслим. Ибо серьезно то, что вы и я -грешники; серьезное - это не грех вообще, но акцент, сделанный на грешнике, то есть на индивиде. Что же касается этого последнего, то спекуляция, чтобы быть последовательной, должна окружать великим презрением то обстоятельство, что некто есть индивид, то есть причастен бытию, которое немыслимо; чтобы решить заняться им, она должна была бы ему сказать: зачем терять время на твою индивидуальность, постарайся о ней забыть; быть индивидом - это не быть ничем; но начни мыслить... и ты тотчас же станешь всем человечеством, cogito ergo sum. Но что, если все это ложь?! а напротив, индивид, индивидуальное существование - это и есть высшее! Предположим, что все это не так. Но для того чтобы не противоречить себе, спекуляция должна была бы добавить: что такое - быть отдельным грешником? - это лежит ниже понятия, не теряй на это времени и так далее... А что же затем? Вместо того чтобы быть отдельным грешником (подобно тому, как нам уже предлагали помыслить понятие человека вместо того, чтобы быть индивидом), не следует ли тогда попробовать помыслить грех? А что же затем? Чисто случайно, мысля этот грех, разве мы не станем персонифицированным "грехом" - cogito ergo sum. Прекрасная находка! Во всяком случае, мы не рискуем таким образом воплотить грех как таковой, чистый грех, ибо этот последний как раз и не может быть помыслен. Это то, что вынуждены признать и наши теологи, ибо на деле грех - это вырождение понятия. Однако чтобы дальше не спорить е concessis *, перейдем к совершенно иной, главной трудности. Спекуляция забывает, что, говоря о грехе, мы не избегали этического, а оно как раз всегда добивается противоположного спекуляции и продвигается вперед в противоположном смысле; ибо этическое, вместо того чтобы делать из действительного абстракцию, погружает нас в него, и именно вследствие ее сущности, оперирующей индивидуальным, эта категория столь заброшена и презираема нашими философами. Грех зависит от индивида; было бы легкомыслием и новым грехом делать вид, что быть отдельным грешником - ничего не значит... когда сам таким грешником и являешься. Здесь христианство знаком креста заграждает дорогу философии; эта последняя столь же не способна избежать такой трудности, как парусник не способен двигаться вперед при встречном ветре. Серьезность греха - это его реальность в индивиде, в вас или во мне; гегелевская теология, принужденная все время отворачиваться от индивида, может говорить о грехе только легкомысленно. Диалектика греха следует путями, диаметрально противоположными диалектике спекуляции.
* лат.: "об уступках"
Да, именно отсюда исходит христианство - из догмата греха, а стало быть, и индивида [1]. Оно могло сколько угодно наставлять нас о богочеловеке, подобии человека и Бога, оно от этого не меньше ненавидит все, что является игривой или наглой фамильярностью. Благодаря догмату греха, отделению грешника, Бог и Христос приняты навсегда, и в сотни раз больше, чем это приходится делать королю; их предосторожности против всего, что представляет собою народ, род, толпа, публика и так далее, короче, против всего, требуют еще более свободной хартии. Это переплетение абстракций вообще не существует для Бога; для него, воплотившегося в своем Сыне, существуют только индивиды (грешники)... Бог, стало быть, вполне может охватить одним взглядом все человечество и даже, сверх того, позаботиться о воробьях. В целом Бог - сторонник порядка, и именно ради этого он сам присутствует всегда и везде (то, что катехизис называет в качестве одного из его поименных званий и о чем человеческий дух смутно грезит порой, никогда, впрочем, не пытаясь беспрерывно размышлять об этом), ибо он вездесущ. Его понятие не таково, как понятие человека, согласно которому индивид полагается как неуничтожимая реальность; нет, понятие Бога обнимает собою все, иначе для Бога его не было бы вообще. Ибо Бог не выводится из понятия посредством его сужения, он "понимает" (то есть понимает, объемлет: comprehendit *) саму реальность, все отдельное или индивидуальное; для него индивид ничуть не ниже понятия.
1 Люди часто злоупотребляют идеей греха всего рода человеческого, не замечая, что грех, хотя и присущий всем людям, вовсе не объединяет их всех в некоем общем понятии, группе, клубе или компании, - "не больше, чем мертвые образуют клуб на кладбище", - но рассеивает их всех на отдельные индивиды, удерживая каждого отдельным в качестве грешника; впрочем, такое рассеяние согласовано с совершенством существования и телеологически стремится к нему. Поскольку на это прежде не обращали внимания, предполагалось, что падший человеческий род был в целом искуплен Христом. Таким образом. Бога нагрузили еще одной новой абстракцией, каковая претендует здесь на то, чтобы состоять с ним в самом близком родстве Лицемерная маска, которая служит лишь человеческой дерзости! Ибо для того, чтобы индивид действительно ощутил свое родство Богу (а это вполне христианская доктрина), необходимо, чтобы он в то же самое время ощутил всю тяжесть страха и трепета; ему необходимо обнаружить - старая находка! - возможный источник возмущения. Но если индивид обязан этим чудесным родством глобальному искуплению человеческого рода, все становится слишком легким и, по сути, превращается в профанацию. Тогда это уже не огромная тяжечь Бога, которую индивид несет на своих плечах, унижение которой столь же способно раздавить его, сколь и возвысить; нет, здесь индивид рассчитывает получить все без лишних формальностей, просто участвуя в этой абстракции. Ведь человечество - это нечто совсем иное, чем животный мир, где особь всегда значит меньше, чем род. Человек отличается от прочих живых существ не только совершенствами, которые обычно упоминают, но и превосходством природы индивида, отдельного и единичного, над родом. И это определение, в свою очередь, диалектично, оно означает, что индивид - это грешник, но зато оно означает, что совершенство индивида состоит в том, чтобы жить отдельно, быть отдельным, единичным.
* дат.: han begriber, "постигает", здесь - как синоним omfatter - "обнимает собою".
Доктрина греха, индивидуального греха - моего, вашего - это доктрина, которая безвозвратно рассеивает "толпу", углубляет различие природы между Богом и человеком более серьезно, чем это когда-либо делалось... и только Бог способен на это; ведь разве грех не пребывает перед Богом?.. Ничто так не отличает человека от Бога, как то, что он грешник, - в этом весь человек, - а также то, что он существует "перед Богом"; в этом, очевидно, и заключено то, что поддерживает контрасты, то есть удерживает (continentur **) их, мешает им раствориться, и благодаря самому этому удерживанию различие лишь вспыхивает ярче, как это всегда бывает, когда сопоставляют два цвета opposita juxta se posita magis illucescunt ***. Грех - это единственный предикат человека, неприменимый к Богу, ни via negationis ****, ни via eminentie *****. Говорить о Боге, что он не грешит подобно тому, как говорят, что он не конечен, что via negationis означает его бесконечность, - это богохульство. У этого грешника, являющегося человеком, разверстая пропасть отделяет естество от Бога. И та же пропасть, естественно, с другой стороны, отделяет Бога от человека, когда Бог отпускает грехи. Ибо если бы неким невозможным образом уподобление, только взятое в некоем противоположном смысле ******, могло сообщить человеку божественность, один-единственный момент - прощение грехов - все же вечно разделял бы человека и Бога.
** лат.: "удерживает".
*** лат.: "противоположные явления при помещении их друг подле друга ясно выступают".
**** лат.: "путем отрицания",
***** лат.: "путем усиления".
****** дат.: ved en omvendt Art Accomodation, букв.: "после обратного рода уподобления".
Именно здесь доходит до высшей точки ** возмущение, которое порождалось таким же догматом, наставившим нас о подобии Бога и человека.
** дат.: Concentration, букв.: "концентрация", "сгущение".
Но ведь как раз через возмущение по преимуществу и вспыхивает субъективность, то есть индивид. Несомненно, возмущение без возмущенного чуть легче вообразить, чем игру на флейте без флейтиста ***; но даже философ сознался бы мне в еще большей нереальности, чем в случае с любовью, понятия возмущения, которое становится реальным только тогда, когда есть некто, есть некий индивид, чтобы возмущаться.
*** См.: Платон. Апология Сократа, 276.
Стало быть, возмущение привязано к индивиду. Именно из этого исходит христианство; оно делает каждого человека индивидом, отдельным грешником, а затем оно собирает воедино ( и Бог за это держится) все, что только можно найти между небом и землей в смысле возможности возмущения: вот в чем состоит христианство. Оно требует от каждого из нас верить, то есть оно нам говорит: возмутись или верь. И больше ни слова; это все. "Теперь я сказал, - говорит Бог в небесах. - Мы снова поговорим об этом в вечности. Пока что, до нее, ты можешь делать что хочешь, но тебя ждет Суд".
Суд (Dom)! Ну да! Мы хорошо знаем из опыта, что во время бунта солдат или матросов виновных столь много, что нельзя и вообразить себе наказание всех; однако когда речь идет о публике, этой дорогой и уважаемой элите, или же когда говорят о народе, то здесь не только нет преступления, но, как утверждают газеты, которым можно довериться как Евангелию и откровению, - это воля Божия. Откуда же вдруг такой переворот? Он неизбежен, потому что идея суда соответствует только индивиду, массы нельзя судить; их можно убить, залить их струями воды, льстить им, короче, сотнями разных способов обходиться с толпой как с диким зверем, но вот судить людей как зверей - невозможно, ибо зверей не судят; каково бы ни было число подвергнутых суду, суд, который не судит людей одного за другим индивидуально [1], - это просто фарс и ложь. С таким количеством виновных это предприятие невозможно осуществить; потому оставим все, ощутив химеричность мечты о суде, а поскольку их слишком много, чтобы судить, поскольку их нельзя заставить проходить одного за другим, что явно выше наших сил, - приходится отказаться от идеи их судить.
1 Из-за этого Бог есть "Судья>, поскольку он не обращает внимания на толпу и знает только индивидов.
Несмотря на всю свою просвещенность, наша эпоха, которая находит неловким придавать Богу человеческие формы и чувства (anthropomorphistiske og anthropopathiske ForestiHinger), считает вполне удобным видеть в Боге-судии простого мирового судью или же члена военного трибунала, изнемогающего под бременем долгих процессов... Отсюда заключают, что в вечности все будет точно так же, а стало быть, достаточно объединиться и увериться в том, что священники проповедуют одно и то же в согласии друг с другом. А если найдется один, который осмелится говорить иначе, один-единственный, кто будет настолько глуп, чтобы сразу обременить свою жизнь печалью и пугающей ответственностью, да к тому же еще портить жизнь других, - мы скажем: хватит! Давайте для нашей собственной безопасности выдадим его за безумца или в крайнем случае умертвим. Если только нас много, это не будет несправедливостью. Глупостью или старомодностью было бы верить, что большие количества могут породить несправедливость; они демонстрируют волю Божию. Это мудрость, как показывает нам опыт, - а в конце концов, мы ведь не наивные овечки, мы не болтаем понапрасну, но говорим как люди с весом, - и именно перед нею до сих пор склонялись императоры, короли и министры; именно эта мудрость до сих пор помогала приводить к власти всех этих людей, теперь пришла пора и Богу, в свою очередь, склониться перед нею. Достаточно просто составлять некое количество, большое количество, и поддерживать друг друга, - это гарантирует нас от суда вечности. О, мы конечно будем таковыми, раз только в вечности можно стать индивидами. Однако на самом деле индивидами мы были и прежде, а перед Богом мы остаемся такими всегда, и даже человек, заключенный в стеклянный шкаф, был бы менее стеснен по сравнению с тем, насколько стеснен каждый из нас перед Богом в этой прозрачности. Как раз таково сознание. Именно оно поступает всегда таким образом, что за каждой из наших ошибок следует непосредственное отношение, и как раз сам виновный эти ошибки исправляет. Правда, при этом пишут симпатическими чернилами, которые становятся видимыми только при сиянии вечного света, когда вечность рассматривает все сознания. По сути, входя в вечность, мы сами несем в себе и выкладываем перед нею подробный список мельчайших наших прегрешений, совершенных или же засчитанных как грехи ввиду невыполнения должного. Что касается справедливости в вечности, то и ребенок мог бы ее обеспечить; в действительности для третьего лица ничего нельзя сделать, ибо все вплоть до наших малейших слов зарегистрировано. Виновный, находящийся на пути отсюда в вечность, имеет схожую судьбу с тем убийцей на железной дороге, который на полной скорости покидает место преступления... и как бы даже само свое преступление; увы! вдоль всего пути, по которому он следует, бежит телеграфный провод, передающий свой сигнал и приказ поезду остановиться на ближайшей станции. На вокзале, выпрыгивая из вагона, он уже оказывается арестованным - ибо он, так сказать, сам привел себя к развязке. Возмущение, стало быть, - это отчаяние в отпущении проступков. И возмущение возносит грех до высшей степени. Это обычно забывают, поскольку возмущение, как правило, не засчитывают как грех и, вместо того чтобы назвать его, говорят о грехах, где для него нет места. И еще менее оно сознается как нечто, доводящее грех до высшей степени. Почему же? Потому что грех обычно противопоставляют не вере, как это делает христианство, но просто добродетели [26].
Глава III
ГРЕХ - ОТРИЦАТЬ ХРИСТИАНСТВО
MODO PONENDO *
И ОБЪЯВЛЯТЬ ЕГО НЕПРАВДОЙ
Это грех против Духа Святого. Здесь Я поднимается к высшей степени отчаяния; оно просто отбрасывает от себя христианство, оно рассматривает христианство как ложь и неправду, - какую же ужасающе отчаянную идею самого себя должно иметь это Я! Подъем мощи греха возникает, когда его истолковывают как войну между человеком и Богом, в которой человек изменяет свою тактику: возрастание его мощи состоит в том, что он переходит от защиты к наступлению. Вначале грех - это отчаяние; и борются, ускользая ** от него. Затем приходит иное отчаяние, когда отчаиваются в своем грехе; здесь также борются, ускользая или же укрепляясь на позициях отступления, всегда однако же pedem referens ***. Затем наступает перемена тактики: хотя он все больше и больше погружается в самое себя и таким образом уходит от борьбы, однако здесь можно сказать, что грех приближается и становится все более и более решительно собою. Отчаиваться в отпущении грехов - это определенное позитивное отношение перед лицом предложения божественного милосердия; это уже больше не грех, который отступает, и не простая защита. Ведь считать христианство неправдой и ложью - это уже нападение. Вся предшествующая тактика давала в целом преимущество противнику. Теперь же наступает грех.
Грех против Духа Святого - это позитивная форма яростного возмущения *.
* дат.: Forargethed, то есть уже не просто "досада", но "активная злость", "яростное возмущение".
Догмат христианства - это догмат богочеловека, родство между Богом и человеком при сохранении, однако же, возможности возмущения в качестве гарантии, которой Бог вооружился против человеческой фамильярности. Возможность возмущения - это диалектическое прибежище всего христианства. Без него христианство опускается ниже язычества и попадает в такие химеры, что язычник посчитал бы его вздором. Быть столь близко к Богу, что у человека появляется мощь, смелость, обещание приближения к Христу, - какая человеческая голова могла бы когда-нибудь об этом подумать? А если принимать христианство беспристрастно, все целиком, без условий или смущения, с некоторой небрежностью, тогда, если всю ту божественную поэму, которой было язычество, считать человеческим безумием, то христианство - это все же изобретение безумия божественного: подобный догмат мог возникнуть лишь в мышлении Бога, который лишился разума, - так должен заключить человек, чей собственный разум пока еще невредим. Воплощенный Бог, если человек без особых ломаний готов был бы стать его приятелем, оказался бы кем-то вроде принца Гарри у Шекспира.
Бог и человек - это две природы, которых разделяет бесконечное различие качеств. Всякая доктрина, которая не желает с этим считаться, для человека является безумием, а для Бога - богохульством. В язычестве именно человек приводит Бога к человеку (антропоморфные боги); в христианстве именно Бог делает себя человеком (богочеловек), однако в бесконечном человеколюбии своей милости, своего милосердия Бог ставит одно условие - единственное, которого он не может ставить. В этом и состоит печаль Христа, что он вынужден ставить это условие, он вполне мог унизиться до образа слуги, вытерпеть мучения и смерть, призвать нас всех прийти к себе, пожертвовать своей жизнью... но вот возмущение, о нет! он не может снять возможности возмущения. О, единственное в своем роде действие! и неразгаданная печаль его любви, это бессилие самого Бога, а в другом смысле - и его отказ желать этого; это бессилие Бога, - даже его он сам хотел, чтобы этот акт любви не превратился для нас в нечто прямо противоположное, в наше крайнее несчастье! Ибо худшее для человека, еще худшее, чем грех, - это возмущаться Христом И упорствовать в этом возмущении. И именно этому Христос, который есть "любовь"**, все же не в состоянии помешать.
** "Любовь", "страсть" - дат.: Kjerlighed, в нынешней орфографии: Каегlighed.
Посмотрите, он говорит нам: "Блаженны те, которые не возмущаются против меня"*. Ибо большего он сделать не может и сам. О, бездонное противоречие любви! Как раз сама эта любовь мешает ему иметь достаточно твердости, чтобы завершить этот акт любви; увы! разве она не делает человека таким несчастным, каким он никогда иначе не сумел бы стать.
Но попробуем рассуждать об этом как люди. О горе души, которая никогда не ощущала такой потребности любить, когда жертвуют всем для любви, горе души, которая, следовательно, никогда этого не умела! Однако если бы такое самопожертвование ее любви открыло бы ей средство причинить худшее несчастье другому, любимому существу, - что бы она сделала? Либо любовь утратит в ней свою побудительную энергию и из мощной жизни она впадает в немые сомнения меланхолии, и, удаляясь от любви, не осмеливаясь предпринять действие, о котором она смутно подозревает, эта душа изнеможет и падет не от самого действия, но от страха перед его возможностью. Ибо подобно тому, как некая тяжесть весит бесконечно больше, если она находится на крайней точке рычага и ее должен снять кто-то другой, всякий акт весит бесконечно больше, становясь диалектическим, и его бесконечная тяжесть увеличивается, когда эта диалектика осложнена любовью, когда все, что любовь старается сделать для любимого, например заботливое внимание к нему, кажется, напротив, его расхолаживает. Либо любовь победит, и через эту любовь человек осмелится действовать. Однако в своей радости любить (а любовь - всегда радость, в особенности когда она - жертва) его глубокая печаль будет - самой этой возможностью действовать! Но разве не в слезах он совершит это действие своей любви, совершит это самопожертвование (в котором он сам находит столько радости), ибо всегда на том, что я назвал бы образом истории внутреннего, чувствуется роковая тень возможного! И однако же, без этой царствующей тени разве его акт был бы актом истинной любви? Не знаю, дорогой читатель! Но что бы ты ни делал в жизни, теперь напряги свой мозг, отбрось все уловки, хоть один раз продвинься к открытости, обнажи свои чувства до самых внутренних уголков, сокруши все стены, которые обычно отделяют читателя от его книги и прочти Шекспира - ты увидишь конфликты, которые заставят тебя вздрогнуть! Однако перед настоящими конфликтами - религиозными - даже сам Шекспир, похоже, отшатнулся в страхе. Возможно, чтобы найти себе выражение, они терпят только язык богов. Этот язык запрещен для человека; ибо, как хорошо сказал некий древний грек, люди учат нас говорить, а боги - молчать.
* См.: Матфей: 11, 6: "...и блажен, кто не соблазнится о Мне".
Это бесконечное различие качеств между Богом и человеком - вот повод для возмущения, возможности которого никак нельзя избежать. Бог сделался человеком из любви, и он говорит нам: видите, что значит быть человеком; однако он добавляет: берегитесь, в то же самое время я Бог... и блаженны те, кто не возмущается передо мною. А если он, будучи человеком, обретает внешний вид смиренного слуги, то это потому, что этот смиренный образ должен свидетельствовать всем нам о том, что никогда никто не должен считать себя исключенным из возможности приблизиться к Богу, равно как и о том, что для этого не нужно ни престижа, ни кредита. И действительно, он смирен. Обратитесь ко мне, говорит он, и придите убедиться, что значит быть человеком, но и берегитесь, ибо в то же самое время я Бог... и блаженны те, кто не возмущается против меня. Или с другой стороны: отец мой и я - одно, и, однако же, я тот человек, довольствующийся малым, тот смиренный, бедный, заброшенный, отданный человеческому насилию... и блаженны те, кто не возмущается против меня. И этот человек, довольствующийся немногим, каковым я являюсь, - это тот же человек, благодаря кому глухие слышат, благодаря кому слепые видят, а хромые идут, и исцеляются прокаженные, и воскресают мертвецы... да, блаженны те, кто не возмущается против меня.
Вот почему эти слова Христа, когда о нем проповедуют, - и, принимая на себя ответственность перед всевышним, я осмеливаюсь утверждать это - имеют такое значение; если не столько же, сколько слова освящения в Кане, то по крайней мере столько, сколько слова Послания к коринфянам: пусть каждый исследует себя *. Ибо это слова самого Христа, и необходимо, в особенности для нас, христиан, без передышки напоминать себе о них, повторять их, твердить их себе вновь и вновь - каждому в отдельности. Повсюду ', где о них умалчивают, во всяком случае, повсюду, где христианское изложение не проникнуто их сознанием, христианство есть просто богохульство. Ибо без стражей или слуг, которые открывали бы ему путь и давали людям понять, кто же тот, кто грядет, Христос проходил здесь в смиренном обличье слуги. Но риск возмущения fax, в глубине его любви - там и была печаль!) хранил его и хранит сейчас, оставаясь подобно разверстой пропасти между ним и теми, кого он любит более всего и кто наиболее близок к нему.
* См.: 1 Послание к Коринфянам: 11, 28: "Да испытывает же себя человек, и таким образом пусть ест от хлеба сего и пьет из чаши сей".
1 А почти все христиане о них умалчивают; потому ли, что они действительно не сознают, что сам Христос столько раз с таким внутренним ударением говорил нам о необходимости остерегаться возмущения, а ближе к концу своей жизни [27] повторял эти слова даже апостолам, верным ему с самого начала, которые все оставили ради него? или же потому, что наши христиане молчаливо находят эти предостережения Христа чересчур беспокойными, поскольку многообразный опыт показывает, что можно вполне верить в Христа, никогда не испытав и малейших поползновений к возмущению. Однако не является ли это ошибкой, которая должна в один прекрасный день ясно проявиться, когда возможность возмущения произведет отбор среди так называемых христиан?
Тот, кто действительно не возмущается, - его вера есть поклонение. Однако поклоняться - что означает верить - значит вместе с тем, что различие природы между верующим и Богом сохраняется как бесконечная пропасть. Ибо мы находим в вере риск возмущения в качестве ее диалектической энергии (или: средства) [1].
1 Здесь возникает небольшая проблема для наблюдателей. Предположим, что все священники здесь или где угодно, священники, которые проповедуют или пишут, являются верующими христианами. Как же получается, что мы никогда не слышали и не читали молитвы, которая между тем была бы весьма естественна для наших дней: "Отче небесный, я благодарю тебя за то, что ты никогда не требовал от человека понимания христианства! в противном случае я был бы последним из несчастных. Чем более я пытаюсь его понять, тем более нахожу его непонятным, тем более нахожу только возможность возмущения. Вот почему я прошу тебя всегда усиливать это во мне".
Такая молитва была бы действительно ортодоксальной, а если предположить, что уста, ее творящие, искренни, она оказалась бы одновременно безупречно ироничной для всей теологии наших дней. Однако присутствует ли действительно здесь вера? [28]
Однако возмущение, о котором здесь идет речь, позитивно совсем иначе, поскольку рассматривать христианство как неправду и ложь - это значит рассматривать так же Христа.
Чтобы проиллюстрировать такой тип возмущения, неплохо было бы рассмотреть его различные формы; поскольку в принципе оно всегда проистекает из парадокса (то есть от Христа), мы обретаем его всякий раз, когда определяют христианство, а это нельзя сделать, не высказываясь о Христе, не имея его присутствующим в нашем духе *.
* лат.: "в духе", "в сознании": in mente.
Низшая форма возмущения, по-человечески наиболее невинная, - это оставить нерешенным вопрос о Христе, заключить о том, что нельзя позволить себе вынести заключение, сказать, что не веришь, но воздерживаешься от суждения. Такое возмущение, ибо это все же возмущение недоступно большинству, - настолько полно было забыто "Ты должен" христианского императива. Отсюда вытекает и то, что никто не видит возмущения в попытке отодвинуть Христа в разряд безразличных вопросов. Однако такое послание, свойственное христианству, может означать для нас только высший долг, состоящий в том, чтобы выносить заключение относительно Христа. Его существование, факт его нынешней и прошлой реальности господствует над всей нашей жизнью. Если ты это знаешь, возмущением является заключать, что об этом у тебя нет никакого мнения.
Однако во времена, подобные нашим, когда христианство проповедуется со всем известной посредственностью, следует прислушиваться к этому императиву с некоторой осторожностью. Ведь сколько тысяч людей, несомненно, слышали, как проповедуется христианство, не слыхав при этом ни слова о таком императиве. Однако задним числом притворяться, что об этом у нас нет никакого мнения, - это возмущение. Это ведь, по сути, означает отрицание божественности Христа, отрицание его права требовать от каждого, чтобы он имел некое мнение. Бесполезно отвечать на это, что мы при этом не выносим суждение, что мы не говорим "ни да, ни нет по поводу Христа". Ведь тогда нас спросят, безразлично ли нам знать, должны мы или нет иметь мнение относительно Христа. И если мы ответим "нет", мы окажемся в собственной ловушке; а если мы ответим "да", христианство все равно проклянет нас, ибо все мы должны иметь об этом некое мнение, то есть мнение о Христе, и никто не должен иметь дерзость рассматривать жизнь Христа как несущественное курьезное событие. Когда Бог воплощается и становится человеком - это не фантазия, не что-то вроде рискованного предприятия, затеянного, возможно, чтобы избежать той скуки, которая, по дерзкому слову некоторых [29], неизменно сопровождает существование Бога; короче, это происходит отнюдь не ради приключения. Нет, этот акт Бога, этот факт - это сама серьезность жизни. И, в свою очередь, самое важное в этой серьезности - это то, что главный долг всех состоит в том, чтобы иметь об этом некоторое мнение. Когда монарх проезжает через провинциальный город, для него было бы оскорбительным, если бы чиновник без веского оправдания не вышел его поприветствовать; но что бы он подумал о чиновнике, который притворился бы, что вовсе не заметил приезд короля в город, который пытался бы играть роль частного лица и "плевал бы и на Его Величество, и на хартию!" И так же обстоит дело, когда Бог соизволяет сделаться человеком... а вдруг некто (а ведь человек перед Богом - все равно что чиновник перед королем) находит уместным заявить: да! это как раз то, о чем я не собираюсь иметь своего мнения. Ведь так говорят, принимая аристократический вид, только о том, что в глубине души презирают; точно так же за этим высокомерием, которое считает себя беспристрастным, нет ничего, кроме презрения к Богу.
Вторая форма возмущения, все еще негативная, - это страдание. При этом человек, несомненно, чувствует для себя невозможным игнорировать Христа, он не в состоянии оставить подвешенным весь этот вопрос о Христе, когда возвращается в суету жизни. Однако он все так же остается неспособным верить, спотыкаясь всегда в одной и той же точке - парадоксе. Если угодно, это даже своеобразное воздание должного христианству, поскольку все здесь сводится к убеждению, что вопрос: "Что ты думаешь по поводу Христа?" - это и в самом деле камень преткновения. Человек, таким образом споткнувшийся и впавший в возмущение, проходит через всю свою жизнь как тень - жизнь для него растрачивается понапрасну, поскольку он в глубине души все время возвращается все к той же проблеме. И эта его нереальная жизнь хорошо выражает (как в любви это делает страдание любви несчастной) всю глубокую сущность христианства.
Последняя форма возмущения - это та, которая разбиралась в последней главе, то есть форма позитивная. Она рассматривает христианство как неправду или ложь, она отрицает Христа (его существование, хотя он был тот, кто велел миру быть) в манере докетов [30] и рационалистов: то есть либо Христос - это уже не индивид и имел лишь внешне человеческий образ, либо он просто человек, индивид; так он растекается в поэзию и миф, не претендующие на реальность вместе с докетами, - или же вместе с рационалистами погружается в реальность, которая не может претендовать на божественную природу. Это отрицание Христа, парадокса, в свою очередь, подразумевает отрицание и всего остального в христианстве - греха, отпущения грехов и так далее.
Такая форма яростного возмущения - это грех против Духа Святого. Подобно тому как евреи говорили, что Христос изгоняет дьяволов с помощью главного дьявола *, так и это возмущение делает из Христа изобретение дьявола.
* См.: Матфей: 12. 24
Этот скандал есть грех, возведенный к своей высшей мощи, его трудно бывает встретить, поскольку обычно грех не противопоставляют вере (Тгое), как это надлежит делать христианству.
Напротив, именно это противопоставление составило основу всего этого произведения; начиная с первой части (кн. I, гл. 1), мы сформулировали состояние Я, когда отчаяние полностью отсутствует: в отношении к самому себе, желая быть собою, Я погружается посредством собственной ясной прозрачности в ту силу, которая его полагает. А эта формула, в свою очередь, как мы много раз напоминали, является определением веры [3].
ПРИМЕЧАНИЯ
Книга "Болезнь к смерти" впервые была опубликована в июле 1849 года под псевдонимом Анти-Климакус Использование псевдонимов, фрагментарность изложения, афористичность, пародийность - характерные приемы в творчестве Кьеркегора. Это объясняется стремлением сломать привычные представления читателя о теоретическом сочинении, перейти от прямой, научной формы коммуникации автора и читателя к косвенной. Подчас - как, например, в "Болезни к смерти" - Кьеркегор пародирует стиль и даже употребление тех или иных излюбленных философских терминов своего противника, который к тому же может остаться неназванным. Все это конечно же вызывает у читателя определенные трудности. Однако следует иметь в виду, что косвенная форма изложения открыла Кьеркегору возможность совершенно по-новому, нетривиально осветить, казалось бы, давно ставшие азбучными христианские представления о добре и зле, приблизить их к субъективному опыту современного человека. Наставительность "Болезни к смерти" очевидна, более того - всячески подчеркивается Кьеркегором в противовес сочинениям "спекулятивным", авторы которых стремятся дать научное, объективное представление о нравственности.
Первое упоминание об этой работе встречается в дневнике датского философа в 1847 году (Papirer VIII ' А 497; Papirer VIII1 А 558, А 652 - 653); здесь, в дневниковых записях Кьеркегора, грех уже определяется как отчаяние.
1 Букв.: "Дух есть "я" (дат.: Aand er Selvet). Ср. аналогичный пассаж из "Понятия страха": "Человек есть синтез души и тела, который создан и удостоен духом" (Begrebet Angest//Kierkegaard S0ren. Samlede Vaerker. Bind 6 K0benhavn, 1962. S. 170), а также: "Значит, человек - это синтез души и тела, он одновременно есть синтез временного и вечного" (там же. С. 173). - 367.
2 Явная реминисценция из гегелевской диалектики, в которой непременно присутствует триада: тезис, антитезис и синтез. - 367
3 О человеке как синтезе, полагаемом перед собственным творцом, см.: L0gstrup К. E. Kierkegaards und Heideggers Existenzanalyse und ihr Verhaltnis zur Verktindigung. Frankfurt a/M., 1950; Sl0k Johannes. Die Anthropologie Kierkegaards. K0benhavn, 1954; Malantschuk G. Begrebet Fordoblese hos S0ren Kierkegaard. Kierkegaardiana II. K0benhavn, 1957. S. 43-53. - 368.
4 Об отношении между этими двумя категориями у Кьеркегора см. также: "Философские крохи" ("Philosophiske Smuler"//Kierkegaard S0ren. Samlede Vaerker. Bind 6. K0benhavn, 1962. S. 67 li.). - 369.
5 Букв.: "Мыслители" (дат.: Taenkerne). Здесь явная отсылка к Иоганну Клнмакусу, под чьим псевдонимом вышли "Философские крохи" (см.: Философские крохи. Гл. 6. С. 68).- - 369.
6 Букв.: "образы", "формы" этой болезни, то есть отчаяния. В дневниках Кьеркегора (Papirer VIII В 151 - 152) разъясняется, что речь идет не о понятиях, абстракциях, но именно о конкретных, человеческих воплощениях различных типов отчаяния. - 380.
7 Здесь явная отсылка к идее Фихте о "продуктивном воображении", о конструировании категорий из движения самого Я- - 382.
8 Вновь отсылка к гегелевской философии. - 383.
9 Древнегреч., букв.: "неограниченное" - "граница". Категории платоновской философии.- - 385.
10 Имеется в виду Гегель. - 386.
11 Подразумевается фригийский царь Мидас (см.: Овидий. Метаморфозы.
12 "Понятие страха" (Begrebet Angest) вышло под псевдонимом Вигилиус Гауфниенсис. - 393.
13 Кьеркегор имеет здесь в виду Августина (см.: Августин. О граде божием XIX. 25). - 395.
14 Подразумевается стоицизм. - 395.
15 Категория стоической философии: "бесстрастие", "спокойствие". - 415.
16 Букв.: "заноза во плоти" (дат.: Pael i Kj0det). Обычно комментаторы говорят в связи с этим о некоторых обстоятельствах личной биографии Кьер-кегора. - 416.
17 Ср.: Понятие страха. Гл. IV. § 2; Страх перед добром (демонический) (Begrebet Angest. S. 202 ff.). - 417.
18 Считается, что здесь Кьеркегор подразумевает самого себя (см. об этом в дневниках (Papirer VII12 В 158). - 420.
19 См : Brettschneiders Karl Gottlieb. Handbuch der Dogmatik. Bd. II. Berlin, 1828. S. 504: "Вина грешника бесконечна, ибо через нее пострадало бесконечное величие, - потому и наказание также должно быть бесконечным". Ср.: Августин. Исповедь. Гл. II. § 7 и ел. - 422.
20 Пелагианство, как известно, отрицало первородный грех, - 423.
21 Здесь комментаторы видят обычно намек Кьеркегора на собственное чересчур суровое детство, равно как и на расхождения с отцом. - 423
22 Подразумевается сюжет комедии Гольберга "Политикан" (Holberg. Den politiske Kandest0ber), действие IV, сцена 2. - 432.
23 Имеются в виду, по всей вероятности, произведения известных датских теологов того времени - Мартенсена (Martensen. Chnsteiige Dogmatik, 1849) и Мархейнеке (Marheineke. Die Grundlehren der christclichen Dogmatik, 1827). - 437.
24 См. также дневники Кьеркегора (Papirer VIII2 В 166). - 443.
25 Лат. вариант поговорки: "Errare humanum est" - "грешить (ошибаться) свойственно человеку". В средние века поговорка была продолжена: "...sed nullius nisi stulti in errore perseverare"; т. е.: "но ничего нет хуже, чем упорствовать в ошибках (грехах)". - 445.
26 То есть важна оппозиция Synd - Тго ("грех - вера"), а не Synd - Dyd ("грех - добродетель"). - 462.
27 См.; Матфей, 26.31: "Тогда говорит им Иисус: вес вы соблазнитесь о Мне в эту ночь, ибо написано: поражу пастыря и рассеются овцы стада".
28 См : Лука, 18.8: "Но Сын Человеческий, пришед, найдет ли веру на земле?" - 466.
29 Подразумевается стихотворение Г. Гейне "Возвращение на родину" из "Книги песен". - 467.
30 Докетизм - еретическое учение, согласно котором} у Христа человеческая сторона была лишь видимостью, воображаемой формой, так что, скажем, его человеческое тело было лишь "воображаемым телом" и т.д. - 468.
31 В этой связи Кьеркегор в своем дневнике (Papirer X1 В 16) вспоминает знаменитую формулу веры, приписываемую Тертуллиану: "Верую, ибо абсурдно". - 468.
С. А. Исаев
ЭТИКА ОТЧАЯНИЯ И ВЕРЫ
(Послесловие)
Кажется очевидным, что значимость и влияние любого философского учения объяснимы глубиной и масштабом разрабатываемых в нем идей. В случае же с Сёреном Кьеркегором (1811 - 1855) речь должна идти скорее о значимости и влиянии найденного им угла зрения, особого ракурса рассмотрения философских вопросов. Этот ракурс несет в себе главным образом этический заряд и ориентирован на религиозное содержание нравственности. И если иметь в виду христианскую традицию - а именно к ней он с полным правом себя причислял, - то тут Кьеркегор сродни таким ее авторитетам, как, скажем, Августин или Паскаль. Однако Кьеркегор принадлежит традиции христианской этики в ее протестантском, еще точнее - лютеранском варианте. И это весьма существенный момент, - он во многом объясняет своеобразие нравственных установок автора "Болезни к смерти" и даже само название произведения.
Сейчас принято определять Кьеркегора как одного из предшественников современного экзистенциализма и диалектической теологии. Для этого существуют более чем веские основания, и все они легко обнаруживаются в его многочисленных сочинениях. И все же сегодняшний, поистине небывалый и неубывающий в западной культуре интерес к творческому наследию датского философа, теолога и писателя XIX века не исчерпывается одной лишь связью с современными концепциями. Да и сами последователи - будь то К. Барт или Л. Шестов, М. Хайдеггер или К. Ясперс - не только и не столько ссылались на Кьеркегора, сколько сверялись с заданным им направлением духовной работы. Его фигура и на фоне сходящихся к нему линий движения новейшей философской и религиозной мысли остается самостоятельной и самоценной.
Творчество Кьеркегора пришлось на время активного распространения и - вместе с тем - критического осмысления философского учения Гегеля, в особенности с позиций "нового христианства". Датский мыслитель здесь не стал исключением: его собственное учение в значительной мере явилось результатом полемики с различными вариантами обновления христианства (Гегеля, Шлейермахера, Сен-Симона). Но главным образом - Гегеля. Уже в магистерской диссертации "О понятии иронии" (1840), которую Кьеркегор шщитил по окончании теологического факультета университета Копенгагена, и особенно в первом крупном произведении "Или - или" (1845) антигегелевская направленность проявилась совершенно недвусмысленно. Ее основой стало неприятие представления об "имманентности Бога", то есть его сближения с "абсолютной идеей", что было у Гегеля естественным следствием принципа тождества бытия и мышления. Защищая принцип трансцендентности и непостижимости божественного начала, Кьеркегор как рал в эти годы приходит к мысли о необходимости вернуться к первоначальным истинам христианского вероучения. Разумеется, подобное возвращение должно было учитывать как лютеранскую традицию, так и накопленный к тому времени не только чисто религиозный, но и философский опыт ее осмысления (не исключая при этом и опыт гегелевской философии религии). Итогом этой большой работы стал двухтомный труд Кьеркегора "Заключительное ненаучное послесловие к "Философским крохам" (1846), в котором христианская религиозность впервые получила обоснование с позиций экзистенциального философствования.
Но еще раньше, в 1844 году, вышла в свет работа "Понятие страха", посвященная психологическому обоснованию христианской веры и нравственности. По своей проблематике "Болезнь к смерти", последовавшая за "Заключительным ненаучным послесловием", тем не менее примыкает как раз к "Понятию страха". Чем же можно объяснить желание Кьеркегора вновь вернуться к рассмотрению психологических аспектов христианского вероучения? Не менее правомерен здесь и другой вопрос: не противоречит ли психологическое обоснование христианской этики экзистенциалистскому? На наш взгляд, в "Болезни к смерти" мы сталкиваемся с религиозно-психологической версией прежней идеи Кьеркегора о трех стадиях человеческого существования, выдвинутой еще в работе "Или - или" (а затем развитой в целом ряде других произведений). В этом своем раннем сочинении Кьеркегор предложил экзистенциальную аналитику трех основных поведенческих установок: эстетической, этической и религиозной.
Наконец, следует заметить, что углубленный интерес к исследованию психической жизни никогда не являлся для Кьеркегора самоцелью. В его так называемых "психологических" произведениях анализируются негативные состояния духовной жизни: страх, тревога, досада, беспокойство и т. п. И это не случайно. Кьеркегор рассматривал их в качестве решающей силы в обращении человека к христианству, да и к религиозной вере вообще. Но все дело в том, что экзистенциалистское истолкование негативных психических состояний на этом не завершается. Уже в "Понятии страха" эти экстремальные состояния оцениваются им как исключительно важные в жизни человека лишь в той мере, в какой в них способна нравственно проявиться его свобода. Проявиться же нравственно - то есть в соответствии с божественным словом и божественной волей - она может только негативно по отношению к психическому. Ведь любое, даже вполне самобытное явление человеческой психики принадлежит сущему, а не божественному, запредельному и потому оказывается ловушкой. Бог требует от верующего максимума его "человечности", а это означает на языке Кьеркегора - не-предмет-ности, свободы от причинной, природной и социальной зависимости. Тем самым этическое учение Кьеркегора усматривает в личности истинно человеческое содержание лишь постольку, поскольку ей удается преодолеть состояние, когда свободный моральный выбор жестко обусловлен - пусть даже и собственной психикой человека, ее объективными природными особенностями. Из этого, между прочим, следует вывод, что этике Кьеркегора свойственно не нагнетание и культивирование страха, тревоги и беспокойства, но, напротив, требование ясного осознания личной ответственности за выбор и готовности противопоставить им "всю тотальность" своего Я. Потому и всевозможные, часто ошибочные поступки человека являются в конечном счете продуктивными, так как позволяют ему испытать реальность собственной свободы и в полной мере ощутить свои внутренние границы. Оказывается, ему действительно дано многое: он обладает чем-то конкретным и ему есть чем распорядиться. При этом исходная аксиома христианства, гласящая, что источником всего истинно доброго в человеке может быть только Бог, а все собственно человеческое изначально греховно, принимается тут без каких-либо оговорок.
Безусловно, "Болезнь к смерти" - книга о нравственности, о том, что понимает под нравственностью христианство. И вместе с тем - это психологический трактат, в котором дана своеобразная типология человеческого поведения. Как исследователь человеческой души, Кьеркегор предстает удивительно тонким наблюдателем и злободневным мыслителем. Его аналитические выкладки и жизненные впечатления о мотивах человеческих поступков, особенностях характеров и ценностных ориентации поражают точностью и скрупулезностью описания, а также последовательностью в их нравственной оценке. Свою эпоху Кьеркегор обвинял в моральной скудости, философские системы - в этическом безразличии, а большинство современников - в бездуховности. И потому он полагал, что такое общество нуждается прежде всего в моральной корректировке, которая должна пронизать собою всю его повседневную жизнь.
Для Кьеркегора альфа и омега христианской этики - это догмат о первородном грехе, об изначальной и неустранимой ничтожности человека перед Богом. Но именно эта негативность человеческого бытия в отношении к абсолютному добру, каким является Бог, признается автором "Болезни к смерти" и в качестве онтологической предпосылки его нравственной наполненности. И потому христианская этика, согласно Кьеркегору, есть не что иное, как "моральная диалектика": осознание собственной греховности становится единственной отправной точкой движения человека к добру. Отсюда же берет начало одна из центральных идей "Болезни к смерти": противоположностью греха является не добродетель, а вера. Только Бог - источник доброго в мире, и потому нравственность может состоять только в том, чтобы быть с Богом: как учит Кьеркегорова диалектика греха, нравственность - всегда лишь следствие веры.
Подобная установка прямо указывает на преемственность экзистенциалистской интерпретации нравственного выбора с концепцией свободы воли у Мартина Лютера. Надаром в "Понятии страха" трагическое самоосознание и самоопределение человека по отношению ко всему земному признается единственно нравственным и истинно христианским. Этот взгляд Кьеркегор обосновывает, последовательно экзистенциалистски истолковывая и другие основополагающие христианские догматы; о боговоплощении, об искупительной жертве Иисуса Христа, о воскрешении... Итогом стало определение человеческого существования как неизбежного отчаяния - осознанного или - значительно чаще - скрытого. Однако своеобразие Кьеркегорова подхода к традиционной в христианстве теме "временности" или "конечности" жизни состоит в том, что отчаяние расценивается одновременно и как единственная возможность прорыва к Богу.
Отчаяние - лишь оборотная сторона догмата о первородном грехе, содержание которого - в моральной императивности религиозной веры. Поэтому тотальность отчаяния - это лишь следствие тотальности греховной природы человека ("никто не свободен от отчаяния"). Тем не менее Кьеркегор посчитал необходимым подробно рассмотреть различные типы жизненных позиций и человеческих характеров, повсюду обнаруживая признаки отчаяния и меру его проявления. Точнее, он уже начинает свой анализ, исходя из наличия двух основных видов отчаяния: осознанного и неосознанного.
Принимая во внимание христианское определение человеческой сущности как греховной, можно понять, почему автор "Болезни к смерти" считает человека, лишенного рефлексии самосознания или же безразличного к выяснению вопроса о смысле собственного существования, этически неразвитым, "естественным". Как наиболее распространенный, массовый тип, он являет собой пример отчаяния скрытого и - по этой причине - весьма далекого от спасения. Ведь до тех пор пока "эстетик" [1], как еще называет его Кьеркегор, не придет к осознанию своего положения в мире как отчаянного, не появится и надежда на спасение; между тем время идет, и шансы обрести свое истинное Я уменьшаются.
1 "Эстетик" здесь - тот, кто находится на первой ступени духовного развития - эстетической; ее понимание у Кьеркегора в значительной степени связано с идеями немецкого романтизма, главным образом - в сфере искусства. Отсюда - и наименование ее как эстетической. Эстетизм как способ существования - это попытка человека организовать свою жизнь, основываясь целиком на собственных силах, причем возможное здесь приобретает абсолютное значение, а вопрос о его реализации оказывается несущественным. Иллюзорность эстетизма обусловлена тем, что то Я, которым обладает индивид, находясь в сфере эстетического, есть "просто возможность".
Иное дело, когда отчаяние осознается, что уже оценивается Кьеркегором как "попытка выйти к духовности". Но и здесь не так-то все просто, поскольку возможны разные уровни подобного осознания. Прежде всего речь идет об "отчаянии-слабости", которое еще не выводит индивида из сферы эстетического существования в этическую. Ему свойственно желание избавиться от собственного Я - другими словами, желание обрести вместо него некое другое Я. Представляется, что страницы "Болезни к смерти", посвященные психологическому, этическому и, в известной мере, социальному анализу такого типа отчаяния, - одни из самых интересных в книге Кьеркегора; они, кроме того, включают рассмотрение всех этих аспектов как в возрастном, так и в половом срезе.
Духовную, нравственную слабость эстетического существования Кьеркегор видит в осознанном нежелании индивида принять себя таким, каким он является в действительности: его больше устраивают другие Я, обладающие, с его точки зрения, каким-либо преимуществом: красотой, умом, силой, удачливостью, талантом... Такой человек в своем воображении подменяет свое действительное Я другим, и некоторое время ему удается так существовать. "В ожидании "счастливого" случая и надеясь на перемены, - пишет Кьеркегор, - он совершает, так сказать, лишь краткие визиты к своему Я, желая удостовериться, не начались ли уже долгожданные изменения".
Ясно, что с нравственной точки зрения этот поведенческий тип еще безнадежнее, чем так называемый "естественный". И с религиозной также: отчаянное желание не быть самим собой приводит к ситуации, когда, собственно, спасать просто нечего - Я при этом, как говорит Кьеркегор, неизбежно "рассыпается в песок мгновений". Разрозненные "вспышки" эстетически значимого существования лишены последовательности и единства, они ничем не скреплены друг с другом, случайны и оторваны от реалий окружающей индивида действительности. И потому вместо определенности Я здесь наличествуют так и не состоявшиеся возможности и миражи воображения, гипертрофированная безличность и в конечном счете - аморализм.
Качественно новую и более высокую ступень развития индивида представляет "отчаяние-вызов", или "мужественное отчаяние", которое Кьеркегор относит к сфере уже собственно нравственного желания быть самим собой. Иначе говоря, здесь - в противоположность эстетическому существованию - высшую ценность составляет "непрерывность" Я. Тем, что не дает этическому Я рассыпаться на отдельные, разрозненные моменты, является моральная ответственность: здесь Я - уже не то, что случается с индивидом в силу тех или иных жизненных обстоятельств, но результат его сознательного выбора и потому - принадлежащая ему реальность. Такое Я требует постоянных усилий, так как его реализация зависит не от мечтаний и грез, но от поведенческой последовательности в любых заданных условиях. Поэтому, например, прошлое, принадлежащее конкретному индивиду, не становится для него "прошедшим": моральная ответственность, взятая им на себя, связывает его внутреннюю сущность и поведение в одну конкретную определенность, которая именуется личностью.
И все же именно "отчаяние-вызов" квалифицируется автором "Болезни к смерти" как "самое насыщенное и сгущенное из всех". Объяснение этому Кьеркегор находит прежде всего в самонадеянности "этика", возомнившего, будто его собственных - человеческих - сил достаточно для воплощения нравственности. Речь, по сути, идет об одном из семи признаваемых христианством смертных грехов - гордыне: полагаясь только на себя, на свои способности и честолюбивое упорство в создании собственного Я, человек "не хочет ничего знать о вечности". Или, как еше говорит Кьеркегор, "мужественное отчаяние" преувеличивает значение временного, преходящего в ущерб "возвышению до "Бога".
К числу ярких проявлений безрелигиозного этического существования Кьеркегор относит демонический "герметизм" личности, поставившей своей главной жизненной задачей "существовать благодаря самому себе". Здесь стремление к самосовершенствованию вызывает у самого индивида наслаждение собою как произведением собственного сознательного творчества, а у окружающих - восхищение его самообладанием, последовательностью, неизменному поклонению избранным ценностям. Кьеркегор называет такого человека "постановщиком опытов" с собственным Я - опытов, печальным результатом которых оказывается одиночество и гипертрофированная, обманчивая серьезность. К тому же все, что он так долго и с таким завидным упорством строил (а ведь речь шла о самом важном - его собственном Я), способно в любое мгновение обратиться в ничто. Предлагая свою диалектику нравственности, Кьеркегор поясняет, что наряду с возрастанием отчаяния, переходящего от пассивности к активному действию, возрастает и степень осознания отдельным человеком своего Я. Однако, по мнению Кьеркегора, большая часть людей, пребывающих в отчаянии, остается в рамках чисто человеческого взгляда на свое положение, то есть в конечном счете ограничивается психологическим объяснением. И только когда человек возвышается до понимания себя как отчаявшегося перед Богом, он приходит к осознанию своей греховности, то есть - к христианству. Как пишет Кьеркегор, "отчаяние во грехе, которое никогда не перестает быть диалектическим, понимается здесь как движение по направлению к вере". Именно христианство, как полагает датский богослов, делает каждого человека личностью, отдельным и неповторимым индивидом, превращая его в грешника перед Богом, - в грешника, который будет отдельно судим и, возможно, отдельно прощен. Христос, как это ни парадоксально, сам выступает гарантом возможности греха - так же, как и возможности спасения, ибо именно Господь даровал человеку свободную волю как условие подлинной индивидуальности.
Вместе с тем Кьеркегорова этика отчаяния представляет собой и обоснование высшего нравственного идеала христианина. Таковым оказывается смирение или самоуничижение (разумеется, перед Богом), которое питается "неизбывным страхом и неизбывным трепетом" перед возможностью упустить зыбкую надежду на вечную жизнь. Именно отчаяние, согласно Кьеркегору, должно подтолкнуть человека к вере в абсурдное с точки зрения здравого смысла евангельское слово о том, что "для Бога все возможно", даже победа над смертью. Если Бог заключил новый союз с человечеством (а значит, и с каждым отдельным человеком) благодаря искупительной жертве Христа, то каждому человеку дано надеяться достичь обещанной ему милости, но для этого необходимо через отчаяние и сознание своей греховности обрести веру. Здесь - сердцевина психологических штудий Кьеркегора, по мысли которого осознанный трагизм жизни должен не просто дополнять, но и укреплять надежду и нравственную силу человека.
Обосновывая в "Болезни к смерти" "истинную формулу отчаяния", Кьеркегор отвергает любые формы лишь внешнего, "наружного", как он говорит, проявления морали. Но и наличие этической рефлексии, с его точки зрения, также недостаточно, ибо она есть просто некое приближение к духовности. Только религиозное отчаяние признается им в качестве силы, способной вызвать неутомимую работу человеческого духа, вырвать его из абсурда и бессмыслицы существования.
Лишая человека и окружающий его мир какой бы то ни было незыблемости, Кьеркегор как бы отсекает даже малейший намек на возможность укорениться в чем-либо земном. Его этический ригоризм проведен в "Болезни к смерти" со скрупулезной методичностью, но одновременно - со страстью, как бы повинуясь не логике, а сердцу. В этом тоже можно усмотреть своеобразие мысли Кьеркегора. Но, пожалуй, основная отличительная черта его творчества состоит в способе обоснования пути к высшим нравственным ценностям. Согласно его моральной диалектике только грешнику доступны истинная духовность, нравственность и вера.
И дело тут, разумеется, не в том, что у Кьеркегора императивность нравственного принуждения приобрела вид конкретного религиозного требования. Гораздо важнее, что самоуничижение в экзистенциалистской интерпретации стало нести в себе мотив личного выбора: здесь идея человеческого достоинства совместилась с идеей ответственности.
НАШИ АВТОРЫ
БИБЛЕР Владимир Соломонович - кандидат философских наук, старший научный сотрудник НИИ обшей и педагогической психологии АПН РСФСР, специалист в области содержательной логики и философии культуры. Автор книг: "О системе категорий логики", "Мышление как творчество" и др.
ГУСЕЙНОВ Абдусалам Абдулкеримович - доктор философских наук, профессор, заведующий сектором этики Института философии АН СССР. Специализируется в области истории этики и общих проблем философии морали. Автор книг: "Социальная природа нравственности", "Золотое правило нравственности", "Введение в этику", "Краткая история этики" и др.
ДАВЫДОВ Юрий Николаевич - доктор философских наук, профессор, заведующий сектором исследований немарксистской социологии Института социологии АН СССР Специализируется в области истории философии и социологии, этики и эстетики Автор книг "Труд и свобода", "Искусство и элита", "Искусство как социологический феномен", "Эстетика нигилизма", "Бегство от свободы. Философское мифотворчество и литературный авангардизм", "Этика любви и метафизика своеволия"" и др.
ЗУБЕЦ Ольга Прокофьевна - кандидат философских наук, научный сотрудник сектора этики Института философии АН СССР, специализируется в области общих проблем философии морали. Автор книг; "Возраст: особенности нравственной жизни", "Динамика нравственной жизни. Ценностное сознание и социальное время"
ИСАЕВ Сергей Александрович - кандидат философских наук, доцент, ректор Государственного института театрального искусства им. А. В. Луначарского, специализируется в области современной западной философии.
КОН Игорь Семенович - доктор философских наук, академик АПН СССР, профессор, ведущий научный сотрудник Института этнографии АН СССР, специалист в области философии истории, социологии, психологии, этики; основатель ряда научных направлений в нашей стране - психологии юношества, этнографии детства, теоретической сексологии Автор книг: "Социология личности", "Открытие Я", "В поисках себя", "Дружба" и др.
КОНОВАЛОВА Людмила Васильевна - доктор философских наук, ведущий научный сотрудник Института философии АН СССР, специалист в области современной западной этики, общей теории морали и нравственного воспитания Автор книг: "Долг - важнейшая категория марксистско-ленинской этики", "Мораль и познание", "Растерянное общество" и др.
МИЛТС Август Антонович - кандидат философских наук, профессор Латвийского государственного университета им. П. Стучки, специалист в области аксиологии морали и философской антропологии; автор работ, посвященных нравственным противоречиям личности: "Гармоническое и дисгармоническое в человеке" и др.
ОГАНЕСЯН Амаяк Константинович - кандидат философских наук, старший научный сотрудник Ереванского государственного университета, специализируется в области политической философии и этики США.
ПЕЧЕНЕВ Вадим Алексеевич - доктор философских наук, профессор Московской высшей партийной школы, специализируется в области философии истории, этики и теории социализма Автор книг: "Социалистический идеал и реальный социализм", "Истина и справедливость" и др.
ПОКУЛЕНКО Татьяна Александровна - кандидат философских наук, специализируется в области экологической этики.
СОГОМОНОВ Александр Юрьевич - кандидат исторических наук, научный сотрудник Института социологии АН СССР, специализируется в области исторической социологии нравов.
ЭТИЧЕСКАЯ МЫСЛЬ
Научно-публицистические чтения
Заведующий редакцией В. И. Кураев
Редактор М. А. Лебедева
Младшие редакторы Ж. П. Крючкова и Е. С. Молчанова
Художник О. А. Карелина
Художественный редактор А. Я. Гладышев
Технический редактор Ю. А. Мухин
+++

<<

стр. 2
(всего 2)

СОДЕРЖАНИЕ