<<

стр. 6
(всего 11)

СОДЕРЖАНИЕ

>>

или предполагать у живого спонтанную способность изменять форму
(или по крайней мере приобретать с поколениями признак,
незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в
ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему
еще смутный поиск конечного вида, который обладал бы признаками
всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более
сложным и более совершенным.
Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у
Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены
естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря
постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между памятью,
обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и
сходство одних с другими), и склонность к отклонению,
обусловливающей сразу историю, различия и дисперсию. Мопертюи
предполагает, что частицы материи наделены активностью и памятью.
Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из
них образуют минеральные вещества, а самые активные -- сложнейшее
тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и
притяжению, исчезают, если они не могут выжить. Те из них,
которые сохраняются, порождают новые особи, память которых
удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до
того, как отклонение частиц -- случай -- породит новый вид,
который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти:
"Благодаря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное
многообразие животных"<$FM a u p e r t u i s. Essai sur la
formation des corps organises. Berlin, 1754, p. 41.>. Так шаг за
шагом живые существа посредством последовательных вариантов
приобретают все известные нам у них признаки, и последовательная
и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа,
рассматриваются в измерении времени, есть не что иное, как
фрагментарный результат непрерывности, гораздо более сжатой,
гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого
числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды,
доступные нашему анализу, были вычленены на бесконечном фоне
чудовищных форм, которые появляются, сверкают, сходят с небытие,
а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить:
природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть
непрерывной. Поэтому она поочередно принимает все возможные
признаки (каждое значение всех переменных), которые она
представляет себе в форме последовательности.
Не иначе обстоит дело для системы с противоположным
отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необходимо
предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерывность
поддерживается не памятью, а проектом сложного существа, к
которому устремляется природа, исходя их простых элементов,
которые она мало-помалу соединяет и организует: "Прежде всего
элементы соединяются. Небольшое число простых начал служит
основной для всех тел"; эти простые начала целиком и полностью
управляют организацией минералов; затем "величие природы" не
прекращает возрастать "вплоть до существ, передвигающихся по
поверхности земли"; "варьирование органов по числу, величине,
тонкости, по внутренней текстуре и внешней форме дает виды,
которые делятся и подразделяются до бесконечности благодаря новым
группировка"<$FJ.-B. R o b i n e t. De la nature, 3e, ed.,
1766, p. 25--28.>. И так далее вплоть до самого сложного
сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся
непрерывность природы размещается между совершенно архаичным
прототипом, запрятанным более глубоко, чем вся история, и крайним
усложнением этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на
земном шаре, наблюдать в личности человеческого существа<$FJ.-B.
R o b i n e t. Considerations philosophiques sur la gradation
naturelle des formes de l'etre. Paris, 1768, p. 4--5.>. Между
двумя этими крайностями размещаются все возможные степени
сложности и все возможные соединения: как бы бесконечный ряд
попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых
видов, а другие исчезли. Чудовища относятся к той же самой
"природе", что и сами виды: "Поверим, что самые странные по
своему внешнему виду формы... принадлежат по необходимости и по
существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же
естественными превращениями прототипа, сколь и другие, хотя и
проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам;
что они приготовляют и обеспечивают следующие за ними сочетания
так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят
свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно,
что благодаря им природе удается производить более правильно
построенные существа, обладающие более правильной
организацией"<$FId., ibid., p. 198.>. У Робине, как и у Мопертюи,
последовательность и история являются для природы лишь средствами
пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна.
Следовательно, ни время, ни длительность не обеспечивают
посредством разнообразия среды обитания непрерывность и
спецификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех
возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где
климатические и географические условия позволяют выделить только
наиболее благоприятные для живых существ и предназначенные
сохраняться регионы. Непрерывность не есть видимый след глубоко
текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет
бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует
времени, являясь его условием. По отношению к ней история может
играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет
существовать, или же она пренебрегает и предоставляет исчезнуть.
Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к
жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерывному
бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время,
являющееся ограниченным, пробежало -- оно уже пробежало, может
быть, -- всю непрерывность природы, следует допустить, что многие
возможные вариации сталкивались, а затем вычеркивались: точно так
же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно
было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь
запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же
появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым
для того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к
таблице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то,
что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод,
в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм.
Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического
знания такую непрерывность, какую потопы, вулканы и исчезнувшие
материки затуманивают в пространстве для нашего повседневного
опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной
истории знаки непрерывности не являются ничем иным, как знаками в
порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды<$FВ XVIII
веке отсутствовало биологическое понятие "среды". См.: G. C a n
g u i l h e m. La Connaissance de la vie. Paris, 2ed. 1965, p.
129--154.> к организму не определяет эту историю, постольку формы
живого подвержены всевозможным метаморфозам, не оставляя позади
себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей
подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не
перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального
прототипа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она
оставила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его
рудиментарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых
органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как
бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными
ради более совершенной формы? "Вид, напоминающий человеческое
сердце и названный поэтому антропокардитом... заслуживает особого
внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма
сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь
различаются ствол полой вены с двумя ее ответвлениями. Видно
также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со
своей нижней или спускающейся частью"<$FJ.-B. R o b i n e t.
Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des
formes de l'etre, p. 19.>. Окаменелость, с его смешанной природой
животного и минерала, является привилегированным местом сходства,
требуемого историком, анализирующим непрерывность, в то время как
пространство таксономии его настойчиво разрушает.
И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в
этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего
природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не
обладает ни знаком, ни точно определенной структурой; именно
чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего
лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства
истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех
отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в
качестве отдаленной и приблизительной формы тождества; они
выражают квазипризнак в текучести времени. Ведь чудовища и
вымершие виды -- не что иное, как ретроспекция тех различий и тех
тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а
затем признак. Между таблицей и непрерывностью они образуют
затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что
определится в анализе как тождество, является еще лишь немой
аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное
различие, является лишь свободной и случайной вариацией. Однако,
по правде говоря, история природы настолько немыслима для
естественной истории, эпистемологическая структура,
представленная таблицей и непрерывностью, настолько
фундаментальна, что становление может занимать лишь промежуточное
место, определенное исключительно требованиями целого. Поэтому
становление выступает лишь в качестве необходимого перехода от
одного к другому: или в качестве совокупности чуждых живым
существам ненастий, всегда воздействующих на них лишь извне, или
в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого
движения, воспринимаемого исключительно на краях таблицы, на ее
рубежах, которыми пренебрегают. Таким образом, но основе
непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в
карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в
неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости
тождества.

7. РЕЧЬ ПРИРОДЫ


Теория естественной истории неотъемлема от теории языка. И
однако, здесь речь идет не о переносе метода от одной к другой,
не об обмене понятиями или достоинствами модели, которая, будучи
"удачной" для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь
не идет также о более общей рациональности, которая предписывала
бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь
идет о фундаментальной диспозиции знания, предписывающей познанию
существ возможность их представления в системе имен. Несомненно,
в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много
других исследований, а не только попытки классификации, много
других анализов, а не только анализ тождеств и различий. Но все
они основывались на своего рода историческом априори, которое
признавало за ними возможность их дисперсии, возможность особых и
расходящихся проектов, которое в равной мере делало возможной всю
порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не
постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не
переставали предлагать в качестве загадок людскому любопытству;
оно не детермировало также определенным состоянием знаний,
сложившихся в ходе предшествующих веков и служащих основой более
или менее быстрому и неравномерному прогрессу рациональности; оно
не определено, без сомнения, и тем, что называют умственным
развитием или "рамками мышления" данной эпохи, если нужно
понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований
или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в
определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство
возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые
в этом пространстве появляются, вооружает повседневное наблюдение
теоретическими возможностями, определяет условия построения
рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое
априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров
о существовании родов, об устойчивости видов, о передаче
признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само
существование естественной истории: организация некоторого
видимого мира как области знания, определение четырех переменных
описания, построение пространства соседствований, в котором может
разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная
история не соответствует просто открытию нового объекта для
проявления любопытства; она подразумевает ряд сложных операций,
вводящих в совокупность представлений возможность устойчивого
порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную
описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит
естественную историю с теориями языка, отличает ее от того, что
мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляем ее
играть в классическом мышлении определенную критическую роль.
Естественная история -- современница языка: она
располагается на том же самом уровне, что и спонтанная игра,
анализирующая представления в памяти, фиксирующая их общие
элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном
счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить -- эти два
действия находят свой источник в одном и том же пространстве,
открываемом представлением внутри него самого, поскольку оно
наделено временем, памятью, рефлексией, непрерывностью. Но
естественная история может и должна существовать в качестве
языка, не зависимо от всех остальных, если только она является
хорошо построенным, имеющим универсальную значимость языком. В
спонтанном и "плохо построенном" языке четыре исходных элемента
(предложение, сочленение, обозначение, деривация) разделены между
собой: практическое функционирование каждого из них, потребности
или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое
внимание образовали сотни различных языков, которые различаются
не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти
слова расчленяют представление. Естественная история будет хорошо
построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если
описательная точность превращает любое предложение в постоянное
сечение реального (если всегда представлению можно приписать то,
что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным
правом указывая на занимаемое им место во всеобщей диспозиции
целого. В языке универсальной и незаполненной является функция
глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения,
внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения.
Естественная история перегруппировывает эти две функции в
единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут
быть приписаны одному существу. В то время как в языке
обозначение в своем индивидуальном функционировании доступно
случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения
именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная
история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в
каком-то пространстве общностей, которые соединяются друг с
другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их,
поскольку они должны использоваться для первичных описаний)
строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят
точные Имена вещей: "Метод, душа науки, на первый взгляд
обозначает любое природное тело так, что это тело высказывает
свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о
теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в
ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок
природы"<$FL i n n e. Systema naturae, 1776, p. 13.>.
Однако это существенное именование -- этот переход от
видимой структуры к таксономическому признаку -- связано с трудно
исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить
фигуру, идущую от монотонной функции глагола "быть" к деривации и
к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается
лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств.
Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы
природа была действительно непрерывной во всей свое полноте. Там,
где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует
принципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот
континуум, возникающий, таким образом, в глубине именования, в
зазоре между описанием и диспозицией вещей: предполагается
задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он
сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что
он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно
непрерывность природы дает памяти случай проявиться, когда какое-
либо представление благодаря некоторому смутному и плохо понятому
тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим
произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении
представлялось в качестве слепого подобия, было всего лишь
неосознанным и смутным следом громадной непрерываемой сети
тождеств и различий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает
язык возможным) создавало, хотя этого тогда не знали,
эквивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность
природы соединялась с пустой, невосприимчивой непрерывностью
сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы
места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей
до всякого представления природа не была непрерывной. Для
построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, родов,
классов было необходимо, чтобы естественная история использовала,
критиковала, классифицировала и, наконец, сконструировала заново
язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность.
Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа
открывается лишь сквозь решетку наименований, и она, которая без
таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за
ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая,
однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной
пронизанности языком.
Видимо, именно поэтому естественная история в классическую
эпоху не может конституироваться в качестве биологии.
Действительно, до конца XVII века жизнь как таковая не
существует. Существуют только живые существа. Они образуют один
или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если
можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то
признаке -- в таксономическом смысле слова -- в универсальном
распределении существ. Обычно природные тела делились на три
класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни
движения, ни способности к ощущению; животные, которые спонтанно
перемещаются<$FСм., например: L i n n e. Systema naturae, 1756,
p. 215.>.Что касается жизни и порога, который она устанавливает,
можно, согласно принятым критериям, соотносить их с этим
разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют
подвижность и отношениями сродства, притягивающими одни элементы
к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить
жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены
располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют
посредством какого-то емкого и сложного признака, как это делал
Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение
(посредством семени или почки), питание (посредством
интуссусцепции), старение, передвижение вовне, внутренне давление
жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного
покрова и пузырьков<$FL i n n e. Philosophie botanique, <185>
133. См. также: Systeme sexuel des vegetaux, p. 1.>. Жизнь не
полагает очевидного порога, начиная с которого требуются
совершенно новые формы знания. Она представляет собой
классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с
фиксированными критериями и подчиненную определенным неточностям,
как только дело касается определения границ. Как зоофит находится
в промежуточной области между животными и растениями, так и
окаменелости, и металлы размещаются в таком неопределенном
пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни.
Однако рубеж между живыми и неживыми никогда не является
решающей проблемой<$FБонне допускал разделение природы на четыре
части: грубые неорганические существа, неодушевленные
организованные существа (растения), одушевленные организованные
существа (животные), организованные разумные существа (люди).
См.: Contemplation de la nature, II h., ch. I.>. Как говорит
Линней, натуралист -- тот, кого он называет естественным
историком, -- "посредством зрения различает части естественных
тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре,
положению и пропорции и называет их"$FL i n n e. Systema
naturae, p. 215.>. Натуралист -- это человек, имеющий дело с
видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.
Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком
она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с философией
жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В действительности
она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается
одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык
повседневности, но чтобы его переделать и открыть то, что сделало
его возможным в условиях смутных подобий воображения; она
критикует его, но лишь затем, чтобы раскрыть его основу. Если она
берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым
возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот словарь,
который служит ему непосредственной опорой, и за его пределами
ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой
стороны, она размещается всецело в пространстве языка, так как
она, по существу, представляет собой последовательное
использование имен и так как в конечном счете она должна дать
вещам истинное наименование. Таким образом, между языком и
теорией природы существует отношение критического типа;
действительно, познавать природу -- значит, исходя из языка,
строить истинный язык, который должен открыть условия возможности
всякого языка и границы его значимости. Критический вопрос,
конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой
детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить
автономию и значение радикального вопроса: он беспрестанно бродил
в сфере, где речь шла о сходстве, о силе воображения, о природе
вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных
идей, короче говоря, об отношениях между восприятием подобия и
законностью понятия. Как свидетельствуют Локк и Линней: Бюффон и
Юм, в классическую эпоху критический вопрос -- это вопрос
обоснования сходства и существования рода.
К Концу XVIII века появляется новая конфигурация, которая,
несомненно, полностью скрывает старое пространство естественной
истории от глаз современников. С одной стороны, критика движется
и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности
превращал в момент универсального вопроса о сходствах<$FH u m e.
Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.>,
Кант, выделив причинность, ставит вопрос с противоположных
позиций. Там, где дело шло об установлении отношений тождества и
различия не непрерывной основе подобий, он обнаружил
противоположную проблему -- проблему синтеза многообразия. Тем
самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с
существования рода (полученного анализом представлений) -- на
возможность связывать представления, с права именовать -- на
обоснование атрибутивности, с именного сочленения -- на само
предложение и глагол "быть", который его полагает. Тем самым
критика обобщается до предела. Вместо того чтобы иметь дело
только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она
вопрошает саму возможность всякого познания.
Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает
автономию по отношению к понятиям классификации. Она избегает
того критического отношения, которое в XVIII веке являлось
составной частью знания о природе. Это означает два
обстоятельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем
прочим, и в качестве такового она подпадает под действие любой
критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой
критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой
ею, от своего собственного имени, на все возможное познание.
Таким образом, в течение всего XIX века -- от Канта до Дильтея и
Бергсона -- критическое мышление и философии жизни находятся в
позиции взаимной критики и спора.


Глава VI

ОБМЕНИВАТЬ


1. АНАЛИЗ БОГАТСТВ


Классическая эпоха не ведает ни жизни, ни науки о жизни, ни
филологии. Существуют только естественная история и всеобщая
грамматика. Точно так же нет и политической экономии, потому что
в системе знания производство не существует. Зато в XVII и в
XVIII веках было одно, все еще знакомое нам понятие, хотя в наши
дни оно и утратило свое главное значение. Правда, в данном случае
говорить о "понятии" было бы неуместно, поскольку оно не
фигурирует в системе экономических концептов, которая под его
воздействием стала бы несколько иной, ибо это понятие лишило бы
эти концепты толики их смысла, покусилось бы на какую-то часть их
сферы. Уместнее, пожалуй, было бы, следовательно, говорить не о
понятии, а о некоей общей области, о весьма однородном и хорошо
расчлененном слое, включающем и охватывающем в качестве частичных
объектов понятия стоимости, цены, торговли, обращения, ренты,
выгоды. Эта область, почва и объект "экономии" классической
эпохи, есть сфера богатства. В рамках этой сферы бесполезно
ставить вопросы, возникшие в экономии другого типа, например
организованной вокруг производства или труба; в равной мере
бесполезно анализировать ее различные концепты (даже и особенно,
если их имя впоследствии сохранилось вместе с какой-то аналогией
смысла), не учитывая систему, в которой они черпают свою
позитивность. Это все равно, что намереваться анализировать
линнеевский род вне области естественной истории или теорию
времен у Бохе, не учитывая того, что всеобщая грамматика была
историческим условием ее возможности.
Следовательно, нужно избегать ретроспективного прочтения,
которое только придало бы классическому анализу богатств
позднейшее единство политической экономии, делавшей тогда свои
первые шаги. Тем не менее историки идей привыкли таким образом
реконструировать загадочное возникновение того знания, которое в
западноевропейском мышлении будто бы возникло во всеоружии и
встретилось с трудностями уже в эпоху Рикардо и Ж. Б. Сэя. Они
считают, что научная экономия долгое время была невозможной из-за
чисто моральной проблематики прибыли и ренты (теория справедливой
цены, оправдание или осуждение выгоды), а затем из-за
систематического смешения денег и богатства, стоимости и рыночной
цены: за это смешение будто бы главную ответственность нес
меркантилизм в качестве его яркого проявления. Но мало-помалу
XVIII век якобы признал существенные различия между ними и
очертил несколько больших проблем, которые политическая экономия
не переставала впоследствии трактовать на основе более развитого
аппарата; так, монетарная система раскрыла свой условный, хотя и
не произвольный характер (в ходе длительной дискуссии между
металлистами и антиметаллистами: к первым нужно было бы отнести
Чайльда, Петти, Локка, Кантильона, Галиани, а ко вторым --
Барбона, Буагильбера и особенно Лоу, затем, после катастрофы 1720
года<$FИмеется в виду афера Лоу. -- Прим. ред.>, в менее явной
форме Монтескье и Мелона); затем благодаря Кантильону теория
меновой цены мало-помалу отделилась от теории внутренней
стоимости; определился великий "парадокс стоимости", когда
бесполезной дороговизне бриллианта была противопоставлена
дешевизна воды, без которой мы не можем прожить (действительно,
точную формулировку этой проблемы можно найти у Галиани); затем,
предвосхищая Джевонса и Менджера, начались попытки связать
стоимость с общей теорией полезности (намеченной Галиани,
Гралэном, Тюрго); была принята важность высоких цен для развития
торговли ("принцип Бехера", воспринятый во Франции Буагильбером и
Кенэ); наконец с появлением физиократов -- начат анализ механизма
производства. И вот фрагментарно, постепенно политическая
экономия незаметно оформила свою проблематику, и тут настал
момент, когда вновь, но в ином свете, обратившись к анализу
производства, Адам Смит Выяснил процесс усиливающегося разделения
труда, Рикардо -- роль капитала, а Ж. Б. Сэй -- некоторые из
основных законов рыночной экономики. Начиная с этого момента
политическая экономия якобы уже существовала, обладая своим
собственным объектом и внутренней связанность.
В действительности же понятия денег, цены, стоимости,
обращения, рынка в XVII и XVIII веках рассматривались не в свете
еще неясного будущего, а на почве строгой всеобщей
эпистемологической диспозиции, на которую с необходимостью
опирался в целом "анализ богатства", являющийся для политической
экономии тем же, чем всеобщая грамматика для филологии и
естественная история для биологии. И как нельзя понять теорию
глагола и существительного, анализ языка действия, анализ корней
и их деривации без их соотнесения через всеобщую грамматику с
археологической сеткой, делающей эти анализы возможными и
необходимыми, как нельзя понять, что такое описание, признак и
классическая таксономия, как и противоположность между системой и
методом или "фиксизмом" и "эволюцией" без вычленения сферы
естественной истории, точно так же нельзя найти необходимую
связь, соединяющую анализ денег, цен, стоимости, обмена, если не
выяснить этой сферы богатств, являющейся методом их
одновременного существования.
Несомненно, анализ богатств возник иными путями и развивался
иными темпами, чем всеобщая грамматика или естественная история.
Дело в том, что размышление о деньгах, торговле и обменах связано
с практикой и с институтами. Однако если можно противопоставлять
практику чистой спекуляции, то и одно и другой во всяком случае
покоятся на одном и том де фундаментальном знании. Денежная
реформа, банковское дело и торговля могут, конечно, принимать
более рациональный вид, развиваться, сохраняться и исчезать
согласно присущим им формам. Они всегда основывались на
определенном, но смутном знании, которое не обнаруживается для
себя самого в рассуждении; однако его императивы -- в точности те
же, что и у абстрактных теорий или спекуляций, явно не связанных
с действительностью. В культуре в данный момент всегда имеется
лишь одна эпистема, определяющая условия возможности любого
знания, проявляется ли оно в теории или незримо присутствует в
практике. Денежная реформа, проведенная Генеральными Штатами в
1575 году, меркантилистские мероприятия или афера Лоу и ее крах
обладают той же самой археологической основой, что и теории
Давандзатти, Бутру, Петти или Кантильона. Эти коренные императивы
знания и должны быть разъяснены.

2. ДЕНЬГИ И ЦЕНА


В XVI веке экономическая мысль почти целиком занята
проблемами цен и вещественной природой денег. Вопрос о ценах
затрагивает абсолютный или относительный характер вздорожания
продуктов питания и того воздействия, которое могут иметь на цены
последовательные девальвации или приток американского золота.
Проблема вещественной природы денег -- это проблема природы
эталона, соотношения цен между различными используемыми
металлами, расхождения между весом монет и их номинальной
стоимостью. Однако эти два ряда проблем были связаны, так как
металл обнаруживался как знак, именно как знак, измеряющий
богатства, ввиду того что он сам был богатством. Если он мог
означать, то это потому, что он был реальным знаком. И подобно
тому как слова обладали той же реальностью, как и то, что они
высказывали, подобно тому как приметы живых существ были записаны
на их телах подобно видимым и положительным признакам, точно так
же и знаки, указывающие на богатства и их измеряющие, должны были
носить в самих себе их реальный признак. Чтобы иметь возможность
выражать цену, нужно было, чтобы они были драгоценными. Нужно
было, чтобы они были редкими, полезными, желанными. И нужно было
также, чтобы все эти качества были стабильными, чтобы знак,
который они навязывали, был настоящей подписью, повсеместно
разборчивой. Отсюда проистекает эта связь между проблемой и цен и
природой денег, составляющая суть любого рассуждения о
богатствах, от Коперника и до Божена и Давандзатти.
В материальной реальности денег смешиваются обе их функции:
общей меры для товаров и заместителя в механизме обмена. Мера
является стабильной, признанной всеми, универсально применяемой,
если она в качестве эталона имеет конкретную действительность,
сопоставимую со всем многообразием вещей, требующих измерения:
таковы, говорит Коперник, туаза и буасо<$FСтаринные монеты длины
и сыпучих тел. -- Прим. перев.>, материальные длина и объем
которых служат единицей<$FC o p e r n i c. Discours sur la
frappe des monnaies (цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u. Ecrits
notables sur la monnaie. Paris, 1934, I, p. 15.>. Следовательно,
деньги поистине измеряют лишь тогда, когда денежная единица
представляет какую-то реальность, которая реально существует и с
которой можно соотносить любой товар. В этом смысле XVI столетие
возвращается к теории, принятой по крайней мере в какой-то период
средневековья и дающей или государю или же народному
волеизъявлению право фиксировать valor impositus денег, изменять
их курс, выводить из обращения часть денежных знаков или, при
желании, любой металл. Необходимо, чтобы стоимость денежной
единицы определялась той массой металлов, которую она содержит,
то есть чтобы она вернулась к тому, чем она была прежде, когда
государи еще не печатали ни своих изображений, ни своих печатей
на кусках металла; когда "ни медь, ни золото, ни серебро не были
деньгами, оцениваясь лишь на все"<$FA n o n y m e. Compendieux
ou bref examen de quelques plaintes (цит. по: J.-Y. L e B r a n
c h u, op. cit., II, p. 117.>, когда деньги были верной мерой
постольку, поскольку они не означали ничего другого, кроме своей
способности быть эталоном для богатства, исходя из их собственной
материальной реальности богатства.
На такой эпистемологической основе в XVI веке были
осуществлены реформы, и их обсуждение приняло соответствующий
размах. Денежными знаками хотят вернуть их точность меры: нужно,
чтобы номинальная стоимость, обозначенная на монетах,
соответствовала количеству металла, выбранного в качестве эталона
и находящегося в них; тогда деньги не будут означать ничего
иного, кроме своей измеренной стоимости. В этом смысле анонимный
автор "Компендия" требует, чтобы "все в настоящее время
находящиеся в обращении деньги не были бы больше таковыми начиная
с определенной даты", так как "превышения" номинальной стоимости
издавна изменили измерительные функции денег; нужно, чтобы уже
обращающиеся денежные знаки принимались лишь "согласно оценке
содержащегося в них металла"; что же касается новых денег: то они
будут иметь в качестве их номинальной стоимости их собственный
вес: "начиная с этого момента обращаться будут только новые и
старые деньги, наделенные соответственно только одной стоимостью,
одним весом, одним номиналом, и таким образом деньги вновь
возвратятся к своему прежнему курсу и прежней добротности"<$FId.,
ibid., p. 155.>. Неизвестно, повлиял ли текст "Компендия",
который до 1581 года оставался неизданным, хотя и наверняка
существовал и циркулировал в рукописной форме лет за тридцать до
этого, на финансовую политику в царствование Елизаветы. Хорошо
известно, что после ряда "превышений" (девальваций) между 1544 и
1559 годами мартовское постановление 1561 года "снижает"
номинальную стоимость денег и сводит ее к количеству
содержащегося в них металла. Также во Франции Генеральные Штаты в
1575 году требуют и добиваются отмены расчетных единиц, которые
вводили третье, чисто арифметическое, определение денег,
присоединяя его к определению через вес и через номинальную
стоимость: это дополнительное отношение скрывало от тех, кто
плохо в этом разбирался, смысл финансовых спекуляций. Эдикт от
сентября 1577 года устанавливает золотое экю как монету,
обладающую реальной стоимостью, и как расчетную единицу;
определяет подчинение золоту всех других металлов, в частности
серебра, сохраняющего произвольную ценность, но теряющего свою
правовую непреложность. Так деньгам возвращается эталонное
значение, соответствующее весу содержащегося в них металла. Знак,
носимый на них --
valor impositus -- лишь точное и прозрачное указание
утверждаемой ими меры.
Но в то же время, когда ощущались, а иногда и
удовлетворялась потребность в этом возврате, выявился ряд
явлений, присущих денежному знаку и, может быть, окончательно
компрометирующих его роль меры. Прежде всего то, что деньги
циркулируют тем быстрее, чем они менее ценны, в то время как
монеты с большим содержанием металла скрываются и не участвуют в
торговле; этот закон, сформулированный Грэхэмом<$FG r e s h a m.
Avis de Sir Th. Gresham (цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u, Оp.
cit., II, p. 7, 11.>, был известен уже Копернику<$FC o p e r n i
c. Discours sur la frappe des monnaies, loc. cit., I, p. 12.> и
автору "Компендия"<$FCompendieux, loc. cit., II, p. 156.>. Затем,
и в особенности, отношение между денежными знаками и движением
цен: дело в том, что деньги появились как товар среди других
товаров -- не как абсолютный эталон всех эквивалентностей, а как
товар, меновая способность которого и, следовательно, меновая
стоимость в обменах изменяются в соответствии с его
распространенностью и редкостью: деньги также имеют свою цену.
Мальтруа<$FM a l e s t r o i t. Le Paradoxe sur le fait des
monnaies. Paris, 1566.> подчеркивал, что, невзирая на видимость,
роста цен в течение XVi века не было: поскольку товары всегда
являлись тем, что они суть, а деньги в соответствии с их
собственной природой образуют устойчивый эталон, то вздорожание
продуктов питания вызывается лишь ростом совокупной номинальной
стоимости, присущей одной и той же массе металла: но за одно и то
же количество зерна всегда дают один и тот же вес золота и
серебра. Таким образом, "ничто не вздорожало": так как при
Филиппе VI золотое экю стоило в расчетной монете двадцать турских
солей, а теперь -- пятьдесят, то совершенно необходимо, чтобы
один локоть бархата, раньше стоивший четыре ливра, стоил бы
сегодня десять. "Вздорожание всех вещей проистекает не от того,
что больше отдают за них, но от того, что получают меньшее
чистого золота и серебра, чем привыкли получать раньше". Однако,
исходя из этого отождествления роли денег с массой циркулирующего
металла, понятно, что они подвержены тем же самым изменениям, что
и все прочие товары. И если Мальтруа неявно признавал, что
количество и товарная стоимость металлов оставались стабильными,
то Бодэн<$FB o d i n. La Reponse aux paradoxes de M. de
Malestroit, 1568.> немногим позже констатирует увеличение
металлической массы, импортируемой из Нового Света и,
следовательно, реальное вздорожание товаров, поскольку государи,
обладая слитками или получая их во все большем количестве,
чеканили больше монет и более высокой пробы; за один и тот же
товар дают, следовательно, количество металла, обладающее большей
ценностью. Рост цен имеет, таким образом, своей "главной и почти
единственной причиной то, чего никто до сего времени не касался":
это -- "изобилие золота и серебра", "изобилие того, что
определяет оценку и цену вещей".
Эталон эквивалентностей сам включен в систему обменов,
причем покупательная способность денег означает лишь товарную
стоимость металла. Знак, различающий деньги, определяющий их,
делающий их достоверными и приемлемыми для всех, является, таким
образом, обратимым, и его модно понимать в двух смыслах: он
отсылает к количеству металла, являющемуся постоянной мерой (так
его расшифровывает Мальтруа); но он отсылает также к тем
разнообразным по количеству и ценам товарам, каковыми являются
металлы (интерпретация Бодена). Здесь имеется отношение,
аналогичное тому, которое характеризует общий распорядок знаков в
XVI веке; как мы помним, знаки конституировались благодаря
сходствам, которые в свою очередь, для того, чтобы быть
признанными, нуждались в знаках. Здесь же денежный знак может
определить свою стоимость в ряду других товаров. Если
предполагается, что в системе потребностей обмен соответствует
подобию в системе познания, то очевидно, что в эпоху Возрождения
одна и та же конфигурация эпистемы контролировала знание о
природе и рассуждения или практику, относящиеся к деньгам.
Как отношение микрокосма к макрокосму было необходимым,
чтобы приостановить бесконечные колебания между сходством и
знаком, так нужно было установить определенное отношение между
металлом и товаром, которое в конце концов позволило бы
зафиксировать всеобщую товарную стоимость драгоценных металлов и,
следовательно, определенным образом установить эталон цен для
всех товаров. Это отношение было установлено самим провидением,
когда оно погрузило в землю золотые и серебряные руды, заставив
их медленно расти, подобно тому как на земле растут растения и
приумножаются животные. Между всеми вещами, которые для человека
необходимы и желательны, и сверкающими рудными жилами, скрытыми в
толще земли, где в тиши растут металлы, имеется абсолютное
соответствие. "Природа, -- говорит Давандзатти, -- сделала
благими все земные вещи; их сумма на основании заключенного между
людьми соглашения стоит всего добываемого золота; все люди
желают, таким образом, приобрести все вещи... Для того чтобы
каждый день подтверждать правило и математические пропорции,
которыми вещи обладают относительно друг друга и золота, нужно
было бы с небес или из какой-нибудь очень высокой обсерватории
созерцать существующие и изготовляемые на земле вещи или, лучше,
их образы, отраженные и воспроизводимые на небе, как в верном
зеркале. Тогда мы бы оставили все наши расчеты и сказали бы: на
земле имеется столько-то золота, столько-то вещей, людей,
потребностей; в той мере, в какой каждая вещь удовлетворяет
потребности, ее стоимость будет эквивалентна такому-то количеству
вещей или золота"<$FD a v a n z a t t i. Lecon sur les monnaies
(цит. по J.-Y. B r a n c h u. Op. cit., p. 230--231).>. Этот
небесный и исчерпывающий подсчет мог бы сделать только бог: он
соответствует тому другому подсчету, который с каждым элементом
микрокосма соотносит элемент макрокосма -- с тем лишь различием,
что этот подсчет соединяет землю с ее пещерами и с ее рудниками:
он приводит в соответствие вещи, рождающиеся в руках человека, и
скрытые с сотворения мира сокровища. Приметы подобия, поскольку
они направляют познание, обращаются к совершенству неба: знаки
обмена, поскольку они удовлетворяют желания, опираются на черное,
опасное и проклятое мерцание металла. Это мерцание двумысленно,
ибо оно представляет в глубине земли того, кто поет на исходе
ночи: оно коренится в ней, как нарушенное обещание счастья, и
поскольку металл похож на светила, постольку знание всех этих
гибельных сокровищ является в то же время знанием мира. Так
размышления о богатствах приводят к великой космогонической
схеме, подобно тому как глубокое познание мирового порядка
должно, напротив, привести к познанию тайны металлов и обладанию
богатствами. Мы видим, какой компактной сетью необходимостей
связываются в XVI веке составные части знания; видим, как
космология знаков в конце концов дублирует и обосновывает
рассуждения о ценах и деньгах, как она позволяет развивать
теоретическую и практическую спекуляцию с металлами, как она
соединяет обещания желания и обещания познания, таким же образом
перекликаются и сближаются между собой в тайном сродстве металлы
и звезды. На границах знания, там, где оно предстает как почти
божественное всемогущество, соединяются вместе три великих
функции -- функции Басилевса, Философа и Металлурга. Но как это
знание дано лишь фрагментарно и лишь в чутком озарении
прорицания, так и божественное знание или то знание, которого
можно достичь "с некоторой высокой обсерватории" и которое
касается особых и частичных отношений вещей и металлов, желания и
цен, не дано человеку. Редко и как бы случайно это знание дается
умам, умеющим выжидать, то есть купцам. То, что в бесконечной
игре сходств и знаков принадлежало прорицателям, то же самое
принадлежит купцам во всегда открытой игре обменов и денег.
"Находясь внизу, мы с трудом открываем немногие из окружающих нас
вещей, давая цену согласно нужде, испытываемой в каждом месте и в
каждое время. Купцы же в этом деле являются искушенными людьми, и
поэтому они превосходно знают цену вещам"<$FD a v a n z a t t i.
Lecon sur les monnaies, p. 231).>.

3. МЕРКАНТИЛИЗМ


Для того чтобы область богатств оформилась в классическом
мышлении как объект рефлексии, нужно было освободиться от
конфигурации знаний, установленной в XVI столетии. У
"экономистов" эпохи Возрождения, вплоть до самого Давандзатти,
свойство денег измерять товары и их способность к обмену
основывались на присущей им самим по себе ценности: было хорошо
известно, что драгоценные металлы мало использовались вне
монетного дела; но если они избирались в качестве эталонов, если
они использовались в обмене и если, следовательно, они достигали
высокой цены, то это потому, что в порядке природы и сами по себе
они обладали абсолютной, основополагающей, более высокой, чем все
остальные, ценой, с которой можно было соотносить стоимость
каждого товара<$FСр. сделанное еще в начале XVII века утверждение
Антуана де ла Пьера: "По существу, стоимость золотых и серебряных
денег основана на том драгоценном веществе, которое они содержат"
(De la necessite du pesement).>. Благородный металл был сам по
себе знаком богатства; его затаенный блеск явно указывал, что он
был одновременно скрытым присутствием и видимой подписью всех
богатств мира. Именно по этой причине он имел цену; также поэтому
он измерял все цены; наконец, поэтому его можно было обменивать
на все имевшее цену. Он был драгоценностью как таковой. В XVII
столетии все эти три свойства всегда приписывались деньгам, но
все они имели своим основанием не первое свойство (наличие цены),
а последнее (замещение всего имеющего цену). В то время как эпоха
Возрождения основывала обе функции (мера и заместитель) металла
для чеканки денег на удвоении его существенного признака (того,
что он является драгоценным металлом), XVII век смещает анализ;
именно меновая функция служит основанием двух других признаков
(способности измерять и способности получать цену, проявляя в
таком случае как бы качества, вытекающие из этой функции).
Этот переворот является результатом той совокупности
размышлений и практических действий, которые осуществляются на
протяжении всего XVII века (от Сципиона де Граммона до Никола
Барбона); эту совокупность определяют немного приблизительным
термином "меркантилизм". Вошло в привычку характеризовать его как
абсолютный "монетаризм", то есть как систематическое (или
упорное) смешение богатств и металлических денег. Эта
характеристика является поспешной. Действительно, "меркантилизм"
устанавливает между ними не более или менее неясное тождество, а
продуманное сочленение, делающее из денег инструмент
представления и анализа богатств, а из богатств -- содержание,
представленное деньгами. Подобно тому как распалась старая
кругообразная конфигурация подобий и примет, чтобы развернуться
согласно двум соотносительным плоскостям представления и знаков,
точно так же круг "драгоценного" развертывается в эпоху
меркантилизма; богатства раскрываются как объекты потребностей и
желаний; они разделяются и заменяют одни другими благодаря игре
означающих их денежных знаков; и между деньгами и богатством
устанавливается взаимосвязь в форме обращения и обменов. И если
можно было уверовать в то, что меркантилизм смешивал богатство и
деньги, то это, несомненно, потому, что для него деньги обладают
способностью представлять любое возможное богатство, что деньги
для него являются универсальным инструментом анализа и
представления, что деньги охватывают без остатка всю сферу его
действия. Любое богатство предстает как обратимое в деньги; и
именно поэтому оно вступает в обращение. В соответствии с таким
подходом можно сказать, что любое природное существо является
характеризуемым, а поэтому оно может войти в таксономию; любая
особь является именуемой, а поэтому она может войти в
членораздельную речь; любое представление является означающим, а
поэтому оно может войти, чтобы быть познанным, в систему тождеств
и различий.
Однако это требует более внимательного рассмотрения. Какие
вещи среди всех существующих в мире вещей меркантилизм будет
иметь возможность называть "богатствами"? Все те вещи, которые,
будучи представимыми, являются к тому же объектами желания, то
есть те, которые к тому же отмечены "необходимостью или пользой,
удовольствием или редкостью"<$FS c i p i o n d e G r a m m o n.
Le Denier royal, traite curieux de l'or et de l'argent. Paris,
1620, p. 48.>. Но можно ли сказать, что металлы, служащие для
изготовления монет (речь здесь идет не о биллоне<$FБиллон --
разменная неполноценная монета. -- Прим. ред.>, служащем лишь в
качестве дополнительного денежного средства в некоторых
местностях, но о металлических деньгах, используемых во внешней
торговле), составляют часть богатств? Золото и серебро обладают
лишь весьма небольшой полезностью -- "постольку, поскольку они
могли бы быть использованы в быту"; и как бы они ни были редки,
их изобилие все еще превышает их количество, требуемое для такого
использования. Если же их разыскивают, если люди считают, что их
им всегда не хватает, если они роют шахты и развязывают войны
ради их приобретения, то это потому, что изготовление из них
золотых и серебряных монет придало им полезность и редкость,
какими эти металлы сами по себе не обладают. "Деньги заимствуют
свою ценность не у вещества, из которого они состоят, но лишь у
формы: являющейся образом или знаком Государя"<$FId., ibid., p.
13--14.>. Золото потому является драгоценным, что оно служит
деньгами, но не наоборот. Отношение, прочно зафиксированное в XVI
в., перевертывается: деньги (вплоть до металла, из которого они
изготовлены) получают свою ценность благодаря чистой функции
знака. Это влечет за собой, без соотнесения с деньгами, согласно
критериям полезности, удовольствия или редкости, то есть вещи
обретают стоимость благодаря их взаимным отношениям; металл лишь
позволяет представить эту стоимость, как имя существительное
представляет собой образ или идею, но не образует их: "золото --
это только знак и привычное средство выявления стоимости вещей;
но истинная оценка одной имеет своим источником суждение человека
и ту способность, которую называют оценочной"<$FS c i p i o n d
e G r a m m o n. Le Denier royal, traite curieux de l'or et de
l'argent. Paris, 1620, p. 46--47.>. Богатства являются
богатствами потому, что мы их оцениваем, как наши идеи есть то,
что они есть, потому, что мы их себе представляем. Сюда же, кроме
того, добавляются денежные или словесные знаки.
Но почему золото и серебро, которые сами по себе едва ли
являются богатствами, получили или завоевали эту означающую
способность? Можно было бы, конечно, использовать для этого
другой товар, "каким бы презренным и ничтожным он ни был"<$FId.,
ibid., p. 14.>. Медь, которая во многих странах сохраняет свою
дешевизну, становится у некоторых народов драгоценной лишь
постольку, поскольку ее превращают в деньги<$FS c h r o e d e r.
Furstliche Schatz Rentkammer, S. 111. M o n t a n a r i. Della
moneta, p. 35.>. Но, как правило, используют золото и серебро,
скрывающие в себе "свое собственное совершенство", связанное не с
их ценой, а с их неограниченной способностью представлять. Они
тверды, нетленны, неизменны; они могут делиться на мельчайшие
части; они могут сосредоточивать большой вес при небольшом
объеме; они могут легко транспортироваться; их легко
обрабатывать. Все это делает из золота и серебра
привилегированное средство, чтобы представлять все другие
богатства и производить посредством анализа их строгое сравнение
между собой. Так оказывается определенным отношение денег к
богатствам. Отношение произвольное, так как цену вещам придает не
действительная стоимость металла: любой объект, даже лишенный
цены, может служить деньгами; но необходимо еще, чтобы он обладал
действительными качествами представления и аналитическими
способностями, позволяющими устанавливать между богатствами
отношения равенства и различия. Тогда оказывается, что
использование золота и серебра вполне оправдано. Как говорит
Бутру, деньги -- "это часть вещества, которой общественный
авторитет придал вес и определенную стоимость, чтобы служить
ценой и уравнивать в торговле неравенство всех вещей"<$FB o u t e
r o u e. Recherches curieuses des monnaies de FRance. Paris,
1666, p. 8.>. "Меркантилизм" освободил деньги от постулата
действительной стоимости металла -- "безумны те, для кого деньги
есть товар, как и всякий другой"<$FJ o s u a h G e e.
Considerations sur le commerce, p. 13.>, -- и одновременно
установил между ними и богатством строгое отношение представления
и анализа. "В деньгах ценят не только количество серебра, которое
они содержат, -- говорит Барбон, -- но то, что они имеют
хождение"<$FN. B a r b o n. A discourse concerning coining the
new money lighter. Londres, 1696 (постр. нумерации нет).>.
Обычно допускается двойная несправедливость по отношению к
тому, что условились называть "меркантилизмом", когда в нем
разоблачается то, что он не прекращал критиковать и сам
(действительная стоимость металла как принцип богатства), и когда
в нем обнаруживается ряд явных противоречий: не определял ли он
деньги в их чистой функции знака, в то же время требуя их
накопления как какого-нибудь товара? Разве не признавал он
значение количественных колебаний курса находящихся в обращении
денег, не признавая при этом их воздействия на цены? Не являлся
ли он протекционистским, всецело основывая на обмене механизм
возрастания богатств? В действительности же эти противоречия или
эти колебания существуют лишь постольку, поскольку перед
меркантилизмом ставят дилемму, которая не могла иметь для него
смысла, -- дилемму денег как товара или денег как знака. Для
возникающего классического мышления деньги -- это то, что
позволяет представлять богатства. Без таких знаков богатства
оставались бы неподвижными, бесполезными и как бы немыми; золото
и серебро являются в этом смысле творцами всего, что человек
может страстно желать. Однако для того, чтобы иметь возможность
играть эту роль представления, нужно, чтобы деньги представляли
свойства (физические, а не экономические), которые делают их
адекватными своей задаче и, следовательно, дорогими. Именно в
качестве универсального знака деньги становятся редким и
неравномерно распределенным товаром: "обращение и стоимость,
предписанные любым деньгам, -- вот истинная доброкачественность,
присущая оным"<$FD u m o u l i n (цит. по: G o n n a r d.
Histoire des theories monetaires, I, p. 173).>. Как в плане
представлений знаки, которые их замещают и анализируют, должны
сами быть представлениями, так и деньги не могут означать
богатств, не будучи сами по себе богатством. Но они становятся
богатством, потому что они являются знаками; в то время как
представление должно сначала быть представленным, чтобы затем
стать знаком.
Отсюда проистекают явные противоречия между принципами
накопления и правилами обращения. В какой-то данный момент
времени количество существующих золотых и серебряных монет
является определенным; Кольбер даже считал, что, несмотря на
эксплуатацию рудников, несмотря на приток американского золота,
"количество денег, обращающихся в Европе: является постоянным".
Следовательно, в этих деньгах нуждаются как в средстве
представлять богатства, то есть в том, чтобы привлекать их (не
скрывать их), привозя их из-за границы или производя на месте; в
них нуждаются также для того, чтобы передавать их из рук в руки в
процессе обмена. Следовательно, необходимо ввозить металл из
соседних государств: "Лишь одна торговля и все то, что от нее
зависит, могут осуществить это великое дело"<$FC l e m e n t.
Lettres, instructions et memoires de Colbert, t. VII, p. 239.>.
Законодательство должно, следовательно, позаботиться о двух
вещах: "запретить вывоз металла за границу или его использование
для иных, чем чеканка денег, целей и установить такую таможенную
пошлину, которая позволит торговому балансу быть всегда
положительным, поощряя ввоз сырья, предотвращать, насколько это
возможно, ввоз готовых изделий, вывозить промышленные товары, а
не продукты питания, исчезновение которых приводит к голоду и
вызывает рост цен"<$FC l e m e n t. Lettres, instructions et
memoires de Colbert, t. VII, p. 284. Cм. также: B o u t e r o u
e. Resherches curieuses, p. 10--11.>. Итак, накапливающийся
металл не предназначен к тому, чтобы закупориваться или
оставаться неиспользованным: он привлекается в государство лишь
для того, чтобы расходоваться в процессе обмена. Как говорил
Бехер, все, что является расходом для одного из партнеров,
оказывается доходом для другого, а Томас Ман отождествлял
наличные деньги с богатством<$FTh. M u n. England Treasure by
foreign trade, 1664, ch. II.>. Это обусловлено тем, что деньги
становятся реальным богатством лишь в той мере, в какой они
выполняют свою функцию в предоставлении богатства: когда они
замещают товары, когда они позволяют им перемещаться или ждать,
когда они дают возможность сырью стать потребляемым, когда они
оплачивают труд. Следовательно, не надо опасаться, что накопление
денег в государстве привело бы к повышению цен; и принцип,
установленный Боденом, согласно которому большая дороговизна в
XVI веке была вызвана притоком американского золота,
несостоятелен. Если верно, что умножение находящихся в обращении
денег сначала поднимает цены, то оно же стимулирует торговлю и
мануфактурное производство; количество богатств возрастает, и
число элементов, между которыми распределяются деньги,
оказывается, возрастает на столько же. Высоты цен не следует
опасаться; напротив, теперь, когда дорогие предметы приумножены,
теперь, когда буржуа, как говорит Сципион де Граммон, могут
носить "атлас и бархат", стоимость вещей, даже самых редких,
могла лишь упасть по отношению к совокупности остальных; также
каждый кусок металла теряет часть своей стоимости наряду с
другими по мере того, как увеличивается масса находящихся в
обращении денег<$FS c i p i o n de G r a m m o n. Le Denier
royal, p. 116--119.>.
Таким образом, отношения между богатством и деньгами
устанавливаются в обращении и в обмене, а не в "драгоценности"
самого металла. Когда ценности могут обращаться (и это благодаря
деньгам), они приумножаются, и богатства возрастают; когда денег
становится больше благодаря хорошему обращению и благоприятному
торговому балансу, то тогда можно привлекать новые товары и
расширять сельскохозяйственное и фабричное производство.
Следовательно, вместе с Хорнеком можно сказать, что золото и
серебро -- это "самая чистая наша кровь, основа наших сил",
"самые необходимые средства человеческой деятельности и нашего
существования"<$FСм.: D a v a n z a t t i. Lecon sur la monnaie
(цит. по: J.-Y. L e B r a n c h u. Op. cit., t. II, 230).>.
Однако у Давандзатти деньги служили лишь для того, чтобы
"орошать" различные части нации. Теперь же, когда деньги и
богатство рассматриваются внутри пространства обменов и
обращения, меркантилизм может выверить свой анализ по модели,
данной тогда же Гарвеем. Согласно Гоббсу<$FT h. H o b b e s.
Leviathan, ed. 1904, Cambridge, p. 79--180.>, подобная венам
система каналов, по которым деньги передаются, -- это система
налогов и обложений, изымающих из перемещающихся, купленных или
проданных товаров определенную массу металла, доставляя ее к
сердцу Человека-Левиафана, то есть в государственное
казначейство. Таким образом, металл становится "условием жизни":
государство действительно может его выплавлять или пускать в
обращение. В любом случае авторитет государства определяет его
курс; будучи распределен по различным отраслям (в форме пенсий,
жалованья или вознаграждения за услуги, купленные государством),
он стимулирует во втором цикле, теперь уже артериальном, обмены,
а также промышленное и сельскохозяйственное производство.
Циркуляция, таким образом, становится одной из основных категорий
анализа. Но перенесение сюда этой физиологической модели стало
возможным лишь благодаря более глубокому раскрытию общего -- для
денег и знаков, для богатств и представлений -- пространства.
Столь привычная для нашего Запада метафора, уподобляющая город
телу, обрела в XVII веке свою воображаемую силу лишь на основе
гораздо более радикальных археологических необходимостей.
В ходе меркантилистской практики область богатств
складывается таким образом, как и область представлений. Мы
видели, что представления обладали способностью представлять себя
исходя из самих себя: открывать в самих себе пространство, в
котором они анализировались, и образовывать вместе с их
собственными элементами заместители, позволяющие устанавливать
одновременно систему знаков и таблицу тождеств и различий. Тем же
самым образом богатства обладают способностью обмениваться,
анализироваться в таких частях, которые обеспечивают отношения
равенства или неравенства, взаимно означать друг друга
посредством таких вполне пригодных для сравнения элементов
богатств, какими являются драгоценные металлы. Как весь мир
представления покрывается представлениями второго порядка,
которые их представляют, причем в непрерываемой цепи, так все
богатства мира соотносятся друг с другом в той мере, в какой они
участвуют в системе обмена. Между двумя представлениями нет
автономного акта обозначения, но только простая и неопределенная
возможность обмена. Каким бы ни были его установления и
экономические последствия, меркантилизм, если его исследовать на
уровне эпистемы, представляется постепенным, длительным усилием
включить размышление о ценах и деньгах в прямую цепь анализа
представлений. Он породил область "богатств", связанную с
областью, которая в ту же эпоху открылась перед естественной
историей, а также и с той, которая тогда же развернулась и перед
всеобщей грамматикой. Но в то время как в этих двух последних
случаях перелом произошел внезапно (определенный способ бытия
языка вдруг возникает в "Грамматике Пор-Роядя", определенный
способ бытия природных существ обнаруживается почти сразу у
Джонстона и Турнефора), то здесь, напротив, способ бытия денег и
богатства, будучи целиком и полностью связанным с некоей
практикой (praxis), с некоей институциональной структурой,
обладал гораздо более высоким коэффициентом исторической
вязкости. Природные существа и язык не нуждались в эквиваленте
длительной меркантилистской деятельности для того, чтобы войти в
область представления, подчиниться его законам, получить от него
свои знаки и свои принципы построения.

4. ЗАЛОГ И ЦЕНА


Как хорошо известно, классическая теория денег и цен была
выработана в ходе самой исторической практики. Это прежде всего
великий кризис денежных знаков, который достаточно рано
разразился в Европе в XVII веке. Нужно ли усматривать первое его
осознание, еще замаскированное и неакцентированное, в том
утверждении Кольбера, что в Европе масса металла постоянна и что
американскими пополнениями можно пренебречь? Во всяком случае, к
концу столетия на опыте убеждаются, что драгоценный металл для
чеканки монет встречается очень редко: упадок торговли, падение
цен, трудности при выплате долгов, рент, налогов, обесценение
земли. Вот чем объясняется длинная череда девальваций, имевших
место во Франции в течение первых пятнадцати лет XVIII столетия и
увеличивших количество обращающихся денег; это и все одиннадцать
"сокращений" (ревальваций), проведенных между 1 декабря 1713 года
и 1 сентября 1715 года и предназначенных -- эти надежды не
сбылись -- вернуть в обращение спрятанный металл; и целый ряд
мер, понизивших процентную ставку рент и урезавших их номинальный
капитал; и появление в 1701 году ассигнаций, вскоре замещенных
государственными облигациями. Наряду с многими другими
последствиями афера Лоу давал возможность вернуть драгоценные
металлы в обращение, повысить цены, произвести переоценку земли,
оживить торговлю. Январский и майский указы 1726 года
устанавливают стабильные для всего XVIII века металлические
деньги: в соответствии с ними чеканится луидор, который равняется
вплоть до Революции двадцати четырем турским ливрам.
В этих событиях, в их теоретическом контексте, в дискуссиях,
которые они вызывали, привыкли видеть борьбу сторонников
концепции денег как знака с приверженцами концепции денег как
товара. С одной стороны, это Лоу, а с ним, конечно, и
Террасон<$FT e r r a s s o n. Trois lettres sur le nouveau
systeme de finances, Paris, 1720.>, Дюто<$FD u t o. Reflexions
sur le commerce et les finances, Paris, 1738.>, Монтескье<$FM o n
t e s q u i e u. L'Esprit des lois, liv. XXII, ch. II.>, шевалье
де Жокур<$FСтатья "Деньги" в "Энциклопедии".>; с другой же
стороны -- Пари-Дюверне<$FP a r i s-D u v e r n e y. Examen des
reflexions politiques sur les finances, La Haye, 1740.>, канцлер
д'Агессо<$FD'A g u e s s e a u. Considerations sur monnaie, 1718
(CEuvres, Paris, 1777, t. X).>, Кондильяк, Дестю де Траси, причем
между двумя группами, как бы в промежуточной позиции, надо было
бы поставить Мелона<$FM e l o n. Essai polique sur le commerce,
Paris, 1734.> и Гралена<$FG r a s l i n. Essai analytique sur
les richesses, Londres, 1767.>. Конечно, интересно было бы
сделать точный обзор всех мнений и выявить их распределение по
различным социальным группам. Но, обращаясь за ответом к знанию,
сделавшему возможными все эти точки зрения сразу, нельзя не
заметить, что это противопоставление является поверхностным. И
если оно все же необходимо, то лишь на основании рассмотрения
единой диспозиции, определяющей в решающем пункте вилку
неизбежного выбора. Эта единая диспозиция определяет деньги в
качестве залога. Такое определение содержится у Локка и несколько
раньше его у Вогана<$FV a u g h a n. A discourse of coin and
coinage, London, 1675, p. 1. L o c k e. Considerations of the
lowering of interests (Works, London, 1801, t. V, p. 21--23).>;
затем у Мелона: "золото и серебро, с общего согласия,
представляют собой залог, эквивалент или общую меру всего, что
употребляется людьми"<$FM e l o n. Essai politique sur le
commerce (цит. по: D a i r e. Economistes et financiers du
XVIIIe siecle, p. 761)., у Дюто: "богатства на основе доверия или
мнения являются лишь представительными богатствами, как золото,
серебро, бронза, медь<$FD u t o t. Reflexions sur le commerce et
les finances. ibid., p. 905--906).>, у Форбонне: "важный момент"
в богатствах на основе соглашения "состоит в той уверенности, с
которой собственники денег и продуктов обменивают их, когда того
захотят... на основе, установленной обычаем"<$FV e r o n d e F
o r t b o n n a i s. Elements de commerce, t. II, p. 91. См.
также: Recherches et considerations sur les richesses de la
France, II, p. 582.>. Сказать, что деньги являются залогом, --
это значит, что они являются всего лишь жетоном, полученным на
основе общего согласия, следовательно, чистой фикцией; но это
означает также, что они в точности стоят то, за что из дали, так
как они могут в свою очередь быть обменены на то же самое
количество товара или его эквивалента. Деньги всегда могут
доставить в руки их владельца то, что было только что обменено на
них, совершенно так же, как в представлении знак должен быть
способен доставить мышлению то, что он представляет. Деньги --
это надежная память, представление, которое удваивается,
отсроченный обмен. Как говорит Ле трон, торговля, использующая
деньги, является усовершенствованием в той самой мере, в какой
она является "несовершенной торговлей"<$FL e T r o s n e. De
l'interet social (цит. по: D a i r e. Physiocrates, p. 908).>,
актом, которому временно не хватает того, что его компенсирует,
полуоперацией, обещающей и ожидающей обратного обмена,
посредством которого залог вернулся бы в свое действительное
содержание.
Но как денежный залог может дать такую уверенность? Каким
образом он может избежать дилеммы знака без значения или товара,
аналогичного всем остальным? С точки зрения классического анализа
денег именно здесь возникает спорный вопрос, разделивший
сторонников и противников Лоу. На самом деле можно допустить, что
закладывание денег обеспечивается товарной стоимостью материала,
из которого они изготовлены, или, напротив, другим посторонним
товаром, который, однако, был бы связан с заложенными деньгами
коллективным соглашением или волей государя. Лоу выбирает второе
решение по причине редкости металла и колебаний его товарной
стоимости. Он считает, что можно заставить обращаться бумажные
деньги, которые обеспечивались бы недвижимостью: таким образом,
речь идет лишь об эмиссии "закладных билетов на землю, которые
должны погашаться годичными выплатами... эти билеты обращаются
как серебряные деньги по той стоимости, на которую они
указывают"<$FL a w. Considerations sur le numeraire (цит. по: D
a i r e. Economistes et financiers du XVIII siecle, p. 519).>.
Известно, что Лоу вынужден был отказаться от этого метода в ходе
своей французской аферы и обеспечивать заклад денег торговой
компанией. Неудача предприятия ни в чем не подорвала теорию денег
как залога, которая сделала это предприятие возможным, но которая
в равной мере обусловливала возможность любой трактовки денег,
даже противоположной концепциям Лоу. И когда в 1726 году
устанавливается стабильная металлическая денежная система, то
залог испрашивается у самого вещества денег. Товарная стоимость
металла, который представлен деньгами, обеспечивает способность
денег к обмену. Тюрго критиковал Лоу за то, что тот верил, что
"деньги являются лишь богатством знака, доверие к которому
основано на печати государя. Эта печать служит здесь лишь для
того, чтобы удостоверить вес и пробу денег. Следовательно, в
качестве товара деньги являются не знаком, но общей мерой других
товаров... Цену золоту придает его редкость, и вовсе не плохо то,
чтобы оно использовалось в одно и то же время и как товар, и как
мера -- оба этих использования поддерживают его цену"<$FT u r g
o. Seconde lettre a l'abbe de Cice, 1749 (CEuvres, ed. Schelle,
t. I< p. 146--147).>. Лоу вместе со своими сторонниками не
противостоит своему веку как гениальный -- или неосторожный --
предшественник бумажных денег. Как и его противники, он
определяет деньги как залог. Однако он считает, что они будут
лучше обеспечены (одновременно более полно и более стабильно)
посторонним по отношению к самому веществу денег товаром; его
противники, напротив, считают, что они будут лучше обеспечены
(более надежным и менее подверженным спекуляциям) металлом,
представляющим собой материальную действительность денег.
Расхождение Лоу с его критиками касается лишь дистанции между
тем, что заложено, и тем, что взято под залог. В одном случае
деньги, освобожденные в самих себе от всякой товарной стоимости,
но обеспеченные внешней стоимостью, являются тем, "посредством
чего" обменивают товары<$FL a w. Considerations sur le
numeraire, p. 472 и сл.>, а в другом случае деньги, неся в самих
себе цену, являются и этим "посредством чего", и этим "ради чего"
обмениваются богатства. Но как в одном, так и в другом случае
деньги позволяют установить цену вещей благодаря определенному
отношению пропорции между богатствами и определенной способностью
заставить их обращаться.
В качестве залога деньги обозначают определенное (настоящее
или нет) богатство; они устанавливают для него цену. Однако
отношение между деньгами и товарами, а следовательно, система цен
изменяется, как только в какой-то момент изменяется также
количество денег или товаров. Если деньги находятся в малом
количестве по отношению к ценностям, то они будут иметь большую
стоимость и цены станут низкими; если же их количество возрастает
настолько, что они образуют избыток по отношению к богатствам, то
ни будут иметь небольшую стоимость и цены станут высокими.
Способность денег к представлению и анализу богатств изменяется,
с одной стороны, вместе с количеством звонкой монеты и, с другой,
вместе с количеством богатств: она была бы постоянной, если бы
эти два количества были неизменны или изменялись вместе в одной и
той же пропорции.
"Количественный закон" не был "выдуман" Локком. Уже в XVI
веке Боден и Давандзатти хорошо знали, что увеличение в обращении
массы металла поднимало цены товаров; но этот механизм казался
связанным с действительным обесцениванием металла. К концу XVII
века этот же самый механизм определил, исходя из связанной с
представлением богатств функции денег, "количество денег,
соотносимое со всей торговлей". Преобладание металла -- и сразу
же каждый существующий в мире товар сможет располагать немного
большим количеством представленных элементов; преобладание
товаров -- и каждая металлическая денежная единица будет
обеспечена немного больше. Достаточно взять какой-нибудь продукт
в качестве стабильной системы отсчета, и тогда явление изменения
выступит с полной ясностью. "Если мы примем, -- говорит Локк, --
зерно в качестве фиксированной меры, то мы обнаружим, что
стоимость серебра претерпела те же изменения, что и другие
товары... Причина этого понятна. Со времени открытия Вест-Индии
количество серебра по сравнению с прежним выросло в десять раз;
оно стоит также в 9 -- 10 раз меньше, то есть нужно отдать в 10
раз больше серебра, чем отдавали 200 лет назад, чтобы купить то
же самое количество товаров"<$FL o c k e. Considerations of
lowering of interests, p. 73.>. Упоминаемое здесь снижение
стоимости металла не затрагивает присущего ему качества быть
драгоценным, но касается его общей способности к представлению
богатств. Деньги и богатства нужно рассматривать как две
сопряженные массы, которые с необходимостью согласуются между
собой: "Как сумма одного относится к сумме другого, так часть
одного будет относиться к части другого... Если бы имелся какой-
нибудь товар, делимый, как золото, то половина этого товара
отвечала бы половине всей суммы с другой стороны"<$FM o n t e s q
u i e u. L'Esprit des lois, liv. XXII, ch. VII.>. Если
предположить, что на свете имеется всего лишь один товар, то все
золото земли должно быть в наличии, чтобы его представить; и
наоборот, если бы люди обладали лишь одной монетой, то все
богатства, производимые природой или руками человека, должны были
бы участвовать в покрытии ее стоимости. Согласно этой предельной
ситуации, если приток серебра возрастает, а продукты остаются в
том же количестве, то "стоимость каждой монеты соответственно
уменьшается". Напротив, "если промышленность, ремесла и науки
вводят в обращение новые предметы... то нужно будет приспособить
к выражению новой стоимость этих новых изделий часть знаков,
представляющих стоимость; причем эта часть уменьшится в своем
относительном количестве настолько, насколько возрастет ее
представленная стоимость, чтобы представлять теперь больше
стоимостей, причем ее функцией является представление их всех в
тех пропорциях, которые им соответствуют"<$FG r a s l i n. Essai
analytique sur les richesses, p. 54--55.>.
Следовательно, нет справедливой цены: ничто в каком-либо
товаре не указывает посредством какого-то его внутреннего
признака на то количество денег, которое нужно было бы за него
заплатить. Дешевизна не более и не менее точна, чем дороговизна.
Тем не менее существуют правила удобства, позволяющие установить
количество денег, посредством которых желательно представлять
богатства. В крайнем случае каждая доступная обмену вещь должна
иметь свой эквивалент -- "свое обозначение" -- в деньгах, что
было было лишено неудобства в том случае, когда используемые
деньги были бы бумажными (их изготовляли бы или уничтожали, в
зависимости от потребностей обращения), но что было бы
затруднительно или даже невозможно, если деньги изготовляются из
металла. Итак, одна и та же денежная единица, обращаясь, способна
представлять множество вещей. Когда она переходит в другие руки,
то она является то платой за вещь ее хозяину, то заработком
рабочего, то оплатой купленного на рынке или у фермера продукта,
то рентой, выплачиваемой собственнику. С течением времени и
сменой людей одна и та же масса металла может представлять много
эквивалентных вещей (вещь, труд, меру зерна, часть дохода), как
имя нарицательное может представлять много вещей или как
таксономический признак может представлять множество особей,
видов, родов и т. д. Но как признак охватывает тем более широкую
общность, чем больше богатств, чем быстрее они обращаются.
Распространение признака определяется числом группируемых им
видов (следовательно, пространством, занимаемым им в таблице);
скорость обращения -- числом рук, через которые проходят деньги в
течение времени, нужного для возвращения денег к их исходному
пункту (поэтому выбирают как исходный эталон оплату продуктов
сельского хозяйства, так как здесь мы имеем совершенно
определенные годовые циклы). Итак, мы видим, что таксономическому
распространению признаков в одновременном пространстве таблицы
соответствует скорость денежного обращения в течение
определенного времени.
Эта скорость имеет два предела: бесконечно большая скорость,
которая была бы скоростью непосредственного обмена, где деньги не
играли бы никакой роли, и бесконечно малая скорость, когда каждый
элемент богатства имел бы своего денежного дублера. Между этими
двумя крайностями находятся различные скорости, которым отвечают
количества денег, делающие их возможными. Итак, циклы обращения
управляются ежегодными доходами от урожаев; следовательно, исходя
из них, можно, учитывая при этом число людей, живущих в
государстве, определить необходимое и достаточное количество
денег, которые прошли бы через все руки и представили по крайней
мере пропитание каждого. Теперь нам ясно, как в XVIII веке
связывались между собой анализы обращения, отталкивающиеся от
сельскохозяйственных доходов, проблема роста народонаселения и
вычисление оптимального количества денежных знаков. Тройной
вопрос, который задается при этом в нормативной форме: так как
проблема состоит не в знании того, посредством каких механизмов
деньги обращаются или застаиваются, как они расходуются или
накопляются (такие вопросы возможны лишь в экономии, ставящей
проблемы производства и капитала), но в том, какое количество
денег необходимо для того, чтобы в данной стране обращение
совершалось достаточно быстро, проходя через достаточно большое
число рук. Таким образом, цены не будут "точными" по природе, но
будут точно приспособленными: части денежной массы будет
анализировать богатство согласно расчленению, которое не будет ни
слишком слабым, ни слишком жестким. "Таблица" будет хорошо
построенной.
Эта оптимальная пропорция зависит от того, рассматривается
ли изолированная страна или система ее внешней торговли. Если
предположить такое государство, которое было бы способно жить на
свои средства, то обнаруживается, что количество денег,
необходимых для обращения, зависит от многих переменных:
количества товаров, вступающих в систему обмена; части этих
товаров, которая, не будучи ни распроданной, ни купленной в
системе обмена, должна быть в некоторый момент своего движения
представленной посредством денег; количества металла, на который
могут замещаться бумаги; наконец, ритма, в котором должны
осуществляться выплаты: небезразлично, как это замечает
Кантильон<$FC a n t i l l o n. Essai sur la nature du commerce en
generale, ed. 1952, p. 73.>, оплачиваются ли рабочие в конце
недели или дня, выплачиваются ли ренты в конце года или раньше,
как принято, в конце каждого квартала. Когда значение этих
четырех переменных определено для данной страны, то можно
определить и оптимальное количество металлических денег. Чтобы
произвести такое вычисление, Кантильон исходит из продукции
земли, которая служит источником богатств непосредственно или
опосредованно. Эта продукция подразделяется на три вида ренты в
руках фермера: рента, выплачиваемая собственнику; рента,
расходуемая на содержание работников и лошадей; наконец, "третья
рента, которая должна у него сохраниться в качестве прибыли от
его дела"<$FId., ibid., p. 68--69.>. Итак, только первая рента и
примерно половина третьей должны быть обращены в деньги, другие
же могут расходоваться в форме прямых обменов. Учитывая, что
половина населения проживает в городах и имеет траты на
содержание дома более высокие, чем крестьяне, мы обнаруживаем,
что обращающаяся масса денег должна была бы быть равной почти 2/3
исходной продукции, если бы все выплаты делались один раз в год.
Но в действительности поземельная рента выплачивается каждый
квартал, поэтому достаточно количества денег, эквивалентного 1/6
продукции. Более того, немало выплат производится в течение дня
или недели; следовательно, количество требуемых денег равняется
примерно девятой части продукции, то есть 1/3 от ренты,
выплачиваемой собственниками<$FId., ibid., p. 69--73. Петти давал
близкую к 1/10 долю (Anatomie politique de l'Irlande).>.
Однако этот расчет верен лишь при условии, что нация
находится в изоляции. Но большинство государств поддерживают с
другими государствами торговые сношения, в рамках которых
единственными средствами расчета являются обмен, металл,
оцениваемый согласно его весу (а не денежные знаки с их
номинальной стоимостью), и иногда банковские чеки. В этом случае
также можно вычислить относительное количество денег, желательное
для пуска его в обращение: во всяком случае, это оценка должна
соотноситься не с земледельческим продуктом, а с отношением
заработков и цен с заработками и ценами в зарубежных странах.
Действительно, в стране, в которой цены относительно невысоки (по
причине незначительного количества денег), деньги из-за границы
поступают благодаря большим покупательным возможностям:
количество металла возрастает. Государство, как говорится,
становится "богатым и сильным#; оно может содержать армию и флот,
добиваться побед, еще более обогащаясь. Количество обращающихся
денег увеличивается, благодаря чему цены растут, позволяя
некоторым совершать покупки за границей, где цены низкие; мало-
помалу металл исчезает и государство снова становится бедным.
Таков цикл, описанный Кантильоном; его определение он дает во
всеобщем принципе: "Слишком большой избыток денег, образующийся,
пока он поддерживает могущество государств, незаметным и
естественным образом отбрасывает их в бедность"<$FC a n t l l o
n. Loc. cit., p. 76.>.
Конечно, этих колебаний нельзя было бы избежать, если бы в
порядке вещей не существовала противоположная тенденция,
неуклонно усиливающая нищету уже бедных наций и, напротив,
способствующая росту благополучия богатых государств. Это связано
с тем, что перемещение населения происходит в направлении,
противоположном движению денег: если деньги движутся из
процветающих государств в регионы с низкими ценами, то люди,
прельщаясь высокими заработками, движутся в те страны, которые
располагают избытком денег. Таким образом, в бедных странах
наблюдается тенденция к сокращению народонаселения, что, нанося
ущерб сельскому хозяйству и промышленности, увеличивает их
бедность. В богатых же странах, напротив, приток рабочих рук
позволяет осваивать новые богатства, сбыт которых растет вместе с
ростом количества обращающегося металла<$FD u t o t. Reflexions
sur le commerce et les finances, p. 862 u 906.>. Следовательно,
задачей политики является гармонизация этих противоположных
движений населения и денег. Число жителей должно медленно, но
непрерывно возрастать для того, чтобы мануфактуры всегда находили
избыток рабочей силы; при этом заработки и цены не будут
возрастать более быстро, чем богатства, что будет
благоприятствовать торговому балансу: в этом основа доктрин
популистов<$Fсм.: V e r o n d e F o r t b o n n a i s.
Elements du commerce, t. I., p. 45 и особенно: T u c k e r.
Questions importantes sur le commerce (CEuvres, I, p. 335).>.
Однако, с другой стороны, нужно, чтобы количество денег также
всегда понемногу возрастало; это единственное средство для того,
чтобы продукты сельского хозяйства и промышленности находили
хороший сбыт, чтобы заработки были достаточными, чтобы население
не нищенствовало посреди производимых им богатств; этим
определяются все меры по развитию внешней торговли и поддержке
положительного торгового баланса.
Таким образом, не какое-либо принятое законодательство
обеспечивает равновесие и препятствует глубоким колебаниям между
богатством и бедностью, а естественное и скоординированное
сочетание этих двух движений. Государство процветает не тогда,
когда денег много или цены высоки, но когда денежная масса
находится в стадии роста -- что нужно всегда сохранять, --
позволяя стабилизировать заработки без возрастания цен; тогда
население непрерывно растет, его труд все время производит больше
продуктов, и последовательное возрастание денежной массы, которая
распределяется (согласно закону представительства) среди
немногочисленных богатств, не приводит к возрастанию цен по
отношению к ценам за рубежом. Отношение "между возрастанием
количества золота и повышением цен" таково, что только
"возрастание количества золота и денег является благоприятным для
промышленности. Нация, денежная масса которой находится в стадии
сокращения, является в момент, когда производится сравнение,
более слабой и более бедной, чем другая нация, которая не
обладает большим количеством денег, но денежная масса которой
находится в стадии роста"<$FH u m e. De la circulation monetaire
(CEuvres economiques, p. 29--30).>. Это объясняет упадок
испанского могущества: действительно, освоение рудников
существенно увеличило денежную массу, а следовательно, и цены, но
промышленность, сельское хозяйство и население не успели
развиться в соответствующей пропорции. Было неизбежно, что
американское золото, распространяясь по Европе, скупая продукты,
вызывая рост мануфактурного производства, обогащая фермы,
оставило Испанию более бедной, чем она когда-либо была. Напротив,
Англия, если она и привлекала к себе металл, то всегда делала это
с пользой для труда, а не ради одной лишь роскоши своих
подданных, то есть для того, чтобы, до всякого роста цен, росло
число ее рабочих и количество производимых ею продуктов<$FВерон
де Форбонне дает восемь основных правил английской торговли (V e
r o n d e F o r t b o n n a i s. Elements du commerce, t. I,
p. 51--52).>.
Значение такого рода анализов состоит в том, что они вводят
понятие прогресса в порядок человеческой деятельности. Но их
значение еще в большей степени обусловливается тем, что они
связывают игру знаков и представлений с временным показателем,
определяющим условие возможности прогресса, показателем,
отсутствующим в любой другой сфере теории порядка. Действительно,
деньги, как они понимаются в классическом мышлении, не могут
представлять богатства без того, чтобы эта их способность не
изменялась изнутри со временем -- будь то увеличение способности
денег представлять богатства в ходе какого-то спонтанного цикла,
будь то поддержание этой способности в ходе продуманных
политических мероприятий. В плане естественной истории признаки
(пучки тождеств, избранные для представления и различения
множества видов и родов) размещались внутри непрерывного
пространства природы, расчленяемого ими в таксономической
таблице; время входило только лишь извне с тем, чтобы нарушить
непрерывность мельчайших различий и рассеять их по изолированным
географическим ареалам. Здесь же, напротив, время принадлежит к
внутреннему порядку представлений, составляя с ним единое целое.
Оно сопровождает и непрерывно изменяет способность богатств
представлять и анализировать самих себя в денежной системе.
Поэтому, где естественная история открывала участки тождеств,
разделенные различиями, там анализ богатств открывает
"дифференциалы" -- тенденции к увеличению и уменьшению.
Эта функция времени в богатстве должна была появиться с того
самого момента (в конце XVII века), когда деньги определялись как
залог и смешивались с кредитом: в этот период длительность
доверенности, скорость ее оплаты, число рук, через которые она
проходила в течение данного времени, не могли не стать
характерными переменными ее способности к представлению денег. Но
все это -- лишь следствие формы рефлексии, размещавшей денежный
знак по отношению к богатству в позиции представления в полном
смысле этого слова. Следовательно, одна и та же археологическая
сетка служит в анализе богатств основной теории денег-
представления, а в естественной истории -- теории признака-
представления. Признак обозначает существа, располагая их в
порядке их соседствования друг с другом; цена, выраженная в
деньгах, обозначает богатства, однако в ходе их увеличения или
уменьшения.

5. ОБРАЗОВАНИЕ СТОИМОСТИ


Теория денег и торговли отвечает на вопрос, как в ходе
обменов цены могут характеризовать вещи, как в сфере богатств
деньги могут устанавливать систему знаков и обозначения? Теория
стоимости, обследуя как бы в глубине и по вертикали
горизонтальную плоскость бесконечных обменов, отвечает на вопрос,
который пересекается с вопросом о том, почему есть такие вещи,
которые люди стремятся обменять, почему одни стоят больше, чем
другие, почему некоторые из них, будучи бесполезными, обладают
высокой стоимостью, в то время как другие, будучи необходимыми,
не стоят ничего? Таким образом, речь идет уже не о познании
механизма, согласно которому богатства могут представляться среди
себе подобных (посредством того универсально представленного
богатства, каким является драгоценный металл), а о выяснении
того, почему объекты желания и потребности должны быть
представлеными, каким образом определяется стоимость вещи и
почему можно утверждать, что она стоит столько-то или столько.
Для классического мышления "стоить" означает прежде всего
стоить что-то, быть в состоянии замещать это "что-то" в процессе
обмена. Деньги были изобретены, цены устанавливаются и изменяются
лишь в той мере, в какой существует обмен. Но обмен только по
видимости является простым феноменом. Действительно, обмен
совершается лишь при условии, что каждый из двух партнеров
признает стоимость того, чем владеет другой. Следовательно, с
одной стороны, эти способные к обмену вещи вместе с присущими им
стоимостями должны существовать сначала в руках каждого для того,
чтобы, наконец, осуществилась их двойная уступка и двойное
приобретение. Но, с другой стороны, то, что каждый ест и пьет,
то, в чем он нуждается для поддержания своей жизни, не имеет

<<

стр. 6
(всего 11)

СОДЕРЖАНИЕ

>>