<<

стр. 8
(всего 11)

СОДЕРЖАНИЕ

>>

целостной органической структурой индивидов, "разграничение"
и "называние" осуществляются уже не сообразно одним и тем же
критериям и операциям. Для того, чтобы обнаружить основные
совокупности, в которых перегруппировываются живые существа,
следует преодолеть глубину этого пространства, отделяющего
наружные органы от наиболее скрытых, а эти последние от тех
основных функций, которые они обеспечивают. Напротив,
совершенная номенклатура по-прежнему будет развертываться в
плоском пространстве таблицы: на основе видимых признаков
индивида надлежит безошибочно найти клетку с именем рода и
вида. Между пространством организации и пространством
номенклатуры обнаруживается теперь принципиальное
несоответствие: или, скорее, всего того чтобы точно
совпадать, они оказываются ныне взаимноперпендикулярными, и
в месте их пересечения находится видимый признак, который в
глубине указывает на некоторую функцию, а на поверхности
позволяет найти нужное имя. Этим разграничением, которое за
какие-нибудь несколько лет покончило с естественной историей
и ее культом таксономии, мы обязаны гению Ламарка; во
вступительном слове к "Французской флоре" он противопоставил
как совершенно различные две задачи ботаники: "определение",
которое применяет правила анализа и позволяет обнаружить имя
простыми приемами бинарного метода (или такой-то признак
присутствует в исследуемом индивиде, и нужно попытаться
найти ему место в правой половине таблицы, или же он
отсутствует, и нужно найти его место в левой половине, и так
далее, вплоть до окончательного определения); и обнаружение
реальных отношений сходства, предполагающее уже рассмотрение
целостной организации видов<$FLamarck. La Flore francaise,
Paris, 1778, Discours preliminaire. р. XC--CII.>. Имя и род,
обозначение и классификация, язык и природа теперь уже не
пересекаются с полным правом. Порядок слов и порядок существ
разграничиваются теперь весьма условно определенной линией.
Их бывая сопринадлежность, на которой в классический век
держалась естественная история и которая единым движением
вела от структуры к признаку, от представления к имени, от
видимого индивида к абстрактному роду, начинает разрушать.
Теперь говорят о вещах, место которых в ином пространстве,
нежели пространство слов. Осуществив это разграничение уже в
ранних своих работах, Ламарк замкнул эпоху естественной
истории и отрыл дорогу эпохе биологии гораздо решительней и
уверенней, нежели двадцать лет спустя, вернувшись к уже
известной теме -- единого ряда видов и их постепенных
преобразований.
Понятие органической структуры существовало уже в
естественной истории XVIII века, как в анализе богатства --
понятие труда, которое также не было изобретением конца
классического века, однако в XVIII веке это понятие служило
лишь для определения способа образования сложных индивидов
из более простых элементов. Так, Линней разграничивал
"соположение частей", посредством которого растут минералы,
и "внутренюю приимчивость", посредством которой питается и
развивается растение<$FLinne. Systeme sexuel des vegetaux,
Paris, an VI, p. 1.>. Бонне противопоставлял "агрегат"
"грубых тел" и "композицию организованных тел"", которые
"пересекаются бесконечным множеством своих частиц, как
жидких, так и твердых"<$FBonnet. Contemplation de la nature
(OEuvres completes, t. IV, p. 40).>. Таким образом, вплоть
до конца XVII века это понятие органической структуры
никогда не использовалось для обоснования порядка природы,
для ограничения ее пространства, для разграничения ее
обликов. Лишь в работах Жюсье, Вик д'Азира и Ламарка оно
впервые начинает функционировать в качестве метода
определения признаков -- оно подчиняет одни признаки другим,
связывает их с функциями, располагает их согласно
архитектонике не только внутренней, но и внешней, столь же
невидимой, сколь и видимой, оно распределяет эти признаки в
ином пространстве, нежели пространство имен, речи и языка.
Таким образом, теперь оно уже не обозначает только одну
категорию среди многих; оно не только указывает на разрыв в
таксономическом пространстве, но определяет для некоторого
рода существ их внутренний закон, позволяющий тем или иным
их структурам приобретать значимость признака. Таким
образом, органическая структура вклинивается между
структурами, которые расчленяют, и признаками, которые
обозначают, -- вводя между ними, глубинное, внутренее,
существенное пространство.
Это важное изменение осуществляется пока еще в стихии
естественной истории; изменяя методы и приемы таксономии,
оно, однако, не отвергает основополагающих условий ее
возможности, не затрагивает еще самого способа бытия
естественного порядка. Правда, оно влечет за собой одно
важное следствие: углубление разрыва между органическим и
неорганическим. В той таблице существ, которую развертывала
естественная история, организованное и неорганизованное были
всего лишь двумя рядоположными категориями; они
пересекались, хотя и не обязательно совпадая, с
противопоставлением живого и неживого. С того момента, как
органическая структура становится в системе естественных
признаков основным понятием, позволяющим переходить от
видимой структуры к обозначению она перестает быть рядовым
признаком; она охватывает теперь все таксономическое
пространство, в котором она ранее помещалась, и именно она в
свою очередь дает основание для всякой возможной
классификации. Тем самым противопоставление органического и
неорганического становится основополагающим. Фактически
начиная с 1775 -- 1795 годов старое деление на три или
четыре царства природы исчезает; новое противопоставление
двух царств -- органического и неорганического -- не
замещает его в точности; Скорее, оно делает его невозможным,
навязывая иное разделение, на ином уровне и в ином
пространстве. Эту важную дихотомию, с которой совпадает
противопоставление живого и неживого, впервые формулируют
Паллас и Ламарк<$FLamarck, La Flore francaise, p. 1--2.>.
"Есть лишь два царства природы, -- пишет Вик д'Азир в 1768
году. -- Одно обладает жизнью, другое лишено ее"<$FVecq
d'Azyr. Premiers discours anatomiques, 1786, p. 17--18.)>.
Органическое становится живым, а живое -- тем, что
производит себя, возрастая и воспроизводясь; неорганическое,
неживое, есть то, что не развивается и не воспроизводится;
инертное и неплодотворное, оно находится на границах жизни,
оно смерть. И если оно тесно связано с жизнью, то лишь как
то, что изнутри стремится ее разрушить и погубить. "Во всех
живых существах действуют две мощные силы, четко различные и
всегда противоборствующие, так что каждая из них постоянно
разрушает то, что производит другая"<$FLamarck. Memoires de
physique et d'histoire naturell, 1797, p. 248.>. Мы видим,
как, разрушая до основания великую таблицу естественной
истории, становится возможной такая наука, как биология, а
также как исследованиях Биша выявляется возможность
основополагающего противопоставления жизни и смерти. Дело
тут вовсе не в торжестве, не столь уж бесспорном, витализма
над механизмом; ведь сам витализм с его стремлением
определить специфику жизни является лишь внешним проявлением
этих археологических событий.

4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ


Точный отклик на все эти события можно найти и в
исследованиях языка, но, несомненно, здесь они проявляются менее
явно и более постепенно. Причину этого обнаружить несложно: дело
в том, что в течение всего классического века язык утверждался и
рассматривался как дискурсия, то есть как спонтанный анализ
представления. Среди всех других форм неколичественного порядка
он был наиболее непосредственным, наименее преднамеренным, глубже
всего связанным с собственным движением представления. А
следовательно, язык оказывался глубже укоренен в представлении и
способе его бытия, чем те упорядоченности, ставшие предметом
размышления (научного или обыденного), которые служили основой
классификации живых существ или обмена богатств. Изменения
исследовательских приемов, сказавшихся на измерении меновых
стоимостей или способах выделения признаков живых существ,
заметно преобразили и анализ богатств, и естественную историю.
Для того чтобы и в науке о языке произошли столь же важные
изменения, требовались еще более существенные события, способные
изменить само бытие представлений в западной культуре. Как в
течение XVIII и XIX веков теория имени располагалась в
непосредственной близости от представления и, следовательно, в
известной мере управляла анализом структур и признаков в живых
существах или анализом цен и стоимостей в богатствах, так и в
конце классической эпохи именно теория имени выживает дольше
всего, исчезая лишь в самый последний момент, когда уже и само
представление изменяется на самом глубинном уровне своего
археологического уклада.
Вплоть до начала XIX века в исследованиях языка можно
обнаружить лишь очень немногие изменения. Слова все еще
исследовались на основе их связи с представлениями, как
потенциальные элементы дискурсии, предписывающей всем им
одинаковый способ бытия. Однако эти содержания представлений не
исследовались только в измерении, соотносящем их с абсолютным
первоначалом (мифическим или реальным). Во всеобщей грамматике,
взятой в ее самом чистом виде, все слова какого-либо языка
являлись носителями значения более или менее скрытого, более или
менее производного, первоначальное основание которого коренилось,
однако, в первоначальном обозначении. Всякий язык, каким бы
сложным он ни был, оказывался расположенным в открытости,
разверзнутой раз и навсегда древнейшими человеческими криками.
Побочные сходства с другими языками -- близкие созвучия
соответствуют сходным значениям -- замечались и обобщались лишь
для подтверждения вертикальной связи каждого языка с этими
глубинными, погребенными, почти немыми значениями. В последней
четверти XVIII века горизонтальное сравнение языков приобретает
иную функцию: оно уже более не позволяет узнать, что именно
каждый из них мог взять из древнейшей памяти человечества, какие
следы от времен, предшествовавших вавилонскому смешению языков,
отложились в звучании их слов; но оно дает возможность
определить, какова мера их сходств, частота их подобий, степень
их прозрачности друг для друга. А отсюда те обширные
сопоставления различных языков, которые появляются в конце XVIII
века -- порой под влиянием политических причин, как, например,
предпринятые в России<$FBachmeister. Idea et desideria de
colligendis Linguarum specimenibus, Petrograd, 1773; Guldenstadt.
Voyage dans le Caucase.> попытки составить перечень языков
Российской Империи: в 1787 году в Петербурге появился первый том
"Glossarium comparativum totias orbis" ("Всемирного
сравнительного словаря"); он содержал ссылки на 279 языков: 171
азиатский, 55 европейских, 30 африканских, 23
американских<$FВторое издание в 4-х томах появилось в 1790--1791
гг.>. Однако пока еще эти сравнения делаются исключительно на
основе и в зависимости от содержаний представления: либо общее
ядро значения, которое служит инвариантом, составляют со словами,
какими различные языки могут его обозначить (Аделунг<$FAdelung.
Mithridates, 4 vol., Berlin, 1806--1817.> дает 500 вариантов
молитвы "Отче наш" на различных языках и диалектах); либо,
выбирая какой-нибудь один корень как элемент, сохраняющий свою
постоянство в слегка измененных формах, определяют весь набор
смыслов, которые он может принимать (таковы первые опыты
лексикографии, например, у Бюте и Ла Сарта). Все эти исследования
неизмеримо опираются на два принципа, которые уже были принципами
всеобщей грамматики: принцип некоего общего первоначального
языка, создавшего исходный набор корней, и принцип
последовательности исторических событий, чуждых языку, которые,
воздействуя на язык снаружи и пытаясь его подчинить,
использовать, улучшить, сделать гибким, умножают или смешивают
его формы (нашествия, миграция, успехи познания, политическая
свобода или рабство и т. д.).
Итак, сопоставление языков в конце XVIII века выявляет
некоторое связующее звено между сочленением содержаний и
значением корней: речь идет о флексиях. Конечно, само явление
флексии уже давно было известно грамматистам (подобно тому, как в
естественной истории понятие органической структуры было известно
еще до Палласа или Ламарка, а в экономии понятие труда -- до
Адама Смита), однако раньше флексии исследовались лишь ради их
соотнесенности с представлениями -- неважно, рассматривались ли
они при этом как некие дополнительные представления или же как
способы связи между представлениями (наподобие порядка слов).
Однако сравнение различных форм глагола "быть" в санскрите,
латыни или греческом (у Керду<$FR.-P. Coerdoux. Mevoires de
l'Fcademie des inscriptions, t. XLIX, p. 647--697.> и Уильямса
Джонса<$FW.Jones. Works. London, 1807, 13 vol.>) обнаружило здесь
некое постоянное отношение, обратное тому, которое обычно
предполагалось: изменению подвергается именно корень, а флексии
остаются сходными. Так, санкритский ряд asmi, asi, asti, smas,
stha, santi именно посредством флексионной аналогии точно
соответствует латинскому ряду sum, es, est, sumus, estis, sunt.
Ясно, что и Керду и Анкетиль-Дюперрон оставались на уровне
исследований всеобщей грамматики, когда первый усматривал в этом
пареллелизме остатки первоначального языка, а второй -- результат
исторического смешения, которое могло произойти между жителями
Индии и Средиземноморья в эпоху бактрианского царства. Однако то,
что выяснилось в результате сравнения этих спряжений, было уже не
просто связью первоначальных слогов в первоначальными смыслами,
но более сложным отношением между изменениями основы и
грамматическими функциями; обнаружилось, например, что в
различных языках существует постоянно отношение между
определенным рядом формальных изменений и столь же определенными
рядами грамматических функций, синтаксических значений или
смысловых изменений.
Тем самым всеобщая грамматика начинает постепенно менять
свои очертания: способ связи различных теоретических сегментов
между собой становится иным, объединяющая их сетка обрисовывает
уже несколько иные контуры. В эпоху Бозе и Кондильяка отношение
между корнями с их столько гибкой формой и смыслом, расчлененным
в предтавлениях, или же связь между способностью обозначать и
способностью сочленять обеспечивается самодержавием Имени. Ныне
сюда включается еще один элемент; с точки зрения смысла или
представления он имеет лишь некоторую вспомогательную, необходимо
второстепенную значимость (речь идет о роли подлежащего или
дополнения, исполняемой лицом или обозначаемой вещью; речь идет о
времени действия), но с точки зрения формы он складывается в
прочный, постоянный, почти неизменный ансамбль, основной закон
которого навязывается корням-представлениям и способен даже
изменять их. К тому же этот элемент, вторичный по своей смысловой
значимости, первичный по своей формальной устойчивости, сам по
себе не является отдельным слогом, вроде постоянного корня --
скорее, это систем изменений, различные сегменты которой
согласуются друг с другом. Так, буква "s" сама по себе не
означает второе лицо, подобно тому, как буква "е" означала, по
мнению Кур де Жебелена, дыхание, жизнь и существование; лишь
совокупность изменения "m", "s", "t" придает глагольному корню
значение первого, второго и третьего лица.
Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII века не
выходил за пределы исследования языка в его связи с
представлениями. Речь все еще идет о дискурсии. Однако уже тогда
через посредство системы флексий выявилось измерение чистой
грамматики: язык строится уже не только из представлений и
звуков, которые в свою очередь их представляют и сами
упорядочиваются6 как того требуют связи мышления; язык состоит
прежде всего из формальных элементов, сгруппированных в систему и
навязывающих звукам, слогам и корням некий порядок, уже отличный
от порядка представления. Таким образом, в анализ языка вводится
элемент, к языку несводимый (подобно тому, как в анализ обмена
был введен труд, а в анализ признаков -- органическая структура).
Одним из первых видимых следствий этого было в конце XVIII века
появление фонетики, которая является уже не столько исследованием
первичных значений выражения, сколько анализом звуков, их
отношений и возможных взаимопреобразований: в 1781 год Хельваг
построил треугольник гласных<$FHelwag. De formatione loquelae,
1781.>. Точно так же появляются и первые наброски сравнительной
грамматики: в качестве объекта сравнения берутся в различных
языках не пары, образованные группой букв и каким-то смыслом, но
целые совокупности изменений, имеющих смысл (спряжения,
склонения, аффиксации). В языках сопоставляется не то, что
обозначают их слова, но то, что связывает их друг с другом;
теперь они стремятся сообщаться друг с другом уже не через
посредство всеобщей и безличной мысли, которую всем им приходится
представлять, но непосредственно -- благодаря тем тонким и с виду
столь хрупким, но на самом деле столь постоянным и неустранимым
механизмам, которые связывают слова друг с другом. Как сказал
Монбоддо, "механизм языков менее произволен и более упорядочен,
нежели произношение слов; в нем мы находим великолепный критерий
для определения близости языков друг другу. Вот почему, когда мы
видим, что два язычка сходно используют такие важнейшие приемы,
как деривация, словосложение, инфлексия, то из этого следует,
либо что один из них происходит от другого, либо что оба они
являются диалектами одного и того же первоначального
языка"<$FLord Monboddo. Ancient metaphysics, vol. IV, p. 326.>.
Когда язык определялся как дискурсия, он и не мог иметь иной
истории, кроме истории представлений; только когда менялись
мысли, вещи, значения, чувства, тогда и в точном соответствии с
этими изменениями менялся и сам язык. Ныне же имеется некий
"внутренний" механизм языков, который определяет не только
индивидуальность каждого языка, но также и его сходства с другими
языками: именно этот механизм, будучи носителем тождеств и
различий, знаком соседства, меткой родства, становится опорою
истории. Именно через его посредство историчность ныне вступает в
самую словесную толщу.


5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА



Таким образом, во всеобщей грамматике, в естественной
истории, а анализе богатств произошли в последние годы XVIII века
события одного и того же рода. Знаки в их связи с
представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в
результате установиться, общая картина, сразу и непрерывная и
расчлененная, в которую складывается это множество сходств,
определенный порядок, утвердившийся среди эмпирических множеств,
-- все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении
представления. Начиная с этого события, ценность объектов желания
определяется уже не только другими объектами, которые желание
может себе представить, но областью, не сводимой к этому
представлению, -- трудом; отныне живое существо можно
характеризовать уже не посредством элементов, которые доступны
анализу на основе представлений о нем и о других существах, но
посредством некоей внутренней соотнесенности этого существа,
называемой его органической структурой; определить язык позволяет
не тот способ, посредством которого он представляет
представления, но какая-то внутренняя его архитектоника, какой-то
способ изменения самих слов вследствие их взаимозависимого
грамматического положения, т. е. система его флексий. Во всех
этих случаях отношение представления к себе самому и порядковые
связи, которые это отношение позволяет определить вне всякой
количественной меры, зависят теперь от условий, внешних самому
представлению его в действительном бытии. Чтобы установить связь
между представлением смысла и представлением слова, теперь
приходится прибегать к чисто грамматическим законам языка,
который независимо от своей способности представлять
представление подчинен строгой системе фонетических изменений и
синтетических зависимостей; в классический век языки имел
грамматику потому, что они обладали способностью к представлению,
теперь они строят представления на основе этой грамматики,
выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым
внутренним вместилищем, ля которого собственно репрезентативные
значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой.
Чтобы связать в каком-то определенном признаке частичную
структуру и целостный зримый облик живого существа, приходится
теперь ссылаться на чисто биологические законы, которые
определяют отношения между функциями и органами, не нуждаясь ни в
каких метках-указателях и как бы отстраняясь от них; сходства,
родство, семейства живых существ уже не определяются на основе
развернутого описания; они имеют признаки, которые язык может
охватить и определить, потому что они имеют структуру, некую
темную, плотную изнанку их видимости: именно на ясной
дискурсивной поверхности этой скрытой, но властной толщи и
возникают признаки -- нечто вроде внешнего отложения на
поверхности организмов, ныне погруженных в самих себя. Наконец,
когда речь идет о том, чтобы связать представление какого-либо
объекта со всем тем, что может соответствовать ему в акте обмена,
приходится прибегать к форме и количеству труда, которые и
определяют его стоимость: иерархия вещей в непрерывных колебаниях
рынка устанавливается не с помощью других объектов или других
потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их
произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие
дни и часы, необходимые для их производства, добычи или
перевозки, складываются теперь в их собственный вес, их рыночную
устойчивость, их внутренний закон, а значит, и в то, что можно
было бы назвать их реальной ценой; только на этой важнейшей
основе и могут совершаться обмены и только здесь рыночные цены,
немного поколебавшись, находят точку своего равновесия.
Таким образом, это немного загадочное глубинное событие,
которое произошло в конце XVIII века во всех трех областях,
единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно
теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных
форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в
прогрессе рациональности или открытии новой темы в культура. Дело
не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления
биологии, истории языков или промышленного производства стали
починяться новым формам рационального анализа, которые дотоле
были им чужды; не в том, что под "влиянием" неведомо какого
зарождающегося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным
формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих
проблемах мы отходим от рационализма, подчиненного механической
модели, правилам анализа и законам рассудка. Конечно, все это
перемены и сдвиги культурных интересов, перетасовки мнений и
суждений, возникновение новых форм в научной речи, первые морщины
на просветленном лике знания -- было, но лишь как поверхностное
изменение. В более глубоком смысле на том уровне, где познание
укореняется в своей позитивности, событие это касается не
рассматриваемых, анализируемых и объясняемых сознанием объектов и
даже не способа их познания и рационализации, но отношения
представления к тому, что в нем дается. У Адама Смита, у первых
филологов, у Жюсье, Вик д'Азира или Ламарка произошел именно это
небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, который опрокинул
всю западную мысль: представление потеряло способность
обосновывать, исходя из самого себя, в своем собственном
развертывании и игре самоудвоения, те связи, которые могли бы
соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или
расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен
отныне обосновать взаимосвязь представлений, а сам порядок, сама
таблица, в которой он пространственно локализуется, те соседства,
которые он определяет, последовательности, которые он
санционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его
поверхности к другой -- все это уже не способно связать между
собою представления или их элементы. Условие всех этих связей
помещается теперь вне представления, по ту сторону
непосредственной видимости, в некоем закулисном мире, который
глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки,
где воссоединяются видимые формы всего существующего -- структура
всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, -- приходится
устремлять к той вершине, к той необходимой, но недоступной
точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину
вещей. Оступая в свою собственную суть, сосредоточиваясь в той
силе, которая их одушевляет, в той органической структуре,
которая их поддерживает, в той генезисе, который непрестанно их
порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из
пространства таблицы. Это уже не чисто постоянство распределения
собственных представлений в одних и тех же формах -- они
замыкаются на самих себе, приобретают свою собственную
объемность, находят для себя внутреннее пространство, которое для
нашего представления будет внешним. Именно исходя из этой скрытой
в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и
сохраняет свое тайное владычество в каждой их частице, именно на
основе той силы, которая их порождает и остается в них как нечто
неподвижное, но еще живое, -- именно поэтому все вещи, их
осколки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью,
представлению. Их их недоступного запаса оно мало-помалу
извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда
скрепляется где-то глубже. Пространство порядка, которое служило
общим местом для представления и для вещей, для эмпирической
зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности
природы и улавливаемые воображением сходства сеткой тождеств и
различий, которое сводило эмпирическую последовательность
представлений в одновременность таблицы и позволяло шаг за шагом
логически обследовать весь ансамбль единовременных природных
элементов, -- это пространство порядка оказывается теперь
разорванным: с одной стороны теперь выступают вещи с их
собственной организацией, их скелетом, с пространством, которое
их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой
стороны -- представление, чистая временная последовательность, в
которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к
субъективности, к сознанию, к индивидуальному познавательному
усилию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли
своей собственной истории или же на основе воспринятой им
традиции, стремится к познанию. Представление уже вот-вот лишится
своей способности определять способ бытия, общий для вещей и
знаний. Само бытие того, что представлено, выпадает теперь за
рамки представления.
Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае,
оно предвосхищает будущую диспозицию знания, которая в конце
XVIII века не была еще окончательно установлена. Не следует
забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джоунс пользовались
понятиями труда, организации, грамматической системы, они не
искали выхода за пределы табличного пространства, определенного
классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и
тем избавиться от игры представления, представляющего самого
себя; они лишь устанавливали некую форму связи, доступную
анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том,
чтобы обнаружить общий порядок тождеств и различий. Великий
поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск
самого бытия того, что представлено, пока еще не начался;
определилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако
место это все еще очерчивается внутренней диспозицией
представлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической
конфигурации соответствует и философская двойственность,
указывающая на ее близкую развязку.
Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критической
философии -- Дестю де Траси и Канта -- это соседство двух чуждых
форм сознания, тех, что в научной мысли еще хранят единство, но
уже обречены вот-вот распасться. У Дестю и Жерандо Идеология
представляет одновременно и как единственная рациональная и
научная форма, в которую может облечься философия, и как
единственное философское обоснование, которое могло бы быть
предложено и наукам вообще, и каждой отдельной области познания в
частности. Будучи наукой об идеях, Идеология должна быть
познанием того же самого рода, что и другие познания, объектами
которых являются природные существа, слова языка или же законы
общества. Однако поскольку объектом ее являются идеи, способ их
выражения в словах и связывания их в рассуждения, постольку она
играет роль Грамматики и Логики всякой возможной науки. Идеология
не задает вопроса об обосновании, границах и корнях
представления, но охватывает вообще всю область представлений,
фиксируя необходимо проявлющиеся в ней последовательности,
определяя образующиеся в ней связи, выявляя законы соединения и
разъединения, которые способны управлять ею. Она помещает все
знание в пространство представлений и, охватывая все это
пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом
смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это
основополагающее удвоение еще не выводит ее за пределы поля
представления; напротив, цель ее в том, чтобы отбросить всякое
знание к представлению, непосредственная близость которого
неизбежна: "Давали ли вы себе хоть сколь-нибудь точный отчет о
том, что значит думать? Что вы испытываете, когда вы думаете --
все равно, о чем? Вы говорите себе: я думаю о том-то, когда у вас
есть какое-то мнение, когда вы строите суждение. Действительно,
построение суждения -- будь оно ложно или истинно -- это
мыслительное действие; оно заключается в том, чтоб чувствовать
существование связи, отношения... Думать, как видите, всегда
означает чувствовать, и не более того"<$FDestutt de Tracy.
Elements d'Ideologie, I, p.33--35.>. Следует, однако, заметить,
что определяя мысль об отношении ощущением этого отношения или,
короче, сводя мысль вообще к ощущению, Дестю покрывает всю
область представления, не выходя за ее пределы, но при этом
достигая той границы, за которой ощущение как первоначальная
простейшая форма представления, как минимальное дающееся мысли
содержание, отбрасывается в область физиологических условий,
способных его объяснить. Все то, что, будучи прочитанным в одном
смысле, проявляется как самая хрупкая всеобщность мысли, в то же
самое время, будучи расшифрована в другом направлении,
проявляется как сложный результат зоологических особенностей:
"Наше знание о животном весьма неполно, если мы не знаем о его
интеллектуальных способностях. Идеология есть часть зоологии,
причем именно в человеке эта часть особенно важна и заслуживает
углубления"<$FID., ibid., preface, p.1.>. Когда анализ
представления достигает своей наибольшей широты, он задевает
своим внешним краем ту область, которая почти стала -- или,
точнее, станет, поскольку она еще не существует, -- областью
естественной науки о человеке.
Сколь бы различными по форме, стилю и целям ни были вопросы
Канта и вопросы Идеологов, они имеют одну и ту же точку
приложения: взаимоотношение представлений. Однако Кант не берет
это отношение (со всем тем, что его обосновывает и оправдывает)
на уровне представления, пусть даже и сведенного в своем
содержании, на рубеже пассивности и сознания, к простому
ощущению; Кант устремляет свой вопрос к тому, что делает
возможным само это отношение в его всеобщности. Отказываясь от
обоснования связи между представлениями посредством некоего
внутреннего канала, мало-помалу иссушающего эту связь до чистого
впечатления, Кант опирается на условия, которые определяют
общезначимую форму этой связи. Направляя таким образом свой
вопрос, Кант обходит и само представление, и все то, что в нем
дается, и обращается к тому, на основе чего может быть дано
всякое вообще возможное представление. Теперь представления уже
не способны развертываться на своей собственной основе, в
соответствии с присущими им самим законами функционирования,
разъединяясь в анализе и соединяясь в синтезе: лишь суждения
опыта или эмпирические констатации могут основываться на
содержаниях представления. Всякая другая связь, притязающая на
всеобщность, должна быть обоснована по ту сторону всякого опыта,
в априорных условиях, которые делают ее возможной. Речь здесь
идет, конечно, не о потустороннем мире, но о тех условиях, при
которых может существовать всякое представление мира вообще.
Таким образом, имеется некоторое соответствие между
кантовской критикой и тем первоначальным, едва завершенным
обликом, в котором в ту же самую эпоху представал идеологический
анализ. Однако Идеология простирала свою рефлексию на все поле
познания -- от первоначальных впечатлений и до политической
экономии, включая логику, арифметику, науки о природе и
грамматику; она стремилась охватить в форме представления все то,
что постоянно создавалось и воссоздавалось вне ее. Однако это
схватывание могло осуществиться лишь в полумифической форме
генезиса -- одновременно и единичного, и всеобщего, при котором
отдельное, пустое и абстрактное сознание должно было, начав с
мельчайшего представления, постепенно развернуть обширную картину
всего, что вообще может быть представленным. В этом смысле
Идеология -- это последняя классическая философия, подобно тому
как "Жюльетта" -- это последний классический рассказ. В сценах и
рассуждениях у де Сада новая мощь желаний находит себе место в
развертывании безупречно прозрачного представления, вплоть до
самых сложных. В противоположность Идеологии кантовская критика
означает, напротив, порог современной эпохи, она вопрошает
представление, исходя уже не из бесконечного движения, которое
строит из простейших элементов все возможные их комбинации, но
исходя из его законных границ. Таким образом, она впервые
санкционирует важное событие европейской культуры конца XVIII
века: уход знания и мысли за пределы пространства представления.
Оно оспаривается в самой своей основе, в своем первоначале, в
своих границах; безграничное поле представления, которое
установила классическая мысль и которое Идеология стремилась шаг
за шагом обойти с помощью научной дискурсии, обернулось теперь
метафизикой -- но такой метафизикой, которая никогда не вышла бы
за свои собственные рамки, которая выступала бы в качестве
неискушенного догматизма, которая никогда не ставила бы прямо
вопроса о своих правах. В этом смысле Критика выделяет то
метафизическое измерение, с которым философия XVIII века
стремилась покончить простым анализом представления. В это же
время, однако, она открывает возможность другой метафизики, цель
которой -- вопрошание всего того, что лежит за пределами всякого
представления и является его источником и первоначалом; именно
она сделала возможным те философии Жизни, Воли, Слова, которые
XIX века развернул, следуя по стопам "Критики".

6. ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ



Отсюда проистекает почти бесконечный ряд следствий. Во
всяком случае, средствие неограниченных, поскольку и наше
теперешнее мышление принадлежит еще к их преемству. В первый ряд
следует, несомненно, поместить одновременное воникновение новой
трансцендентальной темы и новых эмпирических полей,. а если не
новых, то по крайне мере по-новому распределенных и обоснованных.
Мы видели, как в XVII веке появление матезиса как общей науки о
порядке не только играло основополагающую роль в математических
дисциплинах, но было также связано с образованием столь различных
чисто эмпирических областей, как всеобщая грамматика,
естественная история и анализ богатства; все они были построены
вовсе не по "модели", предписываемой математизацией или
механизацией природы, они учредились и расположились на основе
некой общей возможности, позволявшей установить среди
представлений упорядоченную картину тожеств и различий. Именно
разложение в последние годы XVII века этого однородного поля
доступных упорядочению представлений обусловило соответственно
появление двух новых форм мысли. Одна задает вопрос об условиях
отношения между представлениями; тем самым открывается такое
трансцендентальное поле, где субъект, который никогда не дается в
опыте (поскольку он не эмпирический), но обладает лишь конечным
бытием (поскольку интеллектуальной интуиции не существует),
определяет в своем отношении к х-объекту формальные условия
всякого опыта; именно анализ трансцендентального субъекта
выявляет обоснование возможного синтеза между представлениями.
Наряду в этим "выходом" к трансцендентальному, и симметрично с
ним, уже другая форма мысли задает вопрос об условиях отношения
между представлениями с точки зрения самого бытия, которое в них
оказалось представленным; на горизонте всех действительных
представлений появляются, в качестве основы их единства, те
объекты, недоступные объективации, те представления, никогда не
могущие быть представленными до конца, те зримости, что
одновременно и явны, и скрыты, те реальности, которые тем больше
отступают вглубь, чем важнее они для обоснования всего6 что
дается нам и предстает перед нами: могущество труда, сила жизни,
способность к речи. Именно на основе этих форма, которые блуждают
на самых дальних границах нашего опыта, в наши представления
входят стоимость вещей, органическая структура живых существ,
грамматическая структура и историческая близость языков; этим они
возлагают на нас долг познания -- быть может, бесконечный. Таким
образом, условия возможности опыта ищутся в условиях возможности
объекта и его существования, тем более что для трансцендентальной
рефлексии условия возможности объекта и условия возможности
самого опыта тождественны. Новая позитивность наук о жизни,
языке, экономике находит соответствие в трансцендентальной
философии.
Труд, жизнь, язык, таким образом, выявляются как
"трансценденталии", которые делают возможным объективное познание
живых существ, законов производства, форм языка. Находясь в своем
бытии вне сознания, они тем самым являются условиями познания;
они соотносятся с кантовским открытием трансцендентального поля
и, однако, отличаются от него в двух существенных моментах: они
располагаются на стороне объекта и даже, пожалуй, по ту его
сторону; подобно Идее в трансцендентальной Диалектике, они
тотализируют феномены и утверждают априорную связность
эмпирических множеств; однако они основывают их в таком бытии,
загадочная реальность которого еще до всякого познания создает
порядок и связь в том, что подлежит познанию; более того -- они
касаются области апостериорных истин и принципов их синтеза, а уж
не априорного синтеза всякого возможного опыта. Первое отличие
(тот факт, что трансценденталии располагаются на стороне объекта)
объясняет возникновение тех метафизик, которые, хотя и явились
после Канта, все еще кажутся "докритическими": хоть они и
отказываются от анализа условий познания, которые могли бы
обнаружиться на уровне трансцендентальной субъективности, однако
те объективные трансценденталии, из которых эти метафизики исходя
(Слово Божие, Воля, Жизнь), сами возможны, лишь поскольку область
представления оказывается предварительно ограниченной; их
археологическая почва -- та же, что у самой Критики. Второе
отличие (тот факт, что эти трансцендентации относятся именно к
апостериорным синтезам) объясняет появление "позитивизма": всякий
пласт феноменов дается в опыте, рациональная связность которого
покоится на объективном основании, выявить которое невозможно;
познанию доступны не субстанции, а феномены, не сущности, а
законы, не живые существа, а их закономерности. Таким образом, на
основе критики, или, скорее, на основе того смещения бытия по
отношению к представлению, первой философской констатацией
которого было кантианство, устанавливается основополагающая
корреляция: с одной стороны, метафизики объекта или, точнее,
метафизики того в принципе необъективируемого источника, из
которого исходя все объекты нашего поверхностного познания; а с
другой стороны, философия, единственная задача которой
заключается в наблюдении того, что дается позитивному познанию.
Мы видим, как оба терминала этой оппозиции опираются друг на
друга и усиливают друг друга: именно в сокровищнице позитивных
знаний (и особенно тех, которые несут биология, экономия или
филология) метафизики "источника" или объективных
"трансценденталий" находят предмет для нападок, и наоборот -- в
расколе между непознаваемой глубиной и рациональностью
познаваемого находит свое оправдание разного рода "позитивизм".
На треугольнике "критика -- позитивизм -- метафизика" объекта
строится европейское мышление с начала XIX века и до Бергсона.
Археологическая возможность такой структуры связана с
возникновением эмпирических полей, которые теперь уже не могут
быть поняты посредством простого, чистого внутреннего анализа
представления. Иными словами, она соответствует некоторым
моментам диспозиции, присущей современной эпистеме.
Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась
невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может показаться
странным, что в классическую эпоху не было попыток
математизировать науки, основанные на наблюдении, или
грамматические познания, или экономический опыт. Как будто бы
галилеева математизация природы и обоснование механики сами по
себе были достаточны для осуществления проекта матезиса. В этом
нет ничего парадоксально: анализ представлений по тождества и
различиям, их упорядочение в твердых таблицах законно помещало
науки о качественном объекте в поле универсального матезиса. В
конце XVIII века произошел новый основополагающий раздел: теперь,
когда движение, расчленяющее представления, перестает быть
движением, связующим их, аналитические дисциплины оказались
эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать
к синтезу. Таким образом, возникает поле априорных наук, наук
формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и
математике; а с другой стороны, мы видим, как вычленяется область
апостериорных наук -- эмпирических наук, которые используют
дедуктивные формы лишь отрывочно и в узко ограниченных областях.
Итак, следствием этого раздела оказалась новая эпистемологическая
забота -- обнаружить уже на другом уровне единство, которое было
потеряно при разложении матезиса и всеобщей науки о порядке.
Отсюда те стремления, которые характеризуют современную рефлексию
о науках; классификация областей знания на математической основе
и установление иерархии для постепенного восхождения к более
сложному и менее точному; рефлексия о методах эмпирической
индукции и попытка одновременно дать философское обоснование и
формальное оправдание; стремление очистить, формализовать и, быть
может, математизировать область экономии, биологии и, наконец,
самой лингвистики. В качестве противовеса к этим попыткам
восстановить единое эпистемологическое поле вновь и вновь
обнаруживается полная невозможность этого: либо в силу несводимо
специфичности жизни (которую так старались очертить главным
образом в начале XIX века), либо в силу особого характера
гуманитарных наук, которые сопротивляются всякой методологический
редукции (попытки определить и измерить это сопротивление
относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, чт ов
это двояком утверждении (неважно, поочередном или одновременном)
о способности и неспособности формализовать эмпирическое следует
признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века
оторвало пространство представления от самой возможности синтеза.
Именно это событие помешает формализацию или математизацию в
основу всякого современного научного поиска, и оно же объясняет,
почему всякая поспешная математизация или всякая наивная
формализации эмпирического принимает вид "докритического"
догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии.
Следовало бы вспомнить и о другом признаке современной
эпистемы. В течение классического века постоянное и
фундаментальное отнесение знания (даже и эмпирического) ко
всеобщему матезису обосновывало непрестанно и в самых различных
формах возобновляемый проект построения единого свода знаний;
этот проект постепенно, хотя и не меняя при этом самого своего
обоснования, принимал то вид общей науки о движении, то вид
универсального учения о признаках, то вид языка, продуманного и
восстановленного во всех своих аналитических значениях и
синтаксических возможностях, то, наконец, вид Энциклопедии
знаний, построенной по алфавитному или систематическому принципу.
Неважно, что все эти попытки не были завершены, что они не
полностью осуществили проект, который вызвал их к жизни: все они
выявили на видимой поверхности событий или текстов то глубинное
единство, которое классический век утвердил на археологическом
фундаменте анализа тождеств и различий и всеобщей возможности
упорядочения. Так что Декарт, Лейбниц, Дидро и Даламбер -- даже в
том, что можно было бы назвать их "поражением", в том, что
тормозило или сбивало с пути их работу, -- остались предельно
близки тому, что лежало в основе классического мышления. Начиная
с XIX века единство матезиса разрывается. Разрывается оно дважды:
сначала по линии, разграничивающей чистые формы анализа от
законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании
синтезов трансцендентальную субъективность от способа бытия
объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений,
которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться
лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако
если вглядеться попристальнее, то окажется, что объединение поля
познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех
притязаний тех обоснований, какие были возможны в классическую
эпоху. При Декарте или Лейбнице взаимопрозрачность знания и
философии была безоговорочной, так что универсализация знания в
философском мышлении не требовала какой-то особой рефлексии.
начиная с Канта, проблема меняется: знание уже не может более
развертываться на единой и объединяющей основе матезиса. С одной
стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и
трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпирические
содержания знания как бы заключаются в скобки и временно лишаются
какой-либо значимости), а с другой стороны, возникает проблема
отношений между областью эмпиричности и трансцендентальным
обоснованием познания (и тогда отодвигается в сторону чистый
формальный порядок как е существенный для исследования той
области, в которой находит свое обоснование всякий опыт и даже
чистые формы мышления). Однако в обоих этих случаях философское
мышление о всеобщности находится на другом уровне по сравнению с
полем реального знания; оно учреждается либо как чистая
рефлексия, способная обосновывать, либо как некий возврат,
способный раскрывать. Первая форма философии проявилась прежде
всего в фихтевском стремлении генетически вывести целостность
трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвлеченных законов
мысли; тем самым отрывается поле исследований, пытающихся либо
привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу
формализаций, либо обнаружить в трансцендентальной субъективности
основу возможности всякой формальности. Что же касается другого
философского начинания, то оно возникает впервые в гегелевской
феноменологии, где вся целостность эмпирической области
воссоздается внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в
качестве духа -- то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и
трансцендентальное.
Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная
позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и
невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся
в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы
формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с
другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со
скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна
способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных
разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает
опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому
диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в
антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать
эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить
их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом
(хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому
способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а
следовательно, и всякого эмпирического знания) являются
одновременно конкретными формами существования -- именно такими,
как они даются в этом эмпирическом знании.
Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые
следствия этого решающего события, происшедшего в западной
эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом.
В части отрицательной: происходит вычленение области чистых форм
познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и
господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь
порождая проект формализации конкретного знания и проект
утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части
положительной: эмпирические области оказываются связанными с
рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности
его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и
вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.



Глава VIII

Труд, жизнь, язык

1. Новые эмпиричности

Теперь мы уже значительно продвинулись вперед от того
исторического события, место которого требовалось определить,
оставив далеко позади хронологический рубеж того перелома,
который разграничивает на глубинном уровне эпистему западного
мира и отмечает для нас начало некоего современного способа
познания эмпиричностей. Оказывается, что мышление, которое
свойственно нашему времени и с помощью которого нам волей-неволей
приходится мыслить, до сих пор во многом определяется вскрывшейся
в конец XVIII века невозможностью обосновать наши познавательные
синтезы в пространстве представления и соответственной и
одновременной необходимостью (хотя и внутренне противоречивой), с
одной стороны, открыть трансцендентальное поле субъективности, а
с другой -- построить уже по ту сторону объекта те "квази-
трансценденталии", каковыми для нас являются Жизнь, Труд, Язык.
Для того чтобы выявить и эту необходимость, и эту невозможность
во всей резкости их исторического вторжения, пришлось подвергнуть
анализу всю традицию мышления, ведущую начало от подобного же
перелома, воссоздать в беглом рассуждении судьбу, или
направленность, современного мышления. достигнув в конечном счете
точки его обращения вспять -- той нынешней ясности, еще смутной,
но уже достаточной, которая позволяет нам если и не полностью
охватить, то по крайней мере хоть частично освоить и в какой-то
мере овладеть теми формами этого мышления, сложившегося на пороге
нового времени, которые еще доходят до нас, захватывают нас,
служат постоянной почвой для нашей речи. Однако непроясненной
пока остается другая составляющая этого события, а она более
важна, поскольку она касается самого бытия, самой укорененности
тех позитивностей, на которых держатся наши эмпирические
познания; именно ее и следует теперь подвергнуть анализу.
На первом этапе,который хронологически простирается от 1775
до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в
анализ представлений, в табличное пространство, где он
развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на
особом положении) понятия труда, организма и грамматической
системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в
том, чтобы санкционировать этот анализ, допустить установление
тождеств и различий и создать инструмент их упорядочения -- так
сказать, мерку их качества. Однако ни труд, ни грамматическая
система, ни живой организм уже не могли определяться или
закрепляться одной лишь игрой представлений -- их разложением,
расчленением, пересоставлением, в результате чего они предстают в
точном самоудвоении; а значит, и само пространство анализа
неизбежно теряло свою независимость. отныне эта таблица уже не
является вместилищем всех возможных порядков, матрицей всех
отношений, формой распределения всех существ в их неповторимой
индивидуальности; она образует лишь тонкую поверхностную оболочку
знания; соседства элементов, которые в ней выявляются,
элементарные тождества, которые в ней описываются в их
повторности, сходства, которые в ней обнаруживаются и
растворяются, постоянства, которые она позволяет охватить,
оказываются лишь следствиями некоторых синтезов, организаций,
систем, располагающихся гораздо глубже всех тех расчленений,
которые можно установить на основе непосредственно видимого, а
открывающийся взгляду порядок с неизменной сеткой разграничений
теперь является лишь каким-то поверхностным свечением над некой
скрытой глубиной.
Пространство западного знания оказывается теперь на грани
перелома: таксономия, обширное всеобщее пространство которой
образовалось некогда в соответствии с возможностью матезиса и
составило сильную сторону знания -- одновременно и его
первоначальную возможность, и условие его совершенствования, --
будет располагаться теперь в иной, пока еще нечеткой вертикальной
структуре, которая отныне должна определять закономерности
сходств, предписывать характер соседств и прерывностей,
основывать доступные восприятию диспозиции элементов и смещать
весь огромный горизонтальный разворот таксономии по направлению к
второстепенной области ее следствий. Таким образом, европейская
культура изобретает такое глубинное измерение, в котором вопрос
ставится уже не о тождествах, не об отличительных признаках, не
об устойчивых таблицах со всеми возможными внутри них ходами, но
о мощных скрытых силах, развившихся из их первозданного и
недоступного ядра, о первоначале, о причинности, об истории.
Отныне вещи могут предстать представлению лишь из глубины этой
ушедшей в себя толщи; хотя при этом темнота ее, быть может, еще
более запутает и затуманит их, но зато сила, таящаяся в этой
глубине, прочнее свяжет, соединит, расчленит, непосредственно
сгруппирует их друг с другом. Видимые образы, их связи, пробелы,
которые вычленяют их и обрисовывают их очертания, -- все они
будут открываться нашему взгляду -- в уже связном виде, уже
сорасчлененными -- лишь в той темной глубине, которая вкупе со
временем подспудно порождает вещи.
Итак -- на новом этапе рассматриваемого события, -- знание в
его позитивности меняет свою природу и форму. Было бы
неправомерно -- или по крайней мере недостаточно -- приписывать
этот сдвиг открытию дотоле неизвестных объектов (таких, например,
как грамматическая система санскрита, как соотношение
анатомической организации и органических функций в живом
существе, как экономическое значение капитана). Было бы столь же
неточно предполагать, будто всеобщая грамматика стала филологией,
естественная история -- биологией, а анализ богатства --
политической экономией только благодаря тому, что все эти способы
познания уточнили свои методы, ближе подошли к своим объектам,
рационализировали свои понятия, выбрали более совершенные модели
формализации, -- короче говоря, будто они вышли из своей
предыстории благодаря некоему самоанализу разума. На рубеже веков
изменилось, подвергнувшись необратимому сдвигу, именно само
знание как некий способ бытия, нераздельно предсуществующий и
познающему объекту, и познаваемому объекту. Если при исследовании
цены производства идеальная первоначальная ситуация обмена уже
более не используется как средство анализа образования стоимости,
то лишь потому, что на археологическом уровне производство,
становясь основным образом в пространстве знания, заменяет собою
обмен и вызывает. с одной стороны, появление новых объектов
познания (например, капитал), а с другой стороны, предпосылает их
изучению новые понятия и новые методы (например, анализ форм
производства). Подобным образом, если, начиная с Кювье,
исследованию подвергается внутренняя органическая структура живых
существ и для этого используются методы сравнительной анатомии,
то лишь потому, что Жизнь как основная форма знания вызывает
появление и новых объектов (например, отношение признака к
функции), и новых методов (например, поиск аналогий). Наконец,
если Гримм и Бопп стремятся определить законы чередования гласных
или изменения согласных, то это происходит потому, что Дискурсия
как способ знания замещается Языком, который определяет дотоле
невиданные объекты (семейства языков с аналогичными
грамматическими системами) и предписывает дотоле не
использовавшиеся методы (анализ правил трансформации согласных и
гласных). Производство, жизнь, язык -- во всем этом уже не
следует искать объекты, которые как бы силой собственного веса и
под действием собственного напора навязывались бы извне познанию,
ранее пренебрегавшему ими; в них не следует также видеть понятия,
созданные постепенно, благодаря новым методам, благодаря
прогрессу наук, шествующих к своей собственной рациональности.
Именно на этих основных способах знания держится в своем единстве
и нераздельности соотношение (вторичное и производное) новых
знаний и новых приемов с неизвестными объектами. Возникновение
этих основных способов бытия знания, несомненно, отсылает в глубь
археологических слов, однако их внешние признаки можно найти в
работах Рикардо в экономии, Кювье в биологии, Боппа в филологии.



2. Рикардо

В исследованиях Адама Смита труд был обязан своим
привилегированным положением признаваемой в нем способности
устанавливать постоянное соотношение между стоимостями вещей; он
позволял уравнивать в обмене такие потребительные стоимости,
соизмеримость которых подвержена изменению или подчинена
относительности. Однако труд мог приобрести такую роль лишь ценою
определенного условия: необходимо было предположить, что
количество труда, необходимого для производства некой вещи, равно
количеству труда, которое сама эта вещь могла приобрести в
процессе обмена. Как же еще можно было обосновать это тождество,
если не на основе уподобления (скорее смутно предполагаемого,
нежели полностью разъясненного) труда как производственной
деятельности и труда как товара, который можно покупать и
продавать? Труд в этом втором смысле не может быть использован в
качестве постоянной меры; он "столь же подвержен изменениям,
сколь все те товары или продукты, с которыми его можно
сопоставить"1<$F1 Ricardo. Euvres completes, Paris, 1882, p. 5.>.
Причиной этого смешения двух понятий "труда" у Адама Смита было
то главенствующее значение, которое придавалось представлению в
его концепции: всякий товар представлял какой-то определенный
труд, а всякий труд мог представлять определенное количество
товара. Деятельность людей и стоимость вещей вступали в общение в
прозрачной стихии представления. Именно здесь исследование
Рикардо обретает свое место и решающее обоснование своей
значимости. Это не первое исследование, в котором столь важное
место в функционировании экономики отводится труду; но оно
разрывает единство понятия "труд" и впервые разграничивает столь
радикальным образом ту силу, тот труд, то рабочее время, которые
покупаются и продаются, и ту деятельность, которая лежит в основе
стоимости вещей. Таким образом, по одну сторону оказывается труд,
который предлагают рабочие, который принимают или требуют
предприниматели и который оплачивается заработной платой; по
другую же сторону -- тот труд, который добывает металлы,
производит продукты, изготовляет различные предметы, перевозит
готовые товары и создает тем самым меновые стоимости, которые до
него не существовали и без него не появились бы вообще.
Несомненно, что для Рикардо, как и для Смита, труд способен
измерять эквивалентность товаров, которые проходят через цикл
обменов: "В незрелом состоянии общества меновая стоимость вещей
или правило, которое устанавливает, какое количество одного
продукта следует отдать в обмен на другой продукт, зависит лишь
от сравнительного количества труда, затраченного на производство
каждого из них"1<$F1 Ricardo, loc. cit., p. 3.>. Однако различие
между Смитом и Рикардо заключается в следующем: для первого труд
может служить общей мерой для всех других товаров (частью которых
являются и продукты, необходимые для поддержания существования),
лишь поскольку он может быть поделен на рабочие дни; для второго
же количество труда позволяет установить стоимость некой вещи не
только потому, что она может быть представлена в единицах труда,
но прежде всего и главным образом потому, что труд как
деятельность производства является "источником всякой стоимости".
В противоположность классическому веку здесь уже стоимость не
может более определяться на основе единой системы эквивалентов и
свойственной товарам способности представлять друг друга.
Стоимость перестала быть знаком, она стала продуктом. Если
стоимость вещей равняется стоимости создавшего их труда или хотя
бы пропорциональна этому труду, то это не означает, что труд
является устойчивой и постоянной стоимостью, пригодной для обмена
в любой стоимости является труд. И лучшим доказательством этого
является то, что стоимость вещей возрастает соответственно
количеству труда, которое необходимо затратить на их
производство; однако она не меняется при возрастании или
понижении заработной платы, на которую, как на любой другой
товар, обменивается труд2<$F2 Id., ibid., p. 24.>. Обращаясь на
рынке, обмениваясь друг на друга, стоимости обладают также
способностью к представлению. Однако эта способность извлекается
ими не из обмена и обращения, но только из труда, который
предшествует всякому представлению и предрешает его, а
следовательно, не может определяться обменом. Если для
классического мышления торговля и обмен служат той основой
анализа богатств, дальше которой анализ не идет (это свойственно
и Адаму Смиту, у которого разделение труда подчиняется критериям
обмена), то, начиная с Рикардо, возможность обмена основывается
на труде, а теория производства отныне должна будет всегда
предшествовать теории обращения.
Отсюда три следствия, на которые следует обратить внимание.
Первое -- это совершенно новая форма установления причинного
ряда. В XVIII веке взаимозависимостью экономических детерминаций
вовсе не пренебрегали, скорее напротив: объясняли, как деньги
могут растрачиваться и вновь стекаться, цены -- повышаться и
понижаться, производство -- увеличиваться, застаиваться или
уменьшаться; однако все эти изменения определялись пространством
таблицы, в которой стоимости могли представлять друг друга. Так.
стоимости увеличивались, поскольку представляющие элементы
возрастали быстрее представляемых; производство уменьшалось, если
средства представления уменьшались по сравнению с подлежащими
представлению вещами и т. д. Во всех этих случаях речь шла лишь о
поверхностной причинности, не выходившей из круга
взаимозависимостей анализируемого и анализирующего. Напротив,
начиная с Рикардо, труд, отстранившийся от представления и
обосновавшийся в той области, где она не имеет власти,
организуется уже в соответствии со своей собственной
причинностью. Количество труда, необходимого для изготовления,
сбора или перевозки какой-либо вещи и определяющего ее стоимость,
зависит от форм производства: в зависимости от степени разделения
труда, от количества и природы орудий труда, от отношения между
общей суммой капитала, находящегося в распоряжении
предпринимателя, и тем капиталом, который он вкладывает в
устройство своей фабрики, производство изменяется, становясь
соответственно то дороже, то дешевле1<$F1 Ricardo, loc. cit., p.
12.>. Однако поскольку во всех этих случаях издержки (заработная
плата, капитал и прибыль, доходы) определяются трудом, который
уже закончен и применен в этом новом производстве, можно видеть,
как возникает длинный линейный и однородный ряд -- ряд
производства. Всякий труд имеет результат, который в этой или
иной форме применяется в каком-то новом труде, определяя его
стоимость, а этот новый труд в свою очередь участвует в
образовании новой стоимости и т. д. Это последовательное
накопление впервые решительно порывает с теми
взаимообусловливаниями, которые единственно принимались во
внимание в классическом анализе богатств. Оно вводит тем самым
возможность непрерывного исторического времени, даже если
фактически, как мы увидим впоследствии, Рикардо мыслит будущую
эволюцию лишь в форме замедления и в конечном счете полной
остановки истории. На уровне условий возможности мышления
Рикардо, отделив образование стоимости от ее репрезентативности,
сумел выявить взаимосочлененность экономии и истории.
"Богатства", вместо того чтобы распределяться в таблице, создавая
тем самым систему эквивалентностей, организуются и накапливаются
с течением времени: любая стоимость определяется не
инструментами, которые позволяют ее анализировать, но условиями
производства, которые ее породили. В свою очередь сами эти
условия определяются количеством труда, затраченного на их
производство. Задолго до того, как экономическая рефлексия с
дискурсивной четкостью связала себя с историей событий или
обществ, историчность вошла -- по-видимому, надолго -- в сам
способ бытия экономики. Экономика в своей позитивности связана
отныне не с одновременным пространством различий и тождеств, но с
временем последовательных производств.
Второе, не менее важное следствие связано с понятием
редкости благ. Классический анализ определял редкость благ,
соотнося ее с потребностями. При этом предполагалось, что
редкость увеличивается или же переходит на другой объект в
зависимости от потребностей, которые увеличиваются или принимают
новые формы; для голодных -- редкость хлеба, для богатых,
вращающихся в свете, -- редкость драгоценностей. Экономисты XVIII
века, как физиократы, так и не физиократы, полагали, что именно
земля, земледельческий труд позволяют, хотя бы частично,
преодолеть эту редкость благ; земля обладает чудесной
способностью удовлетворять гораздо более многочисленные
потребности, чем потребности людей, ее обрабатывающих. Для
классического мышления редкость благ существует потому, что люди
представляют себе объекты, которых они не имеют, а богатство
существует потому, что земля производит в некотором изобилии
продукты, которые не потреблялись немедленно и которые, значит,
могли представлять другие предметы в актах обмена и в обращении.
Рикардо переворачивает полосы этого анализа -- кажущаяся щедрость
земли обязана в действительности ее возрастающему оскудению:
первична не потребность и не представление потребности в головах
людей: но именно этот исходный недостаток благ.
В самом деле труд -- то есть экономическая деятельность --
появилась в мировой истории тогда, когда людей оказалось слишком
много, чтобы прокормиться дикорастущими плодами земли. Не имея
средств к существованию, некоторые умирали, а многие погибли бы,
если бы не принялись обрабатывать землю. По мере того как
увеличивалось население, вырубались, распахивались, возделывались
все новые участки леса. В любой момент своей истории человечество
всегда трудится под угрозою смерти: всякое население, если оно не
находит новых средств к существованию, обречено на вымирание; и
наоборот, по мере того как число людей увеличивается, им
приходится заниматься все новыми видами труда, в тяжелых условиях
и отдаленных областях, затраты которого к тому же не сразу
окупаются. Нависшая угроза смерти становится тем опаснее, чем
труднее добывать необходимые средства к существованию; труд же
при этом вынужден становиться все более напряженным и
использовать все средства для повышения своей продуктивности.
Таким образом, экономика становится возможной и необходимой из-за
постоянства и неискоренимости самой ситуации редкости благ: перед
лицом природы, которая сама по себе инертна и по большей части
бесплодна, человек подвергает опасности свою жизнь. Вовсе не в
игре представлений экономика обнаруживает свой основополагающий
принцип, но вблизи того опасного места, где жизнь встречается со
смертью. Тем самым экономика отсылает нас к тем весьма
двусмысленным размышлениям, которые можно назвать
антропологическими: в самом деле, она соотносится с
биологическими свойствами человеческого рода, который, как
показал современник Рикардо -- Мальтус, имеет постоянную
тенденцию к возрастанию, если этому не воспрепятствовать с
помощью каких-либо средств вплоть до принуждения; экономика
соотносится также с положением этих живых существ, которые
рискуют не найти в окружающей их природе средств к поддержанию их
существования; экономика видит в труде и в самой тяжести этого
труда единственное средство преодоления существенного недостатка
пропитания и хотя бы временной победы над смертью. Homo
oeconomicus -- это не тот человек, который представляет себе свои
собственные потребности и предметы, способные их удовлетворить;
это именно тот, кто проводит, использует и теряет свою жизнь,
чтобы избежать непосредственной угрозы смерти. Человек -- это
существо конечное: подобно тому, как после Канта вопрос о
конечном характере человеческого бытия стал важнее анализа
представлений (неизбежно сдвинувшегося на подчиненное место), так
после Рикардо экономика основывается -- с большей или меньшей
определенностью -- на антропологии, которая пытается определить
конечность конкретных форм. Экономика XVIII века соотносилась с
матезисом как всеобщей наукой о всех возможных порядках;
экономика XIX века будет соотноситься с антропологией как
рассуждением о природной конечности человеческого бытия. Тем
самым потребность, желание удаляются по направлению к сфере
субъективного -- в ту область, которая как раз в ту самую эпоху
становится объектом психологии. Именно в этой области во второй
половине XIX века маржиналисты упорно исследуют понятие
полезности. Можно было бы предположить, что Кондильяк, Грален или
же Форбонне "уже" были "психологистами", поскольку они
анализировали стоимость на основе потребности; можно было бы
также предположить, что физиократы были предтечами экономики,
которая, начиная с Рикардо, анализировала стоимость на основе
издержек производства. Но по-настоящему только здесь мы выходим
за рамки эпистемологической конфигурации, которая делала
одновременно возможными Кенэ и Кондильяка; мы избегаем здесь
господства той эпистемы, которая обосновывала познание порядком
представлений; мы входим здесь в другую эпистемологическую
диспозицию, которая разграничивает и вместе с тем соотносит друг
с другом психологию (т. е. данные в представлении потребности) и
антропологию (т. е. природную конечность человеческого бытия).
Наконец, последнее следствие касается эволюции экономики.
Рикардо показывает, что не следует объяснять изобилием природы
то, что все более настоятельным образом указывает на присущую ей
скудность. Земельная рента, в которой все экономисты вплоть до
Адама Смита1<$F1 Adam Smith. Recherches sur la richesse des
nations, I, p. 190.> видели признак присущего земле плодородия,
существует лишь точно в той мере, в какой сельскохозяйственный
труд становится все более и более тяжелым, все менее и менее
"рентабельным". По мере того как непрерывно возрастающая
численность населения вынуждает распахивать все менее плодородные
земли, получение урожая зерна с этих новых участков требует
больше труда: либо вспашка должна быть более глубокой, либо
посевная площадь должна быть более обширной, либо больше
требуется удобрений; издержки производства оказываются более
высокими при этих последних урожаях, чем при первых, полученных
вначале на богатых и плодородных землях. Причем эти столь трудно
добываемые продукты ничуть не менее необходимы, нежели всякие
другие продукты (если не желать голодной смерти для какой-то
части человечества). Стало быть, именно издержки производства
зерна на самых бесплодных землях будут определять цену зерна
вообще, даже если оно было получено посредством вдвое или втрое
меньших затрат труда. В результате на тех землях, которые легче
обрабатывать, прибыль возрастает, что позволяет собственникам
этих земель отдавать их в аренду, взимая за это значительную
арендную плату. Земельная рента является следствием не щедрости
природы, а скудости земли. Эта скудность непрерывно с каждым днем
становится все ощутимей: в самом деле, население увеличивается;
распахиваются все более и более бедные земли, издержки
производства увеличиваются, цены на продукцию сельского хозяйства
возрастают, а за ними и земельная рента. Под давлением этих
обстоятельств вполне возможно -- и даже необходимо, -- что
номинальная заработная плата рабочих также начинает возрастать,
чтобы покрыть минимальные расходы по поддержанию существования;
но по этой самой причине реальный заработок практически не может
подняться выше того минимума, который необходим рабочему для
того, чтобы одеваться, иметь жилище, питаться. И в конце концов
доход предпринимателей понизится в той самой мере, в какой
увеличится земельная рента и в какой заработная плата рабочего
останется неизменной. Он постоянно понижался бы вплоть до нуля,
если бы не одно препятствие: в самом деле, в какой-то момент
доходы в промышленности стали бы слишком низкими для найма новых
рабочих; из-за отсутствия дополнительного заработка рабочая сила
не сможет более возрастать; возникает застой населения; не будет
больше необходимости в распашке новых земель, еще менее
плодородных, чем прежние; земельная рента достигнет своего
потолка и перестанет оказывать свое обычное давление на прибыли в
промышленности, которые смогут тогда стабилизироваться. История,
в конце концов, станет неподвижной. Конечность человеческого
бытия окажется определенной раз и навсегда, то есть на
неопределенное время.
Как это ни парадоксально, но именно историчность, введенная
Рикардо в экономию, позволяет мыслить этот застой Истории. Хотя,
казалось бы, классическое мышление предусматривало для экономии
всегда открытое и подверженное изменениям будущее, однако
фактически речь шла здесь лишь об изменениях пространственного
типа: картина, которую, как предполагалось, образовывали
богатства в ходе своего развертывания, обмена и упорядочения,
могла бы вполне увеличиться в размерах; однако она оставалась той
же самой картиной, даже если каждый элемент утрачивал внешнюю
относительность, вступая в отношения с новыми элементами.
Напротив, именно время накопления народонаселения и производства,
именно непрерывная история редкости благ позволяет с начала XIX
века мыслить оскудение Истории, ее растущую инертность, ее
окаменение и вскоре ее каменную неподвижность. Теперь мы видим,
какую роль история и антропология играют по отношению друг к
другу. История (труда, производства, накопления, возрастания
реальных издержек) существует лишь в той мере, в какой человек
как природное существо конечен; эта конечность человеческого
бытия простирается далеко за первоначальные границы рода и
непосредственных телесных потребностей: непрестанным, хотя и еле
слышным сопровождением она вторит всему развитию цивилизаций. Чем
прочнее человек утверждается в центре мира, чем дальше
продвигается он в овладении природой, тем сильнее давит на него
конечность собственного бытия, тем больше он приближается к
смерти. История не позволяет человеку выйти за его первоначальные
пределы -- разве лишь по видимости, да и то если понимать
"пределы" очень поверхностно. Однако если рассматривать
основополагающую конечность человеческого бытия, становится
очевидно, что его антропологическая ситуация делает его Историю
все драматичнее, все опаснее, как бы приближая ее к собственной
невозможности. Когда История достигнет этих рубежей, она может
лишь остановиться, поколебаться немного вокруг собственной оси и
застыть навсегда. Однако это может произойти двумя способами;
либо История постепенно, и все заметнее замедляясь, достигает
устойчивого состояния. которое утверждает в бесконечности времени
то, к чему она всегда стремилась и чем она, по сути, была
изначально и неизменно; либо, напротив, История достигает некой
поворотной точки, где закрепляется лишь постольку, поскольку ей
удается преодолеть все то, чем она непрерывно доселе была.
В первом решении вопроса (представленном "пессимизмом"
Рикардо) История выступает как мощный механизм, восполняющий
ограниченность антропологических определений; разумеется, она не
выходит за пределы конечного человеческого бытия, но в этом бытии
она отчетливо вырисовывается как явление положительное и
объемное. Эта История помогает человеку преодолеть недостаток
благ, на который он обречен. Чем ощутимее становится этот
недостаток с каждым днем, тем напряженнее становится труд;
производство увеличивается в абсолютных цифрах, но в то же самое
время и в том же самом процессе увеличиваются издержки
производства -- то есть количество труда, необходимого для
производства одного и того же предмета. Так неизбежно наступает
момент, когда труд уже более не обеспечивается продуктами,
которые сам он производит: теперь они стоят столько же, сколько
пища; получаемая рабочим. Производство уже не может заполнить
недостаток. Тогда недостаток сам положит себе предел (посредством
демографической стабилизации), и труд будет точно соответствовать
потребностям (посредством известного перераспределения богатств).
Отныне конечность человеческого бытия и производство будут точно
накладываться друг на друга. складываясь в единый образ. Всякий
дополнительный труд становится как бы бесполезным; все лишнее
население обречено на гибель. Так жизнь и смерть оказываются
лицом к лицу, друг против друга, скованные и как бы вдвойне
подкрепленные взаимным натиском. Так История приведет конечное
бытие человека к той предельной точке, где эта конечность
выявится наконец в своей чистоте; ведь теперь у нее не будет
возможности скрыться от самой себя, у нее не хватит сил, чтобы
устроить свое будущее, у нее не будет новых земель для будущего
человечества. Этот мощный оползень Истории мало-помалу снесет все
заслоны, скрывающие человека от собственного взгляда; человек
исчерпает все те возможности, которые отчасти затуманивают и
скрывают под упованиями на будущее его антропологическую наготу;
тем самым История приведет человека длинными, но неизбежными и
неотвратимыми путями к той истине, которая сосредоточит его на
нем самом.
Во втором решении (представленном Марксом) отношение Истории
к конечности человеческого бытия расшифровывается противоположным
образом. Здесь История играет уже отрицательную роль: ведь именно
она усиливает гнет нужды, увеличивает недостаток благ, принуждает
людей трудиться и производить все больше и больше, получая при
этом лишь самое необходимое для жизни, а иногда и еще меньше.
Хотя с течением времени продукт труда и накапливается, он
неизменно ускользает от тех, кто трудится; они производят
безмерно больше той части стоимости, которая возвращается к ним в
виде заработка, и тем самым дают капиталу возможность снова и
снова покупать труд. Так непрестанно растет число тех, кого
История удерживает на последней грани их условий существования;
тем самым эти условия постепенно становятся все более ненадежными
и приближаются к тому пределу, за которым само существование
станет невозможным: накопление капитала, увеличение числа
предприятий и их мощности, постоянное давление на заработную
плату, перепроизводство, -- все это суживает рынок труда,
уменьшает плату за труд и увеличивает безработицу. Отброшенный
нищетой на грань жизни и смерти, целый класс людей испытывает на
собственной шкуре, что такое нужда, голод и труд. В том, что
другие приписывают природе или естественному ходу вещей, эти люди
умеют видеть следствие Истории -- отчуждение конечного
человеческого бытия, хоть оно таким и не выглядит. По этой-то
самой причине они, и только они одни, могут уловить и воссоздать
эту истину человеческой сущности. А достигнуть этого можно лишь
ниспровержением Истории или по крайней мере изменением
направления ее прежнего течения. Лишь тогда начнется время,
которое потечет иначе -- в иной форме, по иным законам.
Однако, несомненно, выбор между "пессимизмом" Рикардо и
революционными чаяниями Маркса не столь уж важен. Эта
альтернатива свидетельствует лишь о двух возможных подходах к
рассмотрению отношений антропологии и Истории, устанавливаемых
экономией через посредство понятий редкости благ и труда. У
Рикардо История заполняет разрыв, обусловленный конечностью
человеческого бытия и находящий выражение в постоянном недостатке
благ, конец которому кладет лишь момент достижения окончательного
равновесия. В марксистском прочтении История, лишая человека
возможности владеть своим трудом, ясно порождает позитивную форму
его конечного бытия -- его материальную истину, наконец-то
освобожденную Разумеется, легко понять, как на уровне мнений
произошел выбор между этими вариантами, почему одни отдали
предпочтение первому типу анализа, другие -- второму. Но и то и
другое суть лишь производные различия, зависящие в общем и целом
от доксологического подхода к исследованию. На глубинном уровне
западного знания марксизм не вызывает никакого реального разрыва:
он без труда разместился со всей полнотой, спокойствием,
удобством и, право же, приемлемостью для своего времени внутри
эпистемологической диспозиции, которая благосклонно его приняла
(ведь именно она сама и предоставила ему место); а он в свою
очередь не имел ни повода потревожить ее, ни силы хоть сколько-
нибудь изменить, потому что только на нее он и опирался. Марксизм
внутри мышления XIX века -- все равно что рыба в воде: во всяком
другом месте ему нечем дышать. Если он и противопоставляет себя
"буржуазным" экономическим теориям и если в этом
противопоставлении он выдвигает против них радикальный переворот
Истории, то и этот конфликт, и этот проект имеют условием своей
возможности не преодоление всякой Истории вообще, но конкретное
событие, место которого может точно определить археология,
поскольку оно одновременно и равным образом предопределило и
буржуазную экономику, и революционную экономику XIX века. Их
споры вполне могли породить несколько волн и смутить водную
гладь; однако это лишь бури в стакане воды1<$F1 Как известно,
возникновение марксизма в XIX в. и его дальнейшее развитие были
обусловлены всем предшествующим опытом науки и общественной
практики. В данном контексте, вследствие абсолютизации у Фуко
аспекта прерывности, это обстоятельство получает ложное
освещение. В последующих работах, например в "Археологии знания",
Фуко дает более обоснованную трактовку этой проблемы. -- Прим.
перев.>.
Главное в том, что в начале XIX века сложилась такая
диспозиция знания, в которой одновременно фигурируют историчность
экономии (в соответствии с формами производства), конечность
человеческого бытия (в соответствии с редкостью благ и трудом) и
приближение конца Истории -- будь то бесконечное замедление или
же решительный перелом. История, антропология и приостановка
развития располагаются согласно модели, определяющей одну из
важнейших мыслительных схем XIX века. Известно, например, какую
роль сыграла эта диспозиция в одушевлении гуманизмов с их усталым
благожелательством; известно, как она же возродила утопии
всеобщего свершения. Для классического мышления утопия была,
скорее, грезой о первоначале: первосозданная свежесть мира
ложилась в основу идеального развертывания картины, в которой
каждая вещь представлялась на своем месте, в своем окружении, со
своими особенностями, со своими непосредственными эквивалентами;
и эти представления в первоначальной своей ясности пока еще не
отделялись от живого, острого и ощутимого присутствия того, что
именно за ними лежит. Напротив, в XIX веке утопия относится
скорее к концу времен, нежели к первоистокам: знание строится уже
не в виде картины, но в виде ряда, цепи, становления: когда
обетованным вечером во мраке предстанет тень развязки, тогда
История, в бурном ли неистовстве, в медленном ли саморазрушении,
выявит антропологическую истину человеческого бытия во всей ее
незыблемости; при этом календарное время, быть может, и не
остановится, однако оно словно опустеет, поскольку историчность
полностью совпадет с человеческой сущностью. Направленность
становления, со всеми его внутренними возможностями -- драмой,
забвением, отчуждением, окажется в плену у конечного
человеческого бытия, которое в свою очередь найдет в этом свое
четкое и ясное выражение. Конечность во всей своей истине дается
во времени -- и вот времени наступает конец. Исполненное величия
раздумье о конце Истории -- это утопия причинного мышления, тогда
как греза о первоначале -- это утопия классифицирующего мышления.
Эта диспозиция исполняла свою принудительную роль очень
долго; в конце XIX века Ницше в последний раз заставил ее
вспыхнуть и воссиять. Он взял тему конца времен, чтобы заставить
бога умереть, а последнего человека -- блуждать во тьме; он взял
тему конечности человеческого бытия, чтобы показать чудо
пришествия сверхчеловека; он взял великую и непрерывную цепь
Истории, чтобы искривить ее и замкнуть в вечном повторении.
Смерть бога, неминуемость сверхчеловека, ожидание роковой годины
и страх перед ней -- все это буквально, шаг за шагом повторяло те
элементы, которые уже наличествовали в диспозиции мышления XIX
века и образовывали его археологическую сетку; тем не менее эти
элементы воспламенили застывшие формы, сложили странные и почти
невероятные образы из их обуглившихся останков; и в этом свете, о
котором мы еще доподлинно не знаем, был ли он последним пожаром
или новой зарей, разверзлось нечто такое, чему суждено было, по-
видимому, стать пространством современного мышления. Во всяком
случае, именно Ницше сжег для нас и даже задолго до нашего
рождения разнородные обещания диалектики и антропологии.



3. Кювье

Подобно тому как Смит использовал устойчивую стоимость труда
для установления цены вещей в ряду эквивалентов, так Жюсье в
своем проекте установления классификации, столь же точной, как
метод, и столь же строгой, как система, вывел правило
соподчинения признаков. Подобно тому как Рикардо освободил труд
от роли измерителя, вывел его за рамки обмена и поместил в общие
формы производства, точно так же и Кювье1<$F1 См. о Кювье
замечательную работу Додена: Daudin. Les classes zoologiques,
Paris, 1930.> освободил соподчиненность признаков от их
таксономической функции, вывел их за рамки всякой возможной
классификации и поместил в различные уровни организации живых
существ. Внутренняя связь, обусловливающая взаимозависимость
структур, определяется теперь не только на уровне частот, но
становится самой основой корреляций. Именно этот сдвиг и
перестановку определил некогда Жоффруа Сент-Илер такими словами:
"Органическая структура становится абстрактной сущностью...
способной принимать различные формы"1<$F1 Цит. по: Th. Cahn. La
Vie et l'euvre d'E. Geofforoy Saint-Hilaire, Paris, 1962, p.
138.>. Все пространство живых существ организуется вокруг этого
понятия, а все то, что представало некогда глазам сквозь сетку
понятий естественной истории (роды, виды, индивиды, структуры,
органы), приобретает ныне новый способ бытия.
Прежде всего это относится к тем элементам (или тем группам
различных элементов), которые можно вычленить, окидывая взглядом
телесную организацию индивидов, и которые называются органами. В
классическом анализе орган определялся одновременно и своей
структурой и своей функцией, он был чем-то вроде системы с двумя
входами, которую можно было исчерпывающе объяснить либо на основе
исполняемой ею роли (например, размножения), либо на основе
морфологических переменных (форма, величина, диспозиция, число
элементов); эти два способа расшифровки были вполне
самостоятельными, хотя и покрывали друг друга: первый выявлял
употребления, второй -- тождества. Именно эту диспозицию и
опрокидывает Кювье, снимая как тезис о приспособляемости органов,
так и тезис об их взаимонезависимости, -- он выводит функцию
далеко за пределы органа и подчиняет расположение органа
господству функции. Кювье лишает орган если не индивидуальности,
то по крайней мере независимости, считая ошибочной веру в то, что
"в важном органе все важно"; он привлекает внимание "скорее к
самим функциям, нежели к органам"2<$F2 G. Cuvier. Lecons
d'anatomie comparee, t. I, p. 63-64.>: прежде чем определять
органы посредством их собственных переменных, он соотносит их с
теми функциями, которые они обеспечивают. Число этих функций
относительно невелико: дыхание, пищеварение, кровообращение,
движение... При этом видимое разнообразие структур выявляется уже
не на основе таблицы переменных, но на основе крупных
функциональных единств, способных осуществляться и исполнять свое
назначение различными способами: "Общие черты органов каждого
рода у всех животных сводятся к очень небольшому числу признаков
и проявляются подчас только в производимом ими действии. Особенно
удивительно дыхание: в различных классах животных оно
осуществляется органами, столь различными, что структуры их не
имеют между собою практически ничего общего"1<$F1 G. Cuvier.
Lecons d'anatomie comparee, t. I, p. 34-35.>. Рассматривая
отношение органа к функции, можно видеть, как "сходства"
проявляются там, где начисто отсутствуют "тождественные"
элементы; сходство утверждается в переходе от органа к невидимой
очевидности функции. В конце концов, неважно, имеют ли жабры и
легкие какие-либо общие признаки -- форму, величину, число; они
оказываются сходными, поскольку и те и другие являются
разновидностями некоего несуществующего, абстрактного,
нереального, недостижимого органа, отсутствующего в любом
доступном описанию виде животных, но присутствующего в царстве
животных, взятом как целое, -- органа, который служит дыханию
вообще. Таким образом, в анализе живого организма возобновляются
аналогии аристотелевского типа: жабры служат для дыхания в воде,
как легкие -- для дыхания на воздухе. Такие соотношения были,
конечно, хорошо знакомы и классическому веку, однако они служили
там лишь для определения функций и не использовались для
установления порядка вещей в пространстве природы. Начиная с
Кювье, функция, определяемая недоступной внешнему восприятию
формой действия, которое она должна осуществить, начинает служить

<<

стр. 8
(всего 11)

СОДЕРЖАНИЕ

>>