СОДЕРЖАНИЕ

Хайдеггер М


Хайдеггер М. "Проселок". 7
Хайдеггер М. "Что значит мыслить?" 38
Хайдеггер М. "О сущности истины". 44
Хайдеггер М. "Искусство и пространство". 53
Хайдеггер М. "Преодоление метафизики". 57
Хайдеггер М. "Пять главных рубрик в мысли Ницше". 72


Хайдеггер М. "Закон тождества".
13.06.2003 19:24 | В.В.Ванчугов
Хайдеггер М.
Закон тождества
Перевод В. В. Бибихина

Закон тождества обычно выражается формулой А = А. Этот закон считается высшим принципом мышления. Об этом законе мы попробуем немного поразмышлять. Ведь благодаря этому закону мы могли бы узнать, что такое тождество.
Когда мышление, побуждаемое своим предметом, исследует его, может случиться так, что оно изменится по пути. Поэтому благоразумнее будет в дальнейшем обращать больше внимания на путь, чем на содержание. Застрять на содержании нам не позволит уже сам дальнейший ход доклада.
Что утверждается формулой A = A, которой обычно выражают закон тождества? Эта формула утверждает равенство A и A. Для равенства требуются по крайней мере две стороны. Одно A равно другому. В самом ли деле закон тождества хочет это выразить? Очевидно нет. Тождественное, по-латински "idem", по-гречески значит "to auto". В переводе на нашу немецкую речь "to auto" значит "das Selbe". Если некто говорит то же самое, например, "растение есть растение", он произносит тавтологию. При этом нечто может быть тем же самым, обходясь только одной стороной. Ему не нужна вторая, как в случае с равенством.
Формула A = A говорит о равенстве. Она не обозначает A как то же самое. Из этого следует хорошо известная формулировка закона тождества, точно раскрывающая то, что закон хотел бы выразить: A есть A, т. e. всякое A само есть то же самое.
Описывая таким образом тождественное, мы слышим звучание старого высказывания, которым Платон разъяснял тождественное, высказывания, восходящего к чему-то еще более древнему. Платон говорит в диалоге "Софист" (254d) о "stasis" и "kinкsis", о покое и движении. У Платона в этом месте чужеземец говорит: "oikoun autфn ekaston toin men duoin heteron estin, auto d'eautф tauton". "Теперь каждое из двух, несомненно, есть иное, однако само в себе - то же самое". Платон говорит не только, что каждое само по себе есть то же самое, "ekaston auto tauton", но и что каждое по отношению к себе есть то же самое, "ekaston eautф tauton".
Датив "eautф" означает: всякое нечто само по себе обращается на себя, всякое нечто само по себе есть то же самое - именно для себя и к себе. Наш немецкий язык одаряет тем же преимуществом, что и греческий, разъясняя, что такое тождественное, в тех же словах, что и греческий язык, но на иной лад, при помощи ряда образов.
Наиболее сообразная формулировка закона тождества А = А гласит, между прочим, не только, что каждое A само по себе есть то же самое, но, более того, что каждое A само по себе есть то же самое по отношению к себе. В самости содержится отношение "с", и таким образом мы имеем опосредование, связь, синтез: единение в единстве. Отсюда проистекает, что тождество в истории западного мышления выявляется в характере единства. Но это единство никоим образом не есть скудная пустота того, что остается без внешних связей в постоянной монотонности. Однако западному мышлению понадобилось более, чем 2000 лет, чтобы это соотношение с собой, которое уже присутствует в тождестве и звучало в более ранние времена, было определенно выявлено и хорошо раскрыто как процесс опосредования, и более того, прежде, чем человеческий ум стал восприимчивым к идее выявления опосредования через тождество. Это случилось не ранее, чем философия спекулятивного идеализма после того, как Лейбниц и Кант проложили ей путь, в лице Фихте, Шеллинга и Гегеля приютила у себя синтетическую по своей природе сущность тождества. Мы не будем здесь вдаваться в детали. Следует заметить лишь одно. После эпохи спекулятивной философии уже нельзя мыслить единство тождества как монотонный повтор или отрицать опосредование, господствующее в тождестве. Если все же это сделать, тождество предстанет перед нами лишь абстракцией.
Даже в улучшенной формулировке "А есть А" дает лишь очевидность абстрактной тождественности. Действительно ли этого мы стремились достичь? Разве закон тождества не говорит нечто о тождестве? Нет, по крайней мере - не непосредственно. Пожалуй, закон определяет, что мы зовем тождеством и к какой категории это принадлежит. Но как мы получим знание в отношении этого определения? Закон тождества дает нам знание, когда мы прислушиваемся к его основному тону и размышляем о нем вместо того, чтобы поверхностно твердить его. Собственно говоря, он звучит так: A есть А. Что мы слышим? Этим "есть" закон выражает присущее всему существующему, а именно: оно само с самим собой - то же самое. Закон тождества выражает нечто относительно бытия сущего. В качестве закона мышления он имеет значение только в той мере, в какой он есть закон бытия, говорящий: всякому сущему как таковому присуще тождество, единство с самим собой.
То, что закон тождества сообщает, когда мы прислушиваемся к его основному тону, это как раз то, о чем мыслило все западно-европейское мышление: единство тождества - это основная черта бытия сущего. Неважно, где и как мы встречаемся с сущим, но тождество окликает нас. Не будь этого окликания, сущее никогда бы не явилось в своем бытии. И вследствие этого не было бы науки. Ибо наука не была бы тем, что она есть, если бы самотождественность ее объекта, чем бы он ни был, не была обеспечена с самого начала. Благодаря этой гарантии утверждается возможность научного исследования. Тем не менее, это главенствующее представление тождества объекта не имеет ощутимой пользы для науки. Поэтому успех и плодотворность научного знания основаны на чем-то бесполезном. Призыв тождества объекта взывает независимо от того, воспринимают ли науки этот призыв или нет, внимают ли они пристально тому, что воспринимают, или смущены этим.
Оклик тождества исходит от бытия сущего. Но там, где бытие сущего в западном мышлении на его раннем этапе начинает получать выражение, а именно - у Парменида, там "to auto", тождественное, заявляет о себе с почти безграничной широтой. Одно из речений Парменида гласит: "to gar auto noein estin te kai einai"2 "Одно и то же - внимать (мыслить) и быть".
Различное - бытие и мышление - мыслятся здесь как то же самое. Что это значит? Нечто совершенно отличное от того, что мы признавали как учение метафизики о принадлежности тождества бытию. Парменид говорит: бытие принадлежит тождеству. Что же здесь подразумевается под тождеством? Что сообщается словом "to auto", "то же самое" в изречении Парменида? Парменид не дает нам ответа на этот вопрос. Он задает нам загадку, от которой мы не должны уклоняться. Мы должны признать: в раннюю пору мышления, задолго до того, как оно пришло к закону тождества, тождество выразило себя и к тому же постановило в следующем изречении: мышление и бытие вместе принадлежат тому же самому и вместе исходят из того же самого.
Сейчас мы рассматриваем "to auto", "то же самое", крайне небрежно. Мы разъясняем самость (Selbigkeit) как взаимопринадлежность в смысле более поздней идеи тождества, которая нам в целом известна. Что должно нас от этого удержать? Не что иное, как то выражение, которое мы прочитали у Парменида. Поскольку оно утверждает иное, а именно: бытие принадлежит - вместе с мышлением - к тому самому. Вне тождества бытие определено как черта этого тождества. Вопреки этому поздняя .метафизика мыслит тождество как черту бытия. Таким образом, мы не можем определить природу тождества, о которой говорит Парменид, на основе метафизически представленного тождества.
Самость мышления и бытия, которое выражено в тезисе Парменида, уходит дальше своими корнями, чем метафизически определенное тождество как черта бытия.
Главное слово в высказывании Парменида, "to auto", "то же самое", остается темным. Мы оставляем его темным. Но в то же время мы позволяем себе сделать некоторое указание относительно высказывания, в начале которого оно стоит.
Между тем мы однако определили самость мышления и бытия как взаимопринадлежность того и другого. Это было - может быть поневоле поспешностью. Теперь нам нужно взять обратно эти поспешные слова. Притом, мы можем сделать это в той мере, в какой мы принимаем означенную взаимопринадлежность как совершенное и единственно соответствующее истолкование самости мышления и бытия.
Если мы мыслим взаимопринадлежность привычным образом, то смысл, который мы различаем и который отмечен уже ударением, будет определяться "совместностью", т. e. единством. В этом случае "принадлежность" будет равнозначна подчиненности и внедренности в порядок совместности, встроенности в единство многообразия, размещенности в единстве системы, опосредованной через единящее посредство соответствующего синтеза. Такая взаимопринадлежность представлена в философии как "nexus" или "connexio", как необходимое сцепление одного с другим.
Тем не менее, взаимопринадлежность может быть помыслена как взаимопринадлежность. Другими словами, "совместность" теперь определяется через "принадлежность". В этом случае, однако, мы обязаны исследовать, каков смысл "принадлежности" и как характер совместности может быть ею обусловлен. Ответ на этот вопрос ближе к нам, чем мы думаем, хотя и не под рукой. Достаточно будет, руководствуясь этим указанием, отметить возможность того, что принадлежность более не представляется происходящей из единства совместности, но узнать, что эта совместность выводится из взаимности. Однако, можно задать вопрос, не является ли эта предполагаемая возможность лишь игрой слов, которая вызывает в воображении нечто нуждающееся в подтверждении более предметной ситуации?
Так это выглядит, пока мы не посмотрим на предмет попристальней и не позволим высказаться самому предмету.
Мысль о взаимопринадлежности в смысле принадлежности друг другу возникла при учете означенной ситуации. На ней трудно сосредоточить внимание из-за ее простоты. Тем не менее это положение вещей станет нам понятнее, если мы примем во внимание следующее: когда мы обсуждали взаимопринадлежность как взаимопринадлежность, мы уже имели в виду, благодаря намеку Парменида, что мышление так же как и бытие принадлежат друг другу в том же самом.
Если мы поймем мышление как отличительную черту человека, то мы разберемся в том, что касается взаимопринадлежности человека и бытия. Перед нами предстает во всей его наготе вопрос, что такое бытие? Кто или что есть человек? Всякий легко поймет, что без удовлетворительного ответа на этот вопрос мы будем нуждаться в основании, опираясь на которое мы сможем отыскать нечто соответственное во взаимопринадлежности человека и бытия. Однако, в той мере, в какой мы спрашиваем данным образом, мы обречены на попытку представить совместность человека и бытие как соподчинение, а также уяснить и уладить ее как проистекающую или из человека, или из бытия. В этом деле традиционные понятия человека и бытия служат нам опорой для соподчинения того и другого.
Однако, как могло получиться, что мы, вместо того, чтобы упорно усматривать соподчинение того и другого, стали искать единства человека и бытия и вовлеченности в это единство в той или иной манере и. самого начала принадлежности-одному-к-другому. Остается даже возможность увидеть, хотя лишь издалека, взаимопринадлежность человека и бытия в традиционных определениях их сущности. Но сколь далеко?
Очевидно, что человек есть нечто сущее. Как таковой он принадлежит, вместе с камнем, деревом, орлом к цельности бытия. "Принадлежать" - все еще значит здесь: быть внедренным в бытие. Но отличительная черта человека в том, что он, как мыслящая сущность, открытая бытию, стоит перед бытием, с бытием соотносится и ему таким образом соответствует. Человек, собственно, есть это отношение соответствия, и он есть только это. "Только" - это не означает ограничения, но избыток. Человеком правит принадлежность к бытию, и эта принадлежность прислушивается к бытию, поскольку оно ей вверено. А бытие? Помыслим о бытии в изначальном смысле как о присутствующем. Бытие не дано человеку ни обычным, ни исключительным путем. Бытие присутствует и является только в той мере, в какой оно при-ступает с притязаниями к человеку. Ибо только человек, будучи открытым бытию, позволяет бытию приблизиться к себе его присутствием. Это присутствие использует открытость некоего просвета и благодаря такому использованию вверяется человеческой сущности. Это, однако, никоим образом не значит, что бытие полагается впервые и исключительно через человека. Наоборот, становится ясным следующее:
Человек и бытие вверены друг другу. Они принадлежат друг-другу. В первую очередь благодаря этой взаимопринадлежности, не очень старательно мыслимой обычно, человек и бытие впервые приняли свои сущностные определения, при помощи которых они метафизически понимаются философией.
Эту преобладающую взаимопринадлежность человека и бытия мы упорно пытались найти, поскольку мы все представляем лишь в системах и опосредованиях, с помощью диалектики или без оной. Поэтому мы всегда находим только связи, которые произведены человеком или бытием, и представляем взаимопринадлежность человека и бытия как сплетение.
Мы еще не углубились во взаимопринадлежность. Как, однако, дойти до такого углубления? Через воздержание от представляющего мышления. Это самоотступление есть прыжок в смысле скачка. Он отскакивает, а именно - уходит прочь от прошлого представления о человеке как "animal rationale" 3, что в Новое время стало субъектом для своего объекта. Отскок есть в то же время и отход от бытия. Однако, на заре западноевропейского мышления, это бытие объяснялось как почва (grund), в которой коренится (grundet) каждое сущее как сущее.
Куда прыгает отскок, когда он отпрыгивает от основания (griind)? Прыгает ли он в бездну? Да, в той мере, в какой мы только представляем скачок, и притом в кругозоре метафизического мышления. Нет, в той мере, в какой мы прыгаем и отпускаем себя. Куда? Туда, куда мы уже отпущены: в принадлежность бытию. Но бытие само принадлежит нам; поскольку только при нас может бытие бывать, т. e. пре-бывать.
Итак, нам необходим скачок для того, чтобы испытать в нас самих взаимопринадлежность человека и бытия. Этот скачок есть внезапность внедрения без всяких мостов - в принадлежность, которую только человек и бытие в их констелляции могут предоставить своей взаимностью. Скачок - это внезапное погружение в область, в которой человек и бытие уже находятся вместе в их сущности, потому что оба из некой полноты вверили себя друг другу. Погружение в область, этой вверенности согласуется и определяется только опытом мыслителя.
Сколь странен скачок, который, как кажется, разъясняет нам, что мы еще не совсем там, где, собственно, мы уже находимся. Где мы? В какой констелляции бытия и человека?
Сегодня нам уже не нужны обстоятельные указания, в которых была нужда еще годы тому назад, с тем, чтобы узреть констелляцию, в которой человек и бытие прибегают друг к другу,- так, по крайней мере, кажется. Достаточно (так можно было бы подумать) сказать "эпоха атома", чтобы дать почувствовать, как сегодня при-сутствует бытие в мире техники. Но следует ли нам без всяких оговорок отождествлять технический мир и бытие? Вероятно, нет. Нет, даже тогда, когда мы представляем этот мир как целое, в котором атомная энергия, рассчитывающее планирование, люди и автоматизация соединены. Почему, однако, столь детализированное обращение к миру технологии никоим образом не принимает во внимание констелляцию бытия и человека? Потому что всякий мыслящий анализ обрывается в той мере, в какой вышеупомянутое целое технического мира означает нечто уже предопределенное человеком, как его продукт. Техническое, в самом широком смысле слова, представленное в многообразии его феноменов, не что иное как план, созданный человеком, который в конце концов вынуждает человека к решению, независимо от того, желает он быть рабом этого плана или пытается быть его господином.
Благодаря этому представлению технического мира как целого, все возводится к человеку и, в крайнем случае, доходит до требования этики, соответствующей техническому миру. Охваченный этим представлением, человек укрепляет себя тем, что мнит технику делом человека. Так проходит мимо слуха призыв бытия, звучащий в сущности техники,
Давайте наконец откажемся от мнения, что техническое есть только технически представляемое, т. e. представляемое (на языке) человека и его машин. Прислушаемся к призыву (Anspruch), в отношении к которому предстает в своем бытии в нашу эпоху не только человек, но и все сущее, природа и история.
Какой призыв мы имеем в виду? Цельность нашего существования находится повсюду: то играющая, то в толкотне, то в суете, то протискивающаяся,- все планируя и рассчитывая. Что звучит в этом вызове? Есть ли это лишь самосозданное настроение человека? Или мы в самом деле озабочены существованием самим по себе, к тому же так, что оно взывает к нам своей плавностью и расчетливостью. Если дело обстоит так, то не будет ли исходить призыв, от самого бытия к проявлению всего сущего в сфере исчисляемости? В самом деле, это так. Более того. В той же мере, в какой бытие обращает призыв к человеку, взывает и человек, т. e. устанавливается так, чтобы человек мог обеспечить наличность своих планов и расчетов и вывести их в необозримость, как сущее, к которому он заинтересованно приступает.
Имя, которое мы выбираем для этой целокупности призыва, составляющего вместе человека и бытие так, что они могут устанавливать друг друга,-остов (ge-stell). Это словоупотребление может вызвать возражения. Но мы же говорим вместо "ставить" также "полагать", и не находим при этом, что употребляем слово "положение" (ge-setz). Почему бы и не остов, если этого требует суть дела?
То самое, в чем и откуда человек и бытие в техническом мире при-ступают друг к другу, взывает На манер остова. Во взаимном сопоставлении человека и бытия мы становимся восприимчивыми к зову, который определяет констелляцию нашей эпохи. Остов непосредственно затрагивает нас повсюду. Остов,- если позволить себе употреблять этот термин,- существеннее, чем вся атомная энергия, все машины, существеннее, чем сила организации, информации и автоматизации. В той мере, в какой мы не встречаемся в кругозоре нашего представления с тем, что назвали остов, в кругозоре, позволяющем мыслить бытие сущего как присутствие, (остов не приступает к нам более, как нечто присутствующее), остов представляется нам на первых порах чем-то странным. Странным остов остается прежде всего потому, что он есть не нечто последнее, но лишь подводит нас к Тому, что, собственно, распространяет власть констелляции бытия и человека.
Взаимопринадлежность человека и бытия посредством обмена призывами ошеломляюще приближает нас к тому, что и как отчуждает (vereignet) человек от бытия, а бытие посвящает (zugeeignet) все же человеческому существу. В остове властвует странное Отчуждение и Посвящение. Речь о том, что надо попросту испытать, т. e. обратиться к тому Собственному
(Eignen), в котором человек и бытие друг к другу при-способлены (ge-eignet), к тому, что мы называем Событие (Ereignis)4. Слово "Событие" выросло из органичности языка. Er-eignen [происходить, случаться] изначально значит егaugen, т. e, замечать, приближать к себе во взгляде, присваивать. Слово "Событие" мы должны теперь использовать как ведущее слово в деле мышления, имея в виду все, что было о нем сказано. Как понятое таким образом ведущее слово, оно так же непереводимо, как греческое ведущее слово "логос" и китайское "дао". Слово "Событие" означает лишь то, что мы порой называем "случай" или "происшествие". Здесь мы употребляем это слово лишь в "Singulare tantum"5. To, что им обозначается, имеет место лишь как единичное, нет, не одноразовое, но единственное. То, что мы исследуем в остове как констелляцию бытия и человека посредством современного технического мира, есть прелюдия того, что мы зовем Событие. Со-бытие, однако, не содержится необходимо в своей прелюдии. Поскольку из События говорит возможность того, что в первоначально сбывающемся хлопочет лишь власть остова. Такое развитие остова от Со-бытия приносит событийный отход (никогда не исходящий от одного лишь человека) мира техники от господства к служению в той сфере, в которой человек вовлекает себя в Со-бытие.
Куда ведет путь? К возвращению нашего мышления в то Простое, которое мы в узком смысле слова называем Событием. Похоже на то, как если бы мы избегали опасности слишком беззаботного превращения нашей мысли в некую всеобщность, но на самом деле Ближайшее из Близкого непосредственно призывает нас к тому, чего мы уже придерживаемся, к тому, что мы хотели выразить словом Со-бытие. Ибо что может быть нам ближе, чем то, что сближает нас в том, чему мы принадлежим, ближе, чем Со-бытие?
Со-бытие есть внутренне мерцающая область, в которой соприкасаются человек и бытие в своей сущности и достигают своей сущностной природы, избавляя себя от обусловленности, вкладываемой в них метафизикой.
Мыслить Событие как Со-бытие, значит доводить до строения мерцающее в себе царство. Материал для самосозидания этого парящего строения мышление берет из языка. Ибо речь есть наиболее нежное и восприимчивое всепроникающее вибрирование в парящем здании сбывающегося. Поскольку наша сущность обособилась (vereignet) в языке, мы обитаем в Событии.
На нашем пути мы достигли такого пункта, на котором нас настигает грубый, но неизбежный вопрос: "Какое отношение имеет Событие к тождеству?" Ответ: никакого. Наоборот, тождество имеет много отношений, если не все, к Событию. Как так? Мы ответим, кратко проследив наши шаги.
В Событии человек и бытие обособляются (vereignet) в своей сущностной совместности. Первый неуклюжий проблеск Сбывающегося видим мы в остове. Этот остов конструирует сущность современного мира технологии. В остове мы схватываем прозрение взаимопринадлежности человека и бытия, в которой принадлежность обусловливает способ совместности и его единство. В качестве введения в проблему взаимопринадлежности, в которой мы даем принадлежности преимущество перед совместимостью, мы взяли изречение Парменида: "То же самое суть мышление и бытие". Вопрос о смысле самости есть вопрос о сущности тождества. Учение метафизики представляет тождество как основную черту бытия. Теперь оказывается: бытие и мышление принадлежат вместе - тождеству, сущность которого выводится из обусловленности взаимопринадлежности, которую мы называем Событием. Сущность тождества есть собственность С-бывающегося.
На случай необходимости дать для нашего мышления указание места, в котором коренится сущность тождества, как должны мы осветить заглавие этой лекции? Смысл заглавия "Закон тождества" должен претерпеть изменения.
Закон прежде всего представляется в форме аксиомы, в которой допускается тождество как черта бытия, т. e. как основание сущего. В ходе нашего обсуждения этого принципа он декларативно определялся как что-то вроде скачка, в смысле броска вперед, который отрывается от бытия в качестве основы (grund) сущего и прыгает в бездну (Abgrund). Однако эта бездна - не пустое ничто, и не темная мешанина. Это - Со-бытие. В Событии мы обретаем сущностное мерцание того, что изрекается речью, того, что было однажды названо домом бытия. И теперь закон тождества говорит: скачок, устремляющийся к сущности тождества, поскольку это требуется, должен дотянуться до существенности сбывающегося взаимоп-ринадлежания человека и бытия.
На пути от закона как высказывания о тождестве к закону как скачку, в почве сущности тождества мысль претерпевает изменения. Поэтому становится видной, смотря навстречу современности, ситуация человека, запрятанная за констелляцией бытия и человека, из того, что тому и другому подсобно, из Со-бытия.
Допустим, что мы встретились с ожидавшей нас возможностью остова (т.е. со взаимным призывом человека и бытия
исчесть исчислимое) вовлечь нас в Событие, через которое впервые человек и бытие обособляются (Enteignet) в свое Собственное. В этом случае для человека открылся бы путь опыта более изначального в отношении цельности современного мира технологии, природы и истории, до всякого их бытия.
До той степени, до какой мы осмысливаем мир атомной эпохи, со всей серьезностью и чувством ответственности, удовлетворяясь стремлением к использованию атомной энергии в мирных целях, мышление наше останавливается на пол-пути. Эта половинчатость будет ныне и присно обеспечивать метафизическое превосходство технического мира.
Однако, кто решил, что природа всегда будет оставаться той природой, с которой имеют дело современные физики, а история будет оставаться объектом исторической науки? Пожалуй, мы не можем не отбросить современный мир технологии как дьявольское создание, ни уничтожить его, если он сам не позаботится об этом.
Еще менее мы должны тащиться за мнением, что мир технологии таков, что в нем запрещен освобождающий скачок. Такое мнение одержимо представлением об актуальности как единственной реальности. Это мнение во всех отношениях фантастично, и ничего общего не имеет с предварительной мыслью, забегающей в то, что притягательно идет к нам на, встречу как сущность тождества человека и бытия.
Более двух тысяч лет мышление старалось постичь столь простую связь как опосредование тождества. Должны ли мы полагать; что возвращение мысли в сущностный исток тождества может однажды осуществиться? Дело именно в том, что это возвращение нуждается в скачке, для которого пришло время, время мышления, отличное от исчисления, которое сегодня отовсюду протискивается в наше мышление. Сегодня мыслящие машины делают тысячу операций в секунду. Но вопреки своей полезности они не существенны (wesenlos).
Что бы и как бы мы не пытались помыслить, мы мыслим в поле традиции. Она не дозволяет нам больше планировать, если уводит нас от запаздывающего обмысливания к предвосхищающему мышлению.
Пока мы не возвратимся к тому, что уже было помыслено, мы не обратимся к тому, что все еще следует помыслить.


1 Содержание издания, по которому сделан перевод, отражено в нижеследующем предисловии Хайдеггера.
"Закон тождества" содержит неизмененный текст лекции, прочитанной 27 июня 1957 г. на Дне факультета, в ходе празднования 500-летия Фрайбургского университета.
"Онто-теологическая сущность метафизики" - частично пересмотренное исследование, представляющее собой резюме семинара по гегелевской "Науке логики", который проводился в зимнем семестре 1956-1957 гг. Доклад был прочитан в Тодтнауберге 24 февраля 1957 г. "Закон тождества" смотрит вперед и назад. Вперед в область, на которой основывается обсуждение в докладе "Вещь". Назад, в область происхождения сущности метафизики, чья сущность определяется через "различие".
Взаимопринадлежность "тождества" и "различия" представлена в данной публикации как предмет размышления.
До какой степени сущность различия проистекает из сущности тождества, должен решить сам читатель, прислушиваясь к согласованности, царящей между Событием (Ereignis) и Решением (Austrag).
Доказать в этой области нельзя ничего, но можно кое-что показать.
Тодтнауберг, 9 сентября 1957 г.
Доклад "Вещь", на который ссылается Хайдеггер (издан в 1954 г. в сборнике "Vortrage und Aufsatze"), опубликован у нас в переводе В. В. Бибихина (см. "Историко-философский ежегодник 89" М., 1989).
2 Фрагмент В 3 в собрании Дильса (у Маковельского - В 5).
3 "Животное разумное" (лат.).
4 Слово Ereignis, которое Хайдеггер делает ключевым в этой работе (и - в известной мере - во всем своем позднем творчестве), вряд ли целесообразно переводить на другие языки, на что указывает и сам философ, сравнивая его с китайским понятием-символом "Дао". В то же время оставить в тексте перевода "Ereignis" нельзя, нескольку это нарушило бы единство языковой ткани статьи. (Хайдеггер недаром начитал эту работу на пластинку: в ней важны и ритм и интонации). Предлагаемый мною перевод дает самое общее значение Ereignis: Событие. Но какая-то часть семантической игры при этом сохраняется. В слове Событие звучат и "бытие", и "собственность", и "собирание", и обращение к "себе". Оппозиция Ereignis-Enteignis и вся игра с "eigen", на которую, конечно, надо направлять внимание при чтении оригинала, к сожалению при этом не передается. Однако, слово Событие все же позволяет размышлять о связи свершения и отвержения, обретения и отъятия, освоения и отчуждения овладения и изъятия, события и за-бытия.
5 Singtilaria tantum (лат.) - слова, которые употребляются только в единственном числе.
Перевод с издания: Heidegger Martin. Identitat und Differenz. Pfullingen, 1978.
Хайдеггер М. "Проселок".
М. Хайдеггер
Проселок
Он от ворот дворцового парка ведет в Энрид. Старые липы смотрят вослед ему через стены парка, будь то в пасхальные дни, когда дорога светлой нитью бежит мимо покрывающихся свежей зеленью нив и пробуждающихся лугов, будь то ближе к Рождеству, когда в метель она пропадает из виду за первым же холмом. От распятия, стоящего в поле, она сворачивает к лесу. Близ опушки она привечает высокий дуб, под которым стоит грубо сколоченная скамья.
Бывало, на этой скамье лежало сочинение того или иного великого мыслителя, которого пытался разгадать неловкий юный ум. Когда загадки теснили друг друга и не было выхода из тупика, тогда на подмогу приходил идущий полем проселок. Ибо он безмолвно направляет стопы идущего извилистой тропой через всю ширь небогатого края.
И до сих пор мысль, обращаясь к прежним сочинениям или предаваясь собственным опытам, случается, вернется на те пути, которые проселок пролагает через луга и поля. Проселок столь же близок шагам мыслящего, что и шагам поселянина, ранним утром идущего на покос.
С годами дуб, стоящий у дороги, все чаще уводит к воспоминаниям детских игр и первых попыток выбора. Порой в глубине леса под ударами топора падал дуб, и тогда отец, не мешкая, пускался в путь напрямик через чащобу и через залитые солнцем поляны, чтобы заполучить для своей мастерской причитающийся ему штер древесины. Тут он, не торопясь, возился в перерывах, какие оставляла ему служба при башенных часах и колоколах - и у тех, и у других свое особое отношение к времени, к временному.
Мы же, мальчишки, мастерили из дубовой коры кораблики и, снабдив гребными банками и рулем, пускали их в ручье Меттенбахе, или в бассейне у школы. Эти дальние плавания еще без труда приводили к цели, а вскоре оканчивались на своем берегу. Грезы странствий еще скрывались в том едва ли замечавшемся сиянии, какое покрывало тогда все окружающее. Глаза и руки матери были всему границей и пределом. Словно хранила и ограждала все бытие и пребывание ее безмолвная забота. И путешествиям-забавам еще ничего не было ведомо о тех странствиях и блужданиях, когда человек оставляет в недосягаемой дали позади себя любые берега. Меж тем твердость и запах дуба начинали внятнее твердить о медлительности и постепенности, с которой растет дерево. Сам же дуб говорил о том, что единственно на таком росте зиждется все долговечное и плодотворное, о том, что расти означает - раскрываться навстречу широте небес, а вместе корениться в непроглядной темени земли; он говорил о том, что самородно-подлинное родится лишь тогда, когда человек одинаково и по-настоящему готов исполнять веления превышних небес, и хоронится под защитой несущей его на себе земли.
И дуб продолжает по-прежнему говорить это проселку, который, не ведая сомнений в своем пути, проходит мимо него. Все, что обитает вокруг проселка, он собирает в свои закрома, уделяя всякому идущему положенное ему. Те же пахотные поля и луга по пологим скатам холмов во всякое время года сопровождают проселок на его пути, приближаясь и удаляясь. Все одно: погружаются ли в сумерки вечера альпийские вершины высоко над лесами, поднимается ли в небеса, навстречу летнему утру, жаворонок там, где проселок пролег грядою холмов, дует ли со стороны родной деревни матери порывистый восточный ветер, тащит ли на плечах дровосек, возвращаясь к ночи домой, вязанку хвороста для домашнего очага, медленно ли бредет, переваливаясь, подвода, груженная снопами, собирают ли дети первые колокольчики на меже луга или же туманы целые дни тяжкими клубами перекатываются под нивами - всегда, везде, и отовсюду в воздухе над дорогой слышится зов - утешение и увещание, в котором звучит все то же самое.
Простота несложного сберегает внутри себя в ее истине загадку всего великого и непреходящего. Незваная, простота вдруг входит в людей и, однако, нуждается в том, чтобы вызревать и цвести долго. В неприметности постоянно одного и того же простота таит свое благословение. А широта всего, что выросло и вызрело в своем пребывании возле дороги, подает мир. В немотствовании ее речей, как говорит Эккехардт, старинный мастер в чтении и жизни. Бог впервые становится Богом.
Однако зов проселка, утешающий и увещевающий, слышится лишь до тех пор, пока живы люди, которые родились и дышали его воздухом, которые могут слышать его. Эти люди покорны своему истоку, но они не рабы махинаций. Если человек не подчинился ладу зова, исходящего от дороги, он напрасно тщится наладить порядок на земном шаре, планомерно рассчитывая его. Велика опасность, что в наши дни люди глухи к речам проселка. Шум и грохот аппаратов полонили их слух, и они едва ли не признают его гласом божиим. Так человек рассеивается и лишается путей. Когда человек рассеивается, односложность простоты начинает казаться ему однообразной. Однообразие утомляет. Недовольным всюду мерещится отсутствие разнообразия. Простота упорхнула. Ее сокровенная сила иссякла.
Вероятно, быстро уменьшается число тех, кому еще доступна простота - благоприобретенное достояние. Однако те немногие - они останутся; и так везде. Питаясь кроткой мощью проселочной дороги, они будут долговечнее, чем гигантские силы атомной энергии, искусно рассчитанные человеком и обратившиеся в узы, что сковали его же собственную деятельность.
Настоятельный зов проселка пробуждает в людях вольнолюбие - оно чтит просторы и от печали в удобном месте не преминет перешагнуть к светлой радости, что превышает все. Она же отвратит их от той неладности, когда работают, лишь бы работать, потворствуя ненужному и ничтожному.
Светлая радость ведения цветет в воздухе проселка, меняющемся вместе с временами года, радость ведения, на первый взгляд нередко кажущаяся мрачноватой. Это светлое ведение требует особой струнки. Кому она не дана, тому она навеки чужда. Кому она дана, у тех она от проселка. На пути, каким бежит проселок, встречаются зимняя буря и день урожая, соседствуют будоражащее пробуждение весны и невозмутимое умирание осени и видны друг другу игры детства и умудренная старость. Однако в едином слитном созвучии, эхо которого проселок неслышно и немо разносит повсюду, куда только заходит его тропа, все приобщается к радости.
Радость ведения - врата, ведущие к вечному. Их створ укреплен на петлях, некогда выкованных из загадок здешнего бытия кузнецом-ведуном.
Дойдя до Энрида, проселок поворачивает назад к воротам дворцового сада. Узенькая лента пути, одолев последний холм, полого спускается к самой городской стене. Едва белеет полоска дороги в свете мерцающих звезд. Над дворцом высится башня церкви Св. Мартина. В ночной тьме медленно, как бы запаздывая, раздаются одиннадцать ударов. Старинный колокол, от веревок которого горели когда-то ладони мальчика, вздрагивает под ударами молота, лик которого, угрюмый и потешный, не забудет никто.
С последним ударом колокола еще тише тишина. Она достигает до тех, кто безвременно принесен в жертву в двух мировых войнах. Простое теперь еще проще прежнего. Извечно то же самое настораживает и погружает в покой. Утешительный зов проселочной дороги отчетливо внятен. Говорит ли то душа? Или мир? Или Бог?
И все говорит об отказе, что вводит в одно и то же. Отказ не отнимает. Отказ одаривает. Одаривает неисчерпаемой силой простоты. Проникновенный зов поселяет в длинной цепи истока.
1949
Перевод А. Михайлова
Хайдеггер М. Вещь.
27.11.2003 19:00 | В.В.Ванчугов
Хайдеггер М. Вещь. Перевод В. Бибихина. Все временные и пространственные дали сжимаются. Куда раньше человек добирался неделями и месяцами, туда теперь он попадает на летающей машине за ночь. О чем в старину он узнавал лишь спустя годы, а то и вообще никогда, о том сегодня радио извещает его ежечасно в мгновение ока. Созревание и цветение растений, сокровенно совершавшиеся на протяжении времен года, кинопленка демонстрирует теперь публично за минуту. Далекие становища древнейших культур фильм показывает так, словно они прямо сейчас расположились посреди людной площади. Кино засвидетельствует показываемое вдобавок еще и тем, что дает попутно увидеть съемочный аппарат и обслуживающего его человека за работой. Предел устранения малейшего намека на дистанцию достигается телевизионной аппаратурой, которая скоро пронижет и скрепит собой всю многоэтажную махину коммуникации. Человек преодолевает длиннейшие дистанции за кратчайшее время. Он оставляет позади величайшие расстояния и ставит все тем самым на минимальном отстоянии от себя. Но спешное устранение всех расстояний не приносит с собой никакой близости; ибо близость заключается не в уменьшении отдаленности. Что пространственно оказывается в минимальном отдалении от нас благодаря кинокадру, благодаря радиоголосу, может оставаться нам далеким. Что непредставимо далеко в пространстве, может быть нам близким. Малое отстояние - еще не близость. Большое расстояние - еще не даль. Что такое близость, если она нам не дается несмотря на свертывание длиннейших расстояний до кратчайших дистанций? Что такое близость, если непрестанное устранение всех расстояний даже отгоняет ее? Что такое близость, если вместе с ее отсутствием куда-то делась и даль? Что же тут происходит, когда из-за устранения больших расстояний все встает в одинаковой дали и одинаковой близи? Что такое это единообразие, где все ни близко, ни далеко, словно лишилось дистанции? Все спекается в недалекое единообразие. Как? Разве сплющивание до исчезания дистанций не еще более жутко, чем разлетание всего на куски? Человек оцепенело смотрит на то, что может наступить после взрыва атомной бомбы. Человек не видит того, что давно наступило, совершившись как нечто такое, что уже лишь в качестве своего последнего извержения извергает из себя атомную бомбу с ее взрывом,- если не говорить о водородной бомбе, взрыва которой, имея в виду крайние его возможности, оказалось бы достаточно, чтобы истребить всю жизнь на Земле. Чего еще ждет наш беспомощный страх, когда потрясающее уже стряслось? Потрясающее - в том, что все, что есть, вытряхнуто из своего былого существа. Что такое это потрясающее? Оно обнаруживается и таится в способе, каким все существует,- а именно в том, что несмотря на все преодоление расстояний близость того, что есть, нам не дается. Как обстоит дело с близостью? Как нам ощутить ее существо? Близость, по-видимому, невозможно непосредственно обнаружить. Мы встречаем ее, скорее, следуя за тем, что вблизи. Близко к нам то, что мы обычно называем вещами. Только что такое вещь? До сих пор человек о вещи как о вещи задумывался не больше чем о близости. Вот вещь: чаша. Что такое чаша? Мы говорим: емкость; нечто приемлющее в себя что-либо другое. Приемлющее в чаше - дно и стенки. Это приемлющее можно в свою очередь тоже взять за ручку. В качестве емкости чаша есть нечто такое, что стоит само по себе. Самостояние характеризует чашу как нечто самостоятельное. В качестве самостояния чего-то самостоятельного чаша отличается от предмета [1] . Нечто самостоятельное может стать предметом, когда мы ставим его перед собой, будь то в непосредственном восприятии, будь то в актуализации через воспоминание [2] . Вещественность вещи, однако, и не заключается в ее представленной предметности, и не поддается определению через предметность предмета вообще [3] . Чаша остается емкостью, представляем мы ее или нет. Как емкость чаша стоит сама по себе. Но что это значит, что ее приемлющее самостоятельно? Разве самостоянием емкости чаша определяется как вещь? Все-таки чаша как емкость самостоятельна лишь в той мере, в какой поставлена. Произошло и происходит это, между прочим, благодаря поставлению, а именно изготовлению. Гончар изготавливает глиняную чашу из специально отобранной и подготовленной для этого глины. Из нее состоит чаша. Благодаря тому, из чего она состоит, она может стоять на земле будь то непосредственно, будь то через посредство стола и лавки. Что стоит благодаря такому поставлению, то самостоятельно. Принимая чашу как изготовленный сосуд, мы, казалось бы, берем ее как самостоятельную вещь, а вовсе не как простой предмет. Или мы и теперь все-таки еще берем чашу как предмет? Безусловно. Правда, ее уже нельзя считать просто предметом представления, но она все равно предмет, поставленный перед нами, напротив нас своим изготовлением. Чаша как будто бы получает характеристики вещи благодаря своему самостоянию. По сути, однако, мы мыслим ее самостояние от изготовления. Самостояние - то, на что нацелено изготовление. Но все равно самостояние мыслится тут исходя пока еще из предметности, хотя предстояние изготовленного предмета уже не коренится в голом представлении. Так или иначе от предметности предмета и от самостояния никакой путь к вещественности вещи не ведет. Что вещественно в вещи? Что такое вещь в себе? Мы доберемся до вещи в себе только когда наша мысль прежде доберется, наконец, просто до вещи как вещи [4] . Чаша есть вещь в качестве емкости. Правда, эта емкость нуждается в изготовлении. Однако изготовленность гончаром никоим образом не составляет собственную суть чаши, насколько она как чаша есть. Чаша ведь не потому емкость, что изготовлена, а чаша должна быть изготовлена потому, что она емкость. Изготовление, конечно, дает чаше войти в свое собственное существо. Но это собственное существо чаши никогда не создается изготовлением. Высвобожденная изготовлением, самостоящая чаша нацелена на то, чтобы вмещать. В ходе изготовления чаша должна сперва, разумеется, явить изготовителю свой вид [5] . Но это являющее себя, вид (эйдос, идея) характеризует чашу лишь в том аспекте, в каком емкость как подлежащая изготовлению предстоит изготовителю. Что, однако, есть емкость такого вот вида в качестве данной чаши, что и как есть чаша в качестве этой вот вещи - чаши, никогда невозможно понять, не говоря уж должным образом продумать, в свете ее вида, ее "идеи". Поэтому Платон, представляющий присутствие присутствующего исходя из идеи [6] так же мало думал о существе вещи, как Аристотель и все последующие мыслители [7] . Платон, наоборот, во всем присутствующем увидел - причем увидел определяющим для всей последующей эпохи образом - предмет устанавливающего поставления [8] . Вместо предмета скажем точнее: представ (Herstand). Полным существом пред-става правит двоякое пред-стояние: во-первых, пред-установленность в смысле происхождения из чего-то, будь то самопроизведение природы или произведенность искусства; во-вторых, пред-поставленность в смысле выступания производимого в непотаенность уже пребывающего. Никакое представление присутствующего в смысле пред-става и предмета, однако, никогда не достигает вещи как вещи. Вещественность чаши заключается в том, что она как вмещающий сосуд есть. Мы удостоверяемся во вместительности его емкости, когда наполняем чашу. Вместительность обеспечивается, по-видимому, дном и стенками чаши. Но позвольте! Разве, наполняя чашу вином, мы льем вино в дно и в стенки? Мы льем вино самое большее между стенками ни дно. Стенки и дно - конечно, непроницаемое в емкости. Только непроницаемое - это еще не вмещающее. Когда мы наполняем чашу, вливаемое течет до полноты в пустую чашу. Пустота - вот вмещающее в емкости. Пустота, это Ничто в чаше, есть то, чем является чаша как приемлющая емкость [9] . Чаша, правда, состоит все-таки из стенок и дна. Благодаря тому, из чего она состоит, она стоит. А чем была бы чаша, которая не стояла бы? Как минимум - испорченной чашей; стало быть, все-таки еще чашей, именно такой, которая хоть и вмещает, но, постоянно падая, дает вмещенному пролиться. И все-таки пролиться может что-то только из емкости. Стенки и дно, из которых состоит чаша и благодаря которым она стоит, не являются собственно вмещающими в ней. Если же вмещающее заключается в. пустоте чаши, то горшечник, формующий на гончарном круге стенки и дно, изготавливает, строго говоря, не чашу [10] . Он только придает форму глине. Нет - он формует пустоту. Ради нее, в ней и из нее он придает глине определенный образ [11] . Горшечник ловит прежде всего - и всегда - неуловимую пустоту и предоставляет ее как вмещающую в виде емкости. Пустотой чаши предопределяется каждый шаг изготовления. Вещественность емкости покоится вовсе не в материале, из которого она состоит, а во вмещающей пустоте. Только разве чаша действительно пуста? Физическая наука уверяет нас, что чаша наполнена воздухом и всем тем, из чего состоит воздушная смесь. Мы даем какому-то полупоэтическому способу рассмотрения обмануть себя, когда апеллируем к пустоте чаши, чтобы определить ее вмещающую способность. Стоит же нам смириться с научным подходом к действительной чаше и исследовать, какова ее действительность, и обнаружится иное положение дел. При наливании в чашу вина мы просто вытесняем воздух, уже заполнявший чашу, и заменяем его жидкостью. Наполнить чашу значит, при научном рассмотрении, сменить одно наполнение на другое. Эти констатации физики верны. Наука фиксирует в них моменты действительного, на которые она ориентируется в своих объективных представлениях. Но разве это ее действительное - чаша? Нет. Наука сталкивается всегда только с тем, что допущено в качестве доступного ей предмета ее способом представления. Говорят, научное знание принудительно. Несомненно. Только в чем состоит эта принудительность? В нашем случае - в принуждении нас к тому, чтобы отказаться от наполненной вином чаши и поставить на ее место полое пространство, в котором распространяется жидкость. Наука делает эту вещь - чашу - чем-то ничтожным, не допуская вещи самой по себе существовать в качестве определяющей действительности. Принудительное в своей области - области предметов - научное знание уничтожило вещи как таковые задолго до того, как взорвалась атомная бомба. Ее взрыв - лишь грубейшая из всех грубых констатации давно уже происшедшего уничтожения вещи: того, что вещь в качестве вещи оказывается ничем [12] . Вещественность вещи остается потаенной, забытой. Существо вещи никогда не дает о себе знать, т. е. ему не дают слова. Это мы имеем в виду, говоря об уничтожении вещи как таковой. Ее уничтожение так жутко потому, что несет с собой двоякое ослепление: во-первых, иллюзию, будто наука, превосходя всякий другой опыт, улавливает действительное в его действительности; во-вторых, видимость, будто без ущерба от научного исследования действительности вещам все равно ничто не мешает быть вещами, - чем предполагается, что они и так вообще всегда уже были полновесными вещами. Но если бы вещи с самого начала уже явили себя как вещи в своей вещественности, то вещественность вещей дала бы о себе знать. Тогда мысль была бы захвачена ею [13] . По сути, однако, вещь как вещь остается оттесненной, ничтожной и в данном смысле уничтоженной. Это происходило и происходит с такой основательностью, что вещи не то что не допускаются уже в качестве вещей, но вообще пока еще не могли даже явиться мысли в качестве вещей. В чем коренится эта неявленность вещи как вещи? Человек ли просто-напросто упустил составить себе представление о вещи как вещи? Человек может упустить лишь то, что ему уже неким образом предстало. Составить представление, все равно как, человек может только о том, что само по себе заранее уже высветилось и показало себя ему в своем принесенном с собою свете. Что же тогда такое вещь как вещь, если ее существо пока еще не смогло явиться? Неужели вещь еще никогда не подступала к нам достаточно близко, так что человек не научился должным образом обращать внимание на вещь как вещь? Что такое близость? Мы об этом уже спрашивали. Чтобы осмыслить это, мы задались вопросом о чаше в ее близости к нам. В чем заключается чашечность чаши? Мы вдруг выпустили ее из виду, а именно в тот момент, когда ее вытеснила видимость, будто наука способна дать нам разъяснение относительно действительности действительной чаши. Мы составили представление о том, что действенно в сосуде, о его емкости, пустоте как о полном воздуха полом пространстве. Это действительно пустота в физическом смысле; но она - не пустота чаши. Мы подменили впускающую пустоту чаши не ее пустотой. Мы не обратили внимания на то, что в емкости чаши оказывается приемлющим. Мы не подумали, как происходит само вмещение. Поэтому от нас неизбежно и ускользнуло то, что вмещает чаша. Вино для научного представления превратилось просто в жидкость, жидкость - в одно из универсальных, повсюду возможных агрегатных состояний материи. Мы упустили задуматься о том. что вмещает чаша, и как вмещает. Как вмещает пустота чаши? Она вмещает, приемля то, что в нее наливают. Она вмещает, содержа принятое. Ее пустота вмещает двояким образом: приемля и содержа. Слово "вмещает" поэтому двузначно. Принятие вливаемого и удержание влитого, однако, взаимно принадлежат друг другу. Единство их определяется тем выливанием, для которого предназначена чаша как чаша. Двоякое вмещение, допускаемое ее пустотой, покоится в выливании. Благодаря этому последнему вмещение и есть то, что оно есть. Выливание из чаши есть поднесение. В поднесении чаши - существо ее вмещающей емкости. Существо вмещающей пустоты собрано вокруг поднесения. Поднесение, однако, богаче простого опорожнения. Поднесение, дающее чаше быть чашей, сосредоточивается вокруг двоякого вмещения, причем именно в выливании. Поднести чашу - значит одарить кого-то ее содержимым. Назовем двоякое вмещение, собранное вокруг выливания, что вместе впервые только и составляет полное существо подносимой чаши, подношением [14] . Чашечность чаши осуществляется в подношении налитого в нее. Пустая чаша тоже получает свое существо от этого подношения, хотя пустую чашу не поднесешь. Но эта невозможность поднести свойственна чаше и только чаше. Коса или молоток, напротив, неспособны к невозможности такого поднесения. Подношением в чаше может быть питье. В чаше дают выпить воды, вина. В подносимой воде присутствует источник. В источнике присутствует скала, в ней - темная дрема земли, принимающей в себя дождь и росу неба. В воде источника присутствует бракосочетание неба и земли. Оно присутствует в вине от плода виноградной лозы, в котором взаимно вверились друг другу соки земли и солнце небес. В подношении воды, в подношении вина по-своему пребывают небо и земля. Но подношение их есть сама чашность чаши. В существе чаши пребывают земля и небо. Подносимое в полной чаше - питье для смертных. Оно утоляет их жажду. Оно веселит их досуг. Оно взбадривает их общительность. Но подношение чаши иногда совершается и для жертвенного возлияния. Если ее содержимое - для возлияния, оно не утоляет жажду. Оно возносит на высоту торжественность праздника [15] . В таком подношении чашу и не подносят гостям, и подношение это - не питье для смертных. Содержимое чаши - напиток, жертвуемый бессмертным богам. Подношение чаши с напитком богам - подношение в собственном смысле. В подношении посвящаемого напитка льющая чаша являет себя как подношение дара. Посвященный богам напиток есть то. что, собственно, именуется словом "возлияние": жертвоприношение. Gub, gieben, лить по-гречески звучит - ????? в индогерманском - ghu, что значит: жертвовать [16] . Лить - в полноте осуществления, до конца осмысленного, в своей подлинности именованного - это возливать, жертвовать и тем самым подносить в дар. Только поэтому возлияние может превращаться, когда затмевается его существо, в простое наливание и разливание, пока в конце концов не опустится до обыденной торговли в розлив [17] . Лить - не значит просто манипулировать с жидкостью. В подношении чаши для питья пребывают по-своему смертные. В подношении чаши для возлияния пребывают по-своему божества, принимающие дар подношения как дар жертвоприношения. В подношении чаши всякий раз по-своему пребывают смертные и божества. В подношении чаши пребывают земля и небо. В подношении полной чаши одновременно пребывают земля и небо, божества и смертные. Эти четверо связаны в своем изначальном единстве взаимной принадлежностью. Предшествуя всему присутствующему, они сложены в простоту единственной четверицы. В подношении полной чаши пребывает одно-сложенность четырех. Подношение чаши есть дар потому, что дает пребыть земле и небу, божествам и смертным. Пребывание тут, однако, уже не просто постоянство чего-то наличного. Пребывание есть событие. Оно выносит четверых в ясность их собственной сути [18] . От ее одно-сложности они вверены друг другу. Единясь в этой взаимопринадлежности, они выходят из потаенности [19] . Подношение чаши дает пребыть односложности четверицы всех четырех. Но в подношении чаша осуществляется как чаша. Подношение собирает в себе то, что входит в поднесение: двоякое вмещение, вмещающее, пустоту и выливание поднесенного. Все это, собранное вместе в подношении, само собрано вокруг сбывающегося пребывания четверицы. Это многосложно простое собирание - существо чаши. Наш язык именует собрание в его сути одним старым словом. Оно звучит: thing, вече [20] . Существо чаши есть чистое дарящее собирание одно-сложной четверицы в едином пребывании. Чаша существует как Ding, вещь. Чаша есть чаша в качестве вещи. А каким способом существует вещь? Вещь веществует. Веществование собирает. Давая сбыться четверице, оно собирает ее пребывание в то или иное пребывающее: в эту, в ту вещь. Мы даем воспринятому на опыте и помысленному таким образом существу чаши имя - вещь. Мы мыслим сейчас это имя из продуманного существа вещи, из веществования как собирающе-сбывающегося пребывания четверицы. Мы одновременно напоминаем, однако, о древневерхненемецком слове thing, вече. Такое указание на историю языка легко вводит в заблуждение относительно способа, каким мы мыслим сейчас существо вещи. Может показаться, будто осмысливаемое нами существо вещи как бы выужено из случайно выхваченного словарного значения древневерхненемецкого имени thing. Возникает подозрение. что за нашей попыткой подойти к существу вещи стоит произвол этимологических забав. Упрочивается и становится уже расхожим мнение, будто вместо продумывания сущностных соотношений мы просто эксплуатируем словарь. Но имеет место нечто противоположное подобным опасениям. Да, древневерхненемецкое слово thing означает собрание, а именно вече для обсуждения обстоятельства, о котором зашла речь, спорного случая. Соответственно эти древние немецкие слова, thing и dine, становятся названием положения дел; они именуют то, что тем или иным образом касается, задевает человека, о чем собственно идет речь. То, о чем идет речь, римляне называют res; значит по-гречески: говорить о чем-либо, совещаться об этом; res publica означает не "государство", а то, что заведомо касается каждого в народе, "захватывает" его и потому становится делом общественного обсуждения. Только потому, что res означает задевающее нас, могли появиться словосочетания res adversae, res secundae - первое то, что задевает людей неприятным образом, второе то, что людям благоприятствует. Словари, конечно, правильно переводят res adversae через "несчастье", res secundae через "счастье"; но о том, что говорят слова, произносимые как они есть для мысли, словари сообщают мало. По-настоящему дело здесь и в прочих случаях обстоит поэтому не так, что наша мысль питается этимологией, а наоборот, этимология неизменно обречена на то, чтобы вспоминать, прежде всего о сущностных отношениях того, что неразвернутым образом именуют слова словаря как слова мысли [21] . Слово res у римлян именует то, что задевает людей, обстоятельство, спорный случай, казус. В том же смысле римляне употребляют и слово causa. Само по себе и изначально оно значит вовсе не "причина"; causa означает "падение" [22] и тем самым то, что выпало людям, сложившееся положение дел; означает, что нечто намечается и должно произойти. Лишь поскольку causa почти равнозначно с res означает случившееся. выпавшее, слово causa может дойти впоследствии до значения причины в смысле каузальности того или иного следствия. Древненемецкое слово thing и dine со своим значением собрания, а именно для обсуждения того или иного положения дел, как никакое другое пригодно для осмысленного перевода слова римлян res, "задевающее". Но из того же слова латинского языка, которое внутри последнего соответствует слову res, - из слова causa в значении случая и сложившегося положения - возникло романское la cosa и французское la chose; мы, немцы, говорим: das Ding. вещь. В английском thing еще сохраняется в полноте именующая сила римского res: he knows his things, он понимает в своих "делах", в том, что его задевает; he knows how to handle things, он знает, как вести дело, т. е как обращаться с тем, о чем от случая к случаю встает вопрос; that's a great thing: это большое (тонкое, огромное, великое) дело, т. е. случив-шееся само по себе, задевающее людей. Только все решает никоим образом не эта кратко упомянутая нами история значения слов res. Ding, causa, cosa и chose, thing, вече, вещь. а что-то совсем другое и до сих пор вообще еще не продуманное. Словом res у римлян именуется то, что тем или другим образом задевает человека. Задевающее есть "реальное" в res. Realitas, присущая res. воспринимается римлянами как такое задевающее: дело [23] . Но: римляне. собственно, так никогда и не продумали по существу то. что ощущали таким образом. Вместо этого римскую realitas вещи, res; начинают после заимствования позднегреческой философии представлять в смысле греческого ?v; ?v, латинское ens, означает присутствующее в смысле представа. Res превращается в ens - присутствующее в смысле установленного и представленного. Своеобразная realitas вещи, res ,в ее первоначальном восприятии у римлян, задевающее, отодвигается в тень Наоборот, имя res в последующее время, особенно в Средневековье служит для обозначения каждого ens qua ens, т. е. всего тем или иным образом присутствующего, даже когда оно просто установлено представлением и присутствует как ens rationis [24] . To же самое, что со словом res, происходит с соответствующим ему именем существительным dine. ибо dine означает все, что тем или иным образом есть. Поэтому Мейстег Эихарт употребляет слово dine как о Боге, так и о душе. Бог для него hoechste und oberste dine [25] . Душа - groz dine [26] . Этот мастер мысли никоим образом не хочет сказать тем самым, что Бог и душа вещи такого же рода, как булыжник: материальный предмет; dine здесь - осторожное и сдержанное имя чего-то вообще существующего. Так Мейстер Экхарт говорит, следуя слову Дионисия Ареопагита: Diu minn. ist der natur, daz si den menschen wandelt in die dine, die er minnet [27] . Поскольку слово "вещь" в словоупотреблении европейской метафизики именует все, что вообще и каким бы то ни было образом есть, постольку значение имени существительного "вещь" меняется сообразно истолкованию того, что есть, т. е. сущего. Кант таким же образом говорит о "вещах", как Мейстер Экхарт, и имеет в виду под этим именем все, что есть. Но то, что есть, становится для Канта уже предметом представления, складывающегося в самосознании человеческого Я. Вещь в себе означает для Канта: предмет в себе. Характер этого "в себе" говорит, для Канта, что предмет в себе есть предмет без отношения к человеческому представлению, т. е. без того противостояния, в силу которого он впервые только и оказывается существующим для этого сознания. "Вещь в себе", осмысленная строго по Канту, означает предмет, никак не являющийся предметом для нас, ибо существующий без всякого противостояния человеческому представлению, которое шло бы ему навстречу [28] . Ни давно стершееся значение употребляемого в философии имени "вещь", ни древневерхненемецкое значение слова thing, однако, ни в малейшей мере не помогут нам в бедственном положении, где мы оказались, пытаясь ощутить и удовлетворительно продумать сущностный исток того, что мы здесь говорим о существе чаши. Зато, пожалуй, верно, что один смысловой момент из старого словоупотребления слова thing, а именно "собирание", отвечает существу чаши, о котором мы думали выше. Чаша не есть вещь ни в смысле res, в понимании римлян, ни в смысле ens в средневековой трактовке, ни тем более в смысле предмета, как его представляет Новое время. Чаша есть вещь, поскольку она веществует. Из веществования вещи сбывается и впервые определяется присутствие такого присутствующего, чаши [29] . Сегодня все присутствующее одинаково близко и одинаково далеко. Царит недалекое. Все сокращение и устранение дистанций не приносит, однако, никакой близости. Что такое близость? Чтобы отыскать существо близости, мы задумались о чаше, такой близкой. Мы искали существо близости и нашли существо чаши как вещи. Но в этой находке мы замечаем вместе и существо близости. Вещь веществует. Веществуя, она дает пребыть земле и небу, божествам и смертным; давая им пребыть, вещь приводит этих четверых в их далях к взаимной близости [30] . Это приведение к близости есть приближение. Приближение - существо близости. Близость приближает далекое, а именно как далекое. Далекое хранимо близостью. Храня далекое, близость истинствует в своем приближении. При-ближая далекое, близость утаивает саму себя - и остается по-своему самым близким. Вещь бывает "в"-близи не так, словно близость есть некий футляр. Близость правит в приближении как само веществование вещи. Веществуя, вещь дает пребыть собранию четверых - земле и небу, божествам и смертным - в односложности их собою самой единой четверицы. Земля растит и носит, питая, плодит, хранит воды и камни, растения и животных. Говоря - земля, мы мыслим тут же, от простоты четырех, и остальных трех. Небо - это путь Солнца, бег Луны, блеск звезд, времена года, свет и сумерки дня, тьма и ясность ночи, милость и неприютность погоды, череда облаков и синеющая глубь эфира. Говоря - небо, мы от простоты четверых мыслим тем самым уже и других трех. Божества - это намекающие посланцы божественности. Из нее, потаенно правящей, является Бог в своем существе, которое изымает его из всякого сравнения с присутствующим. Именуя божества, мы мыслим вместе - уже и других трех от односложной простоты четверицы. Смертные - это люди. Они зовутся смертными, потому что в силах умирать. Умереть значит: быть способным к смерти как таковой [31] . Только человек умирает. Животное околевает. У него нет смерти ни впереди, ни позади него. Смерть есть ковчег Ничто - т. е. того, что ни в каком отношении никогда не есть нечто всего лишь сущее, но что тем не менее имеет место, и даже - в качестве тайны самого бытия. Смерть как ковчег Ничто хранит в себе существенность бытия [32] . Смерть как ковчег Ничто есть хран [33] бытия. И будем теперь называть смертных смертными не потому, что их земная жизнь кончается, а потому, что они осиливают смерть как смерть. Смертные суть то, что они суть, как смертные, сохраняя свое существо в хране бытия. Они - осуществляющееся отношение к бытию как бытию. Метафизика, напротив, представляет человека как animal, как живое существо. Даже когда ratio пронизывает эту animalitas и правит ею, человеческое бытие продолжает определяться исходя из жизни и переживания. Разумные живые существа должны сперва еще стать смертными [34] . Говоря: смертные, мы мыслим вместе и остальных трех от простоты четверых. Земля и небо, божества и смертные, сами собой единые друг с другом, взаимно принадлежат друг другу в односложности единой четверицы. Каждый из четверых по-своему зеркально отражает существо остальных. Каждый при этом по-своему зеркально отражается в свою собственную суть внутри односложности четверых. Эта зеркальность - не отображение какого-то изображения. Зеркальность, освещая каждого из четверых, дает их собственному существу сбыться в простом вручении себя друг другу. В этой своей осуществляюще-высвечивающей зеркальности каждый из четырех играет на руку каждому из остальных. Осуществляюще-вручающая зеркальность отпускает каждого из четверых на свободу его собственной сути, но привязывает, свободных, к односложности их сущностной взаимопринадлежности. Обязывающая свободой зеркальность - игра, вверяющая каждого из четырех каждому от слаживающей поддержки взаимного вручения. Ни один из четырех не окаменевает в своей обособленной отдельности. Каждый из четырех, скорее, разобособлен внутри их взаимоврученности: до своей собственной сути. В этом разобособляющем взаимовручении собственной сути - зеркальная игра четверицы. От нее - доверительность простого единства четырех. Мы именуем событие зеркальной игры едино-сложенности земли и неба, божеств и смертных миром [35] . Мир истинствует в мирении. Это значит: мирение мира ни объяснить через иное, ни обосновать из иного нельзя. Невозможность коренится не в том, что наше человеческое мышление к такому объяснению и обоснованию неспособно [36] . Необъяснимость мирения мира происходит оттого, что такие вещи, как причины и основания, мирению мира несоразмерны. Как только человеческое познание начинает требовать здесь объяснений, оно не поднимается над существом мира, а проваливается ниже существа мира. Человеческая потребность в объяснениях вообще не имеет отношения к односложности мира. Единые четверо оказываются задушены в своем существе уже когда, когда их представляют просто как четыре обособленных реалии, которые надо обосновать друг через друга и объяснить друг из друга. Единство четверицы есть скрещение [37] . Это скрещение, однако, получается вовсе не так, будто оно охватывает четверых извне и лишь задним числом привходит в них как это охватывающее. Скрещение не исчерпывается равным образом и тем, что четыре, коль скоро они налицо, просто стоят друг возле друга. Скрещение осуществляется как дающая быть собой зеркальная игра четырех, односложно вверяющих себя друг другу. Скрещение осуществляется как мирение мира. Зеркальная игра мира - хранящий хоровод. Потому и охватывает четверых их хоровод не извне наподобие обруча. Хоровод этот - круг, который окружает все, зеркально играя. Он проясняет четырех, давая им сбыться, до сияния их односложности. Своим воссиянием круг вручает четверых, отовсюду открытых, загадке их существа. Собранное существо кружащей так зеркальной игры мира есть само окружение. В окружении зеркально-играющего круга четверо льнут к своему единому и все же у каждого собственному существу. Так льнущие, ладят они, ладно миря, мир. Льнуще, податливо, гибко, ладно, легко самое близкое нам, ближайшее окружение [38] . Зеркальная игра мирящего мира как окружение хранящего круга дарит единой четверице ладность, легкость ее подлинного существа. От зеркальной игры хранящего окружения сбывается веществование вещей. Вещь дарит пребывание четверице. Вещью веществится мир. Всякая вещь дает пребыть четверице как пребыванию - здесь и теперь - односложности мира. Допуская, чтобы вещь осуществлялась в своем веществовании из мирящего мира, мы вспоминаем о вещи как вещи. Вспоминая таким образом о ней, мы позволяем мирящему существу вещи задеть нас. Вспоминая, значит думая о вещи как вещи, мы оказываемся способны к ней прислушаться. Мы тогда - в строгом смысле слова - послушны ей. Мы оставили позади себя претензию на всякую безусловную отвлеченность от вещи. Думая о вещи как вещи, мы щадим существо вещи и отпускаем ее в область, откуда она осуществляется. Веществование есть приближение мира. Приближение - существо близости. Щадя вещь как вещь, мы поселяемся в близком, Приближение близости - собственное и единственное измерение зеркальной игры мира. Отсутствие близости при всем устранении дистанций привело к господству недалекого. В отсутствии близости вещь в названном смысле как вещь остается уничтоженной. Когда же и как будут вещи как вещи? Так отращиваем мы среди господства недалекого. Когда и каким образом придут вещи как вещи? Они придут не посредством человеческих манипуляций. Но они не придут и без бодрствования смертных. Первый шаг к такому бодрствованию - шаг назад из только представляющей, т. е. объясняющей мысли в памятливую мысль. Шаг назад из одного мышления в другое - конечно, не простая смена установки. Подобное невозможно уже потому, что любые установки вместе со способами их замены увязают в сфере представляющей мысли. Требуемый шаг назад во всяком случае покидает сферу установок. Этот шаг занимает свое место в той ответчивости, которая, будучи послушна внутри мира существу последнего, отвечает ему изнутри собственного существа. Для прихода вещи как вещи простая смена установки ничего не в силах сделать, подобно тому как все то, что стоит сейчас как предмет в своей недалекости, никогда не удастся взять и просто перестроить в вещь. Никогда не придут вещи и таким путем, что мы просто уклонимся от предметов и схватимся за прежние, старые предметы, которые, пожалуй, были когда-то на пути к тому, чтобы стать вещами, или даже начинали присутствовать в качестве вещей [39] . То, что станет вещью, сбудется от окружения зеркальной игры мира. Тогда только, когда - вероятно, внезапно - мир явится как мир, воссияет тот круг, из которого выпростается в ладность своей односложности легкое окружение земли и неба, божеств и смертных. Соразмерное этому окружению, само веществование ладно, и всякая присутствующая вещь, легка, неприметно льнет к своему существу. Ладна вещь: чаша и стол, мост и плуг. Но по-своему тоже вещи - ель и пруд, ключ и холм. Вещи, каждый раз по-своему веществующие, - цапля и лось, конь и бык. Вещи, каждый раз своим способом веществующие, - зеркало и пряжка, книга и картина, корона и крест. И легки и ладны вещи даже своим обозримым числом, в сравнении с бесчисленностью повсюду равно душных предметов; в сравнении с безмерностью масс человека как живого существа. Сперва человек как смертный достигнет, обитая, мира как мира. Только то, что облегчено миром, станет однажды вещью.

Источник: Хайдеггер М. Время и бытие. - М., 1993. Примечания: Доклад был прочитан в Баварской академии изящных искусств 6.6.1950 и включен в сборник "Доклады и статьи" (1954). Перевод может только отдаленно показать, как в оригинале Хайдеггер дает говорить самому немецкому языку, слыша каждое слово в его истории, многозначности, связях, созвучиях.

[1] "Предмет", Gegenstand в исходном философском смысле того, что противостоит представляющему (субъекту).
[2] Предлагается увидеть вещь не как мы ее представляем, а как она "стоит" сама по себе. О трудности задачи можно судить по тому, что для Канта, например, на "вещи в себе" всякий разговор кончался. Для Хайдеггера все по-настоящему здесь только и начинается.
[3] Вещи окружают и создают человека раньше, чем становятся предметами; чаша была не представлена ("разработана"), а найдена изготовившим ее гончаром, например, в "чаше озера", в ладони руки.
[4] Снова спор с Кантом. Для него "вещь в себе" - загадка, ставящая предел чувственно-рациональному познанию. С чем имеет дело все это познание, спрашивает Хайдеггер. Разве с вещами? Нет, только со своими "предметами". Не "вещь в себе", а просто вещь, каждая, по сути до сих пор остается для человека тайной.
[5] "Идея", "эйдос", "вид" у Платона и Аристотеля - "причина" сущего, но не единственная. Есть другие причины (см. "Вопрос о технике", с. 222). Поэтому "идеей" улавливается только одна, пусть важная, сторона вещи, не ее простая суть.
[6] Ср. "Учение Платона об истине", с. 347.
[7] "Вещь" для Аристотеля, по смыслу слова ("практика") есть "то, с чем можно или нужно иметь дело". Вещь толкает к действию (вещь-дело, само ведет", "Метафизика" I 3, 984 а 18). Реакция на вещь как на естественный повод для действия продолжается в современной философии. Определение вещи как "относительно независимого" носителя свойств и отношений (Филос. энцикл. словарь. M., 1983, с. 80) приглашает к разложению вещи на составляющие, к анализу и редукции. Заслоняемый этой операциональной трактовкой вещи, в европейской традиции существует символизм, который усматривает в каждом явлении далеко идущие аналогии и в конечном счете "целостный образ мира". Хайдеггеровская вещь не символ по двум причинам: она не изображение, а само присутствие мира; мир присутствует в вещи не как смысловая перспектива, а как ее собственное существо.
[8] См. "Учение Платона об истине", с. 356
[9] О впускающей пустоте см. "Искусство и пространство", с. 315.
[10] Еще не готовая чаша уже до того осязаема, что словно движет руками гончара, заранее ведя ему служить себе, извлекать себя, того давно дожидающуюся, из глины. Глина для гончара, собственно, лишнее, он хотел бы сделать стенки и дно чаши как можно более тонкими, ведь их толщина мешает емкости. и в каком-то недостижимом пределе гончар хотел бы получить стенки и дно состоящими из нуля глины, из ничего. Глина- вынужденное в чаше.
[11] Ради впускающей пустоты чаши; в ней - во вмещающей пустоте пространства; из нее - из той же впускающей пустоты, заранее уже имеющей место.
[12] Ср. Г. Гадамер, Искусство и подражание (Гадамер Г. Г. Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991, с. 240): "Мы живем в новом промышленном мире. Этот мир не только вытеснил зримые формы ритуала и культа на край нашего бытия, он кроме того разрушил и самую вещь в ее существе... Вещей устойчивого обихода вокруг нас уже не существует. Каждая стала деталью... В нашем обращении с ними никакого опыта вещи мы не получаем. Ничто в них уже не становится нам близким, не допускающим замены, в них ни капельки жизни, никакой исторической ценности".
[13] Если бы существо вещи (присутствие мира) было чем-то вроде предмета, научная мысль обязательно заинтересовалась бы им. Но присутствие не предмет и ускользает от науки. Научная мысль, упустившая то, что прежде всего требует осмысления, поневоле перестает быть мыслью, превращается в расчет, в рассказ о предметах, в манипуляции с картиной мира. Ср. перекликающееся с докладом "Вещь" радиовыступление 1952 "Что называется мышлением" (Heidegger М. Vortrage und Aufsatze... S. 130, 133).
[14] Из schenken (наливать, подносить, дарить) образовано собирательное Ge-schenk с непривычным, но исторически оправданным (в древнефризском skenka "держать наклонно" в смысле "дать утечь", позднее просто "дать") соединенным значением "наливаемое-дар". Буквальный перевод: "Мы именуем собрание гор (Birge) горной цепью (Ge-birge). Назовем собирание двоякого вмещения в выливании, что вместе только и составляет полное существо поднесения (Schenken): дар-наливание (Ge-schenk)".
[15] См. интерпретацию гельдерлиновского Праздника как События. (Heidegger М. Gesamtausgabe. Frankfurt a.M. Bd. 52).
[16] Немецкое giessen имеет теперь только обыденное значение "лить". В греческом и в санскрите hu (все эти три слова восходят к общему индоевропейскому, которое реконструируется как ghu) - "совершать жертвенное возлияние", "лить в священный огонь".
[17] Развернем эту мысль. Человек не устает от бесконечных повторов налива-ния-выпивания не потому, что подчиняется физиологии, а потому, что в обыденном действии все еще таится забытое событие, соединение человека с божеством, земли с небом.
[18] Событие-озарение (Er-eignis) дает сбывающемуся быть собой (er-eignet).
[19] Т. е. истина человека не откроется иначе как из его соседства ("близости") с божеством, чья суть - даль. Истина земли не проявится иначе, как в свете недостижимого неба. Ср. у Гераклита человек - смертный бог, бог - бессмертный человек.
[20] Немецкое Ding (вещь) происходит из древненем. thing - тинг, народное собрание, публичный процесс, дело (ср. в русском "это дело" в смысле "вещь"). О греч. "дело, вещь" см. прим. 7. В нем. Sache значение "предмет" тоже вышло из первоначального "спор, речь, судоговорение".
[21] В нем. Wort ("слово") имеет две формы множественного числа. Слова словаря - Worter, слова мысли - Worte.
[22] Лат. causa - "обстоятельство, причина", cadere - "падать" (ср. рус. "выпадать" в смысле "получаться в итоге").
[23] В оригинале Angang от angehen "включаться, касаться, приступать". В рус. задеть (задействовать) удобным для перевода образом имеет тот же корень, что дело.
[24] Ens qua ens - сущее как таковое, ens rationis - рассудочное, мысленное сущее (лат.).
[25] "Высшая и верховная вещь".
[26] "Великая вещь".
[27] "Природа любви такова, что она изменяет человека в ту вещь, которую он любит". Ср. Дионисий Ареопагит, "Божественные имена" IV 15, 712 А: "Истинный любящий и поступивший из себя... живет не своей жизнью, а жизнью возлюбленного". Там же, 713В: любовь есть "сила единения" (ср. "Церковная иерархия" V 3, 6, 413 В и др.). Дионисий в свою очередь помнит апостола Павла (Послание к Галатам 2, 20): "И живу уже больше не я, но живет во мне Христос.
[28] "Вещь в себе" определяется Кантом через то, что она не есть: она не дана субъекту в его представлении, расположена вне чувственного созерцания и даже вне его предельных рамок, пространства и времени ("Критика чистого разума" I, 1, 2, ¤ 8 "Общие замечания к трансцендентальной эстетике").
[29] Читателя (слушателя) приглашают удержаться от работы (теоретической) с вещью. Действительно ли все, что можно увидеть в вещи, придается ей только работой разума? Принимаясь сразу работать над вещью, не упускаем ли мы ее и вместе мир, которому она раньше всякой работы принадлежит? Об отношении бытия к миру см. статью 1955 г. "К вопросу о бытии" (Heidegger М. Wegmarken. Frankfurta. M., 1967. S. 239).
[30] Вещь приближает нас к мировой четверице тем, что скрепляет четыре области четверицы друг с другом. Ср. выше прим. 19. Небо становится близко к земле не когда сливается с ней, а наоборот, когда раскрывает свою даль, и боги вплотную подступают к человеку, когда задевают его своей страшной недоступностью.
[31] Den Tod als Tod vermogen. Тема последних разделов "Бытия и времени". Речь не о готовности к смерти, а о принятии человеком своей смертности, о безусловном знании, что (здесь можно сказать словами поэта Державина) "река времен... поглотит все дела людей". Только знание (опыт) смертности освобождает человека от затерянности в "людях" (das Man), высвобождает его для возможного подлинного бытия. От смертности как таковой человек еще не умирает; оттого, что он в силах принять свою смертность, "способен" к смерти, его жизнь перестает быть голой биологией и открывается для биографии (истории). См. "Бытие и время" С. 46-53.
[32] Без встречи с Ничто оказалась бы исключена встреча с бытием, требующая не меньшего, чем в смерти, расставания со всем сущим.
[33] Das Gebirg (собирательное от bergen сохранять, таить) так же отсутствует и так же понятно в немецком языке, как предлагаемое здесь нами в русском переводе корневое новообразование хран.
[34] "Разумное живое существо", как определяет человека метафизика, не включает в содержание своего понятия смертность. Не случайно в новоевропейской науке, отталкивающейся от метафизики, может спокойно обсуждаться возможность медицинского бессмертия. Для смертного смерть, наоборот, основание его существа, которое именно потому, что выдвинуто в Ничто, встает в исключительное - понимающее отношение к Бытию.
[35] Wir nennen das ereignende Spiegel-Spiel der Einfalt von Erde und Himmel, Gottlichen und Sterblichen die Welt. Мир как односложная четверица земли-неба, божеств-смертных - лицо бытия. Ср. прим. 29.
[36] Фраза похожа на замечание к вышеупомянутому (прим. 28) месту "Критики чистого разума", где Кант говорит: "Какое может существовать отношение к предметам в себе, обособленным от всякой... восприимчивости наших органов чувств, остается для нас совершенно неизвестным. Мы не знаем ничего, кроме нашего способа воспринимать их, который нам свойствен и который, между прочим, не обязательно должен быть присущ каждому существу (!), хотя - каждому человеку".
[37] Vierung. Это слово имеется в немецком языке и означает средокрестие, пересечение нервюр готического крестового свода. Но здесь Vierung надо понимать как "четверение", событие четверицы в ее простом союзе.
[38] Буквальный перевод четырех последних фраз должен был бы звучать примерно так: "Собранное существо таким образом кружаще-достигающе исторгающе-звенящей (ringenden) зеркало-игры (Spiegel-Spiel) мира есть легкий-округ (das Gering). В легком-округе зеркально-отражающе-играющего круга четверо прилаживаются (schmiegen sich) к своему единому и все-таки для каждого собственному существу. Так прилаживающиеся, ладят они, ладно миря, мир. Прилаживающееся, гибкое, льнущее, ладное, легкое зовется на нашем старом немецком языке ring и gering". Здесь слово Ring, родственное нашим круг. рынок, ринг и французскому harangue речь перед собравшимся народом, заставляет снова вспомнить о народном собрании, публичной тяжбе в судебном разбирательстве (см. прим. 20). "Наш старый немецкий язык" - южное швабско-алеманское наречие, родное для Хайдеггера.
[39] В свете этого предупреждения против ностальгии по прошлому только недомыслием можно объяснить нередко встречающееся изображение Хайдеггера реакционным романтиком, якобы зовущим к реставрации какого-то старого уклада или лада.


Хайдеггер М.
Письмо о гуманизме
Перевод В. В. Бибихина

Мы далеко еще не продумываем существо деятельности с достаточной определенностью. Люди видят в деятельности просто действительность того или иного действия. Его действенность оценивается по его результату. Но существо деятельности в осуществлении. Осуществить значит: развернуть нечто до полноты его существа, вывести к этой полноте, producere - про-из-вести. Поэтому осуществимо, собственно, только то, что уже есть. Но что прежде всего "есть", так это бытие. Мыслью о-существляется отношение бытия к человеческому существу. Мысль не создает и не разрабатывает это отношение. Она просто относит к бытию то, что дано ей самим бытием. От-ношение это состоит в том, что мысль дает бытию слово. Язык есть дом бытия. В жилище языка обитает человек. Мыслители и поэты - хранители этого жилища. Их стража - осуществление открытости бытия, насколько они дают ей слово в своей речи, тем сохраняя ее в языке. Мысль не потому становится прежде всего действием, что от нее исходит воздействие или что она прилагается к жизни. Мысль действует, поскольку мыслит. Эта деятельность, пожалуй, самое простое и вместе высшее, потому что она касается отношения бытия к человеку. Всякое воздействие покоится в бытии, но направлено на сущее1 . Мысль, напротив, допускает бытию захватить себя, чтобы с-казать истину бытия. Мысль осуществляет это допущение.
Мысль есть l'engagement par l'Etre pour l'Etre2. He знаю, позволяет ли французский язык сказать то и другое (par и pour) сразу, примерно таким образом: penser, c'est l'engagenment de l'Etre3. Эта форма родительного падежа de'1... призвана выразить, что родительный тут одновременно родительный субъекта и родительный объекта. При всем том "субъект" и "объект" малоуместные рубрики из области метафизики, которая в очень ранние века в образе западной европейской "логики" и "грамматики" подмяла под себя истолкование языка. Что кроется за этим процессом, мы сегодня можем только догадываться. Высвобождение языка из-под грамматики на простор какой-то более исходной сущност-ной структуры препоручено мысли и поэзии. Мысль - не просто 1'engagement dans l'action4 ради сущего и путями сущего в смысле реалий современной ситуации. Мысль есть 1'engagement со стороны истины бытия и для нее. История бытия никогда не в прошлом, она всегда впереди. Она несет на себе и определяет собой всякую condition et situation humaines, всякую человеческую участь и ситуацию. Чтобы научиться чистому осмыслению, а значит вместе и осуществлению вышеназванного существа мысли, мы должны сначала избавиться от ее технического истолкования. Начала последнего уходят вглубь вплоть до Платона и Аристотеля. Само мышление расценивается у них как techne^, процесс обдумывания на службе у действия и делания. На мысль при этом глядят уже в свете praxis и poie^sis5. Выходит, что мышление, взятое само по себе, не "практично". Характеристика мышления как "теории" и дефиниция познания как "теоретической" установки достигаются уже внутри этой "технической" интерпретации мысли. Это попытка еще как-то отстоять задним числом самостоятельность мысли по отношению к действию и деланию. С тех пор "философия" переживает постоянную необходимость оправдывать свое существование перед лицом "наук". Она воображает, что всего вернее достигнет цели, подняв саму себя до ранга науки. Этим усилием, однако, приносится в жертву существо мысли. Философия гонима страхом потерять престиж и уважение, если она не будет наукой. Это считается пороком, приравниваемым к ненаучности. Бытие как стихия мысли приносится в жертву технической интерпретации мышления. "Логика" возникает со времен софистики и Платона как санкция на такую интерпретацию. Люди подходят к мысли с негодной для нее меркой. Мерить ею - все равно что пытаться понять природу и способности рыбы судя по тому, сколько времени она в состоянии прожить на суше. Давно уже, слишком давно мысль сидит на сухой отмели. Уместно ли тогда называть "иррационализмом" попытки снова вернуть мысль ее стихии?
Эти вопросы Вашего письма было бы лучше, наверное, обсудить в непосредственной беседе. На письме у мысли легко пропадает подвижность. А главное, ей тут лишь с трудом удается сохранять особую многомерность ее области. Строгость мысли в ее отличии от наук заключается не просто в искусственной, т. е. технико-теоретической, точности ее понятий. Она заключается в том, чтобы слово не покидало чистой стихии бытия и давало простор простоте его разнообразных измерений. С другой стороны, письмо зато несет с собой целительное принуждение к обдуманной словесной формулировке. На сегодня мне хотелось бы взять только один из Ваших вопросов. Его прояснение, возможно, бросит какой-то свет и на остальные.
Вы спрашиваете: comment redonner un sens au mot "Humanisme"?6 Вопрос идет от намерения сохранить слово "гуманизм". Я спрашиваю себя, есть ли в том необходимость. Или недостаточно еще очевидна беда, творимая всеми обозначениями такого рода? Люди, конечно, давно уже не доверяют "измам". Но рынок общественного мнения требует все новых. Люди снова и снова готовы откликаться на эту потребность. Названия вроде "логики", "этики", "физики" тоже возникают лишь с тех пор как подходит к концу самобытное мышление. Греки в свою великую эпоху мыслили без подобных клише. Даже "философией" они свою мысль не называли. Мысль приходит к концу, когда уклоняется от своей стихии. Ее стихия то, благодаря чему мысль может быть мыслью. Ее стихия - это в собственном смысле могущее: сама возможность7 . Она захватывает мысль и возвращает ее таким образом ее существу. Мысль, если сказать просто, есть мышление бытия. У родительного падежа здесь двойной смысл. Мысль есть мышление бытия, поскольку, сбываясь благодаря бытию, она принадлежит бытию. Она - мышление бытия одновременно и потому, что, послушная бытию, прислушивается к нему. Мысль есть то, что она есть в согласии со своей сутью, в качестве слышаще-послушной бытию. Мысль есть - это значит: бытие в своей истории изначально привязано к ее существу. Привязаться к какой-либо "вещи" или "личности" в ее существе значит: любить ее, быть расположенным к ней. Это расположение бытия, если его продумать глубже, означает: дарение существенности. Расположение бытия - собственное существо возможности, могущее не только производить то или это, но и о-существлять что-либо в его изначальности, т. е. дарить бытие. "Возможность", таящаяся в расположении бытия, есть то, "в силу" чего вещь, собственно, только и способна быть. Эта способность есть в собственном смысле "возможное" - то, суть чего покоится в расположении могущего. Своим расположением бытие располагает к мысли. Оно делает ее возможной. Бытие как могуще-рас-положенное есть сама "воз-можность". Бытие как стихия есть "тихая сила" могущей расположенности, т. е. Возможного. Наши слова "возможно" и "возможность" под господством "логики" и "метафизики" мыслятся, правда, только в плане своего отличия от "действительности", т. е. исходя из определенной - метафизической - интерпретации бытия как actus и potentia, различение между которыми отождествляется с различением между existentia и essentia. Когда я говорю о "тихой силе Возможного", я имею в виду не possibile сконструированной голым представлением possibilitas, не potentia как essentia некоего actus, исходящего от existentia, но само Бытие, которое своим расположением делает возможными мысль и тем самым о-существление человека и, значит, его отношение к бытию. Делать что-то возможным означает здесь: сохранять за ним его сущность, возвращать его своей стихии.
Когда мысль подходит к концу, выпадая из своей стихии, она компенсирует эту потерю тем, что отвоевывает себе статус в качестве techne^, инструмента воспитания, т. е. в качестве некой школы, позднее - в качестве дела культуры. Философия понемногу превращается в технику объяснения из первопричин. Люди уже не думают, они "занимаются философией". В соревновании таких занятий философии публично щеголяют в виде броских "измов" и стараются перещеголять друг друга. Господство подобных клише не случайно. Оно опирается, особенно в Новое время, на своеобразную диктатуру общественного мнения. Но и так называемое "приватное существование", со своей стороны, еще не обязательно есть подлинное, т.е. свободное человеческое бытие. Оно коснеет, замыкаясь в бесплодном отрицании публичности. Оно остается зависимым от нее филиалом и питается пустым уклонением от всего публичного. Так оно свидетельствует против собственной воли о своем рабстве у публичности. Последняя, однако, сама тоже есть метафизически обусловленное, ибо вырастающее из господства субъективности завладение и распоряжение открытостью сущего в видах абсолютного опредмечивания всего на свете. Оттого язык оказывается на службе опосредования между каналами связи, по которым распространяется опредмечивание в виде единообразной доступности всего для всех, игнорирующей все границы. Так язык идет под диктатуру публичности. Последняя заранее решает, что понятно и что надо отбросить как непонятное. Сказанное в "Бытии и времени" (1927), § 27 и 35, о "людях" (man) призвано отнюдь не внести мимоходом вклад в социологию. "Люди" не означают и этически-экзистенциально понятого образа, противопоставленного самостной личности. Сказанное там скорее содержит продуманное в свете вопроса об истине бытия указание на изначальную принадлежность слова к бытию. Их взаимоотношение остается скрытым под господством субъективности, выступающей в качестве публичности. Но когда истина бытия становится для мысли достойной мысли, то и осмысление существа языка неизбежно приобретает другой статус. Оно уже не может больше быть простой философией языка. Только поэтому "Бытие и время" (§ 34) содержит указание на сущностное измерение языка и затрагивает простой вопрос, каким способом бытия язык существует как он есть, в качестве языка. Повсюду и стремительно распространяющееся опустошение языка не только подтачивает эстетическую и нравственную ответственность во всех применениях языка. Оно коренится в разрушении человеческого существа. Простая отточенность языка еще вовсе не свидетельство того, что такое разрушение нам уже не грозит. Сегодня она, пожалуй, говорит скорее о том, что мы еще не видим опасность и-не в состоянии ее увидеть, потому что еще не встали к ней лицом. Упадок языка, о котором в последнее время так много и порядком уже запоздало говорят, есть при всем том не причина, а уже следствие того, что язык под господством новоевропейской метафизики субъективности почти неостановимо выпадает из своей стихии: Язык все еще не выдает нам своей сути: того, что он дом истины Бытия. Язык, наоборот, поддается нашей голой воле и активизму и служит орудием нашего господства над сущим. Последнее предстает нам как действительное внутри причинно-следственной цепи. На сущее как действительное мы реагируем расчетливо-деятельно, но также и научно, и философски, вооруженные объяснениями и обоснованиями. К объяснениям относится и вывод, что нечто не поддается объяснению. Высказав подобное, мы воображаем, что стоим перед тайной. Как если бы уже было раз навсегда решено, что истина бытия в принципе держится на причинах и объяснительных основаниях или, что то же, на невозможности их отыскать.
Чтобы человек мог, однако, снова оказаться вблизи бытия, он должен сперва научиться существовать на безымянном просторе. Он должен одинаково ясно увидеть и соблазн публичности, и немощь приватности. Человек должен, прежде чем говорить, снова открыться для требования бытия с риском того, что ему мало или редко что удастся говорить в ответ на это требование. Только так слову снова будет подарена драгоценность его существа, а человеку - кров для обитания в истине бытия.
Тогда не хлопотами ли о человеке движима эта наша требовательность к человеческому существу, эта попытка подготовить человека к требованиям бытия? На что же еще направлена "забота"8 , как не на возвращение человека его существу? Какой тут еще другой смысл, кроме возвращения человеку (homo) человечности (humanitas)? Выходит, вся подобного рода мысль волнуется все-таки насчет человечности, Humanistas; значит, это "гуманизм": раздумье и забота о том, как бы человек стал человечным, а не бес-человечным, "негуманным", т. е. отпавшим от своей сущности. Однако на чем стоит человечность человека? Она покоится в его существе.
А как и из чего определяется существо человека? Маркс требует познать и признать "человечного человека", der menschliche Mensch. Он обнаруживает его в "обществе". "Общественный" человек есть для него "естественный" человек. "Обществом" соответственно обеспечивается "природа" человека, т. е. совокупность его "природных потребностей" (пища, одежда, воспроизведение, экономическое благополучие). Христианин усматривает человечность человека, его humanitas в свете его отношения к божеству, deltas. В плане истории спасения он - человек как "дитя Божие", слышащее и воспринимающее зов Божий во Христе. Человек - не от мира сего, поскольку "мир" в созерцательно-платоническом смысле остается лишь эпизодическим преддверием к потустороннему.
Отчетливо и под своим именем humanitas впервые была продумана и поставлена как цель в эпоху римской республики. "Человечный человек", homo humanus, противопоставляет себя "варварскому человеку", homo barbarus. Homo humanus тут - римлянин, совершенствующий и облагораживающий римскую "добродетель", virtus, путем "усвоения" перенятой от греков "пайдейи". Греки тут - греки позднего эллинизма, чья культура преподавалась в философских школах. Она охватывала "круг знания", eruditio, и "наставление в добрых искусствах", institutio in bonas artes. Так понятая "пайдейя" переводится через humanitas. Собственно "римскость", romanitas "человека-римлянина", homo romanus, состоит в такой humanitas. В Риме мы встречаем первый "гуманизм". Он остается тем самым по сути специфически римским явлением, возникшим от встречи римского латинства с образованностью позднего эллинизма. Так называемый Ренессанс 14 и 15 веков в Италии есть "возрождение римской добродетели", renascentia romanitatis. Поскольку возрождается romanitas, речь идет о humanitas и тем самым о греческой "пайдейе". Греческий мир, однако, видят опять же только в его позднем облике, да и то в свете Рима. Homo romanus Ренессанса- тоже противоположность к homo barbarus. Но бес-человечное теперь - это мнимое варварство готической схоластики Средневековья. К гуманизму в его историографическом понимании, стало быть, всегда относится "культивирование человечности", studium humanitatis, неким определенным образом обращающееся к античности и потому превращающееся так или иначе в реанимацию греческого мира. Это видно по нашему немецкому гуманизму 18 века, носители которого Винкельман, Гёте и Шиллер. Гёльдерлин, наоборот, не принадлежит к "гуманизму", а именно потому, что мыслит судьбу человеческого существа самобытнее, чем это доступно "гуманизму".
Если же люди понимают под гуманизмом вообще озабоченность тем, чтобы человек освободился для собственной человечности и обрел в ней свое достоинство, то, смотря по трактовке "свободы" и "природы" человека, гуманизм окажется разным. Различаются и пути к его реализации. Гуманизм Маркса не нуждается ни в каком возвращении к античности, равно как и тот гуманизм, каковым Сартр считает экзистенциализм. В названном широком смысле христианство тоже гуманизм, поскольку согласно его учению все сводится к спасению души (salus aeterna) человека и история человечества развертывается в рамках истории спасения. Как бы ни были различны эти виды гуманизма по цели и обоснованию, по способу и средствам осуществления, по форме своего учения, они все сходятся на том, что humanitas искомого homo humanus определяется на фоне какого-то уже утвердившегося истолкования природы, истории, мира, мироосновы, т. е. сущего в целом.
Всякий гуманизм или основан на определенной метафизике, или сам себя делает основой для таковой. Всякое определение человеческого существа, заранее предполагающее, будь то сознательно или бессознательно, истолкование сущего в обход вопроса об истине бытия, метафизично. Поэтому своеобразие всякой метафизики - имея в виду способ, каким определяется существо человека - проявляется в том, что она "гуманистична". Соответственно всякий гуманизм остается метафизичным. При определении человечности человека гуманизм не только не спрашивает об отношении бытия к человеческому существу. Гуманизм даже мешает поставить этот вопрос, потому что ввиду своего происхождения из метафизики не знает и не понимает его. И наоборот, необходимость и своеобразие забытого в метафизике и из-за нее вопроса об истине бытия не может выйти на свет иначе, чем если среди господства метафизики будет задан вопрос: "Что такое метафизика?"9 . Больше того, всякий вопрос о "бытии", даже вопрос об истине бытия приходится на первых порах вводить как "метафизический"10 .
Первый гуманизм, а именно латинский, и все виды гуманизма, возникшие с тех пор вплоть до современности, предполагают максимально обобщенную "сущность" человека как нечто самопонятное. Человек считается "разумным живым существом", animal rationale. Эта дефиниция - не только латинский перевод греческого zwov logon echon, но и определенная метафизическая интерпретация. Эта дефиниция человеческого существа не ошибочна. Но она обусловлена метафизикой. Ее сущностный источник, а не только предел ее применимости поставлен в "Бытии и времени" под вопрос. Поставленное под вопрос прежде всего вверено мысли как подлежащее осмыслению, а никоим образом не вытолкнуто в бесплодную пустоту разъедающего скепсиса.
Метафизика, конечно, представляет сущее в его бытии и тем самым продумывает бытие сущего. Однако она не задумывается о различии того и другого (см. "О существе основания", 1929, с. 8; кроме того, "Кант и проблема метафизики", 1929, с. 225: и еще "Бытие и время", с. 230)11 . Метафизика не задается вопросом об истине самого бытия. Она поэтому никогда не спрашивает и о том, в каком смысле существо человека принадлежит истине бытия. Метафизика не только никогда до сих пор не ставила этого вопроса. Сам такой вопрос метафизике как метафизике недоступен. Бытие все еще ждет, пока Оно само станет делом человеческой мысли. Как бы в плане определения человеческого существа ни определяли люди разум, ratio, живого существа, animal, будь то через "способность оперировать первопонятиями" или через "способность пользоваться категориями" или еще по-другому, во всем и всегда действие разума коренится в том, что до всякого восприятия сущего в его бытии само Бытие уже осветило себя и сбылось в своей истине. Равным образом в понятии "живого существа", zvon, заранее уже заложена трактовка "жизни", неизбежно опирающаяся на трактовку сущего как "жизни" - zwe^ и "природы" - phusis, внутри которой выступает жизнь. Сверх того и прежде всего надо еще наконец спросить, располагается ли человеческое существо - а этим изначально и заранее все решается - в измерении "живого", animalitas. Стоим ли мы вообще на верном пути к существу человека, когда - и до тех пор, пока - мы ограничиваем человека как живое существо среди других таких же существ от растения, животного и Бога? Можно, пожалуй, делать и так, можно таким путем помещать человека внутри сущего как явление среди других явлений. Мы всегда сумеем при этом высказать о человеке что-то верное. Но надо уяснить себе еще и то, что человек тем самым окончательно вытесняется в область animalitas. даже если его не приравнивают к животному, а наделяют каким-нибудь специфическим отличием. Люди в принципе представляют человека всегда как живое существо, homo animalis, даже если его anima полагается как дух, animus, или ум, mens, а последний позднее - как субъект, как личность, как дух. Такое полагание есть прием метафизики. Но тем самым существо'человека обделяется вниманием и не продумывается в своем истоке, каковой по своему существу всегда остается для исторического человечества одновременно и целью. Метафизика мыслит человека как animalitas и не домысливает до его humanitas.
Метафизика отгораживается от того простого и существенного обстоятельства, что человек принадлежит своему существу лишь постольку, поскольку слышит требование Бытия. Только от этого требования у него "есть", им найдено то. в чем обитает его существо. Только благодаря этому обитанию у него "есть" его "язык" как кров, хранящий присущую ему эк-статичность. Стояние в просвете бытия я называю эк-зистенцией человека. Только человеку присущ этот род бытия. Так понятая эк-зистенция - не просто основание возможности разума, ratio; эк-зистенция есть то, в чем существо человека хранит источник своего определения.
Эк-зистенция может быть присуща только человеческому существу, т. е. только человеческому способу "бытия"; ибо одному только человеку, насколько мы знаем, доступна судьба эк-зистенции. Потому в экзистенции никогда и нельзя мыслить некий специфический род среди других родов живых существ, если, конечно, человеку надо все-таки задумываться о сути своего бытия, а не просто громоздить естественнонаучную и историографическую информацию о своих свойствах и своих интригах. Так что даже animalitas, которую мы приписываем человеку на почве сравнения его с "животным", сама коренится в существе эк-зистенции. Тело человека есть нечто принципиально другое, чем животный организм. Заблуждение биологизма вовсе еще не преодолевается тем, что люди надстраивают над телесностью человека душу, над душой дух, а над духом экэистенциальность и громче прежнего проповедуют великую ценность духа, чтобы потом, однако, все снова утопить в жизненном переживании, с предостерегающим утверждением, что мысль-де разрушает своими одеревенелыми понятиями жизненный поток, а осмысление бытия искажает экзистенцию. Если физиология и физиологическая химия способны исследовать человека в естественнонаучном плане как организм, то это еще вовсе не доказательство того, что в такой "органике", т. е. в научно объясненном теле, покоится существо человека. Это ничуть не удачнее мнения, будто в атомной энергии заключена суть природных явлений. Может, наоборот, оказаться, что природа как раз утаивает свое существо в той своей стороне, которой она повертывается к технически овладевающему ею человеку. Насколько существо человека не сводится к животной органике, настолько же невозможно устранить или как-то компенсировать недостаточность этого определения человеческого существа, наделяя человека бессмертной душой, или разумностью, или личностными чертами. Каждый раз это существо оказывается обойденным, и именно по причине того же самого метафизического проекта.
То, что есть человек, - т. е., на традиционном языке метафизики, "сущность" человека,- покоится в его экзистенции. Так понятая экзистенция, однако, не тождественна традиционному понятию existentia, означающему действительность в отличие от essentia как возможности. В "Бытии и времени" (с. 42) стоит закурсивленная фраза: "'Сущность' бытия-вот заключается в его экзистенции". Но речь здесь не идет о противопоставлении existentia и essentia, потому что эти два метафизических определения бытия, не говоря уже об их взаимоотношении вообще, пока еще не были поставлены под вопрос. Фраза тем более не содержит какого-то универсального высказывания о наличном бытии как существовании в том смысле, в каком это возникшее в 18 веке обозначение для понятия "предмет" выражает метафизическое представление о действительности действительного. Во фразе сказано другое: человек существует таким образом, что он есть "вот" Бытия, т. е. его просвет. Это - и только это - "бытие" светлого "вот" отмечено основополагающей чертой эк-зистенции, т. е. экстатического выступления в истину бытия. Экстатическое существо человека покоится в эк-зистенции, которая отлична от метафизически понятой existentia. Эту последнюю средневековая философия понимает как actualitas. В представлении Канта existentia есть действительность в смысле объективности опыта. У Гегеля existentia определяется как самосознающая идея абсолютной субъективности. Existentia в восприятии Ницше есть вечное повторение того же самого. Вопрос о том, достаточным ли образом existentia в ее лишь на поверхностный взгляд различных трактовках, как действительность, позволяет осмыслить бытие камня или жизнь как бытие растений и животных, пусть остается здесь открытым. Во всяком случае, живые существа суть то, что они суть, без того, чтобы они из своего бытия как такового выступали в истину бытия и стоянием в ней хранили существо своего бытия. Наверное из всего сущего, какое есть, всего труднее нам осмыслить живое существо, потому что, с одной стороны, оно неким образом наш ближайший родственник, а с другой стороны, оно все-таки отделено целой пропастью от нашего эк-зистирующего существа. Наоборот, бытие божества как будто бы ближе нам, чем отчуждающая странность "живого существа",- ближе в той сущностной дали, которая в качестве дали все-таки роднее нашему экстатическому существу, чем почти непостижимое для мысли, обрывающееся в бездну телесное сродство с животным. Подобные соображения бросают на расхожую и потому всегда пока еще слишком опрометчивую характеристику человека как animal rationale непривычный свет. Поскольку растение и животное, хотя всегда и очерчены своей окружающей средой, однако никогда не выступают свободно в просвет бытия, а только он есть "мир", постольку у них нет языка; а не так, что они безмирно привязаны к окружающей среде из-за отсутствия у них языка. В этом понятии "окружающей среды" сосредоточена вся загадочность живого существа. Язык в своей сути не выражение организма, не есть он и выражение живого существа. Поэтому его никогда и не удастся сущностно осмыслить ни из его знаковости, ни, пожалуй, даже из его семантики. Язык есть просветляюще-ута-ивающее явление самого Бытия.
Эк-зистенция, экстатически осмысленная, не совпадает ни содержательно, ни по форм? с existentia. Эк-зистенция означает содержательно выступание в истину Бытия. Existentia (французское existence) означает, напротив, actualitas, действительность в отличие от чистой возможности как идеи. Эк-зистенция именует определяющее место человека в истории истины. Existentia остается термином, означающим действительное существование того, чем нечто является по своей идее. Фраза "человек эк-зистирует" отвечает не на вопрос, существует ли человек в действительности или нет, она отвечает на вопрос о "существе" человека. Этот вопрос мы обычно ставим одинаково непродуманным образом и тогда, когда хотим знать, что такое человек. и тогда, когда задумываемся, кто он такой. В самом деле. спрашивая кто? или что? мы заранее уже ориентируемся на что-то личностное или на какую-то предметность. Но личностное минует и одновременно заслоняет суть бытийно-исторической экзистенции не меньше, чем предметное. В приведенной фразе из "Бытия и времени" (с. 52) слово "сущность" обдуманно поставлено поэтому в кавычки. Они указывают да то, что "сущность" теперь определяется не из esse essentiae и не из esse existentiae, а из эк-статики бытия-вот, Dasein. В качестве эк-зистирующего человек несет на себе бытие-вот, поскольку делает "вот" как просвет Бытия своей "заботой". А бытие-вот существует как "брошенное". Оно коренится в броске Бытия как посылающе-исторического.
Крайняя путаница, однако, получилась бы, если бы кто-то захотел истолковать фразу об эк-зистирующем; существе человека так, словно она представляет собой секуляризованный перенос на человека высказанной христианской теологией мысли, о Боге ("Бог есть Его бытие", Deus est suum esse); ибо эк-зистенция - не актуализация сущности (essentia) и тем более не эк-зистенцией производится и полагается сущ-ностное (essentielle). Когда люди понимают упомянутый в "Бытии и времени" "проект", "набросок" в смысле гредставляющего полагания, то они принимают его за акт субъективности и мыслят его не так, как только и можно было бы мыслить "бытийное понимание" в области "экзистенциальной аналитики" "бытия-в-мире". а именно как экстатическое отношение к просвету Бытия. Успешное следование за этой иной, оставляющей субъективность мыслью затруднено, правда, тем, что при опубликовании "Бытия и временив третий раздел первой части, "Время и бытие", был изъят из книги (см. "Бытие и время", с. 39). Здесь должен был произойти поворот всего целого. Проблематичный раздел был изъят, потому что мысль отказала при попытке достаточным образом высказать этот поворот и не смогла идти дальше в опоре на язык метафизики. Доклад "О существе истины". продуманный и прочитанный в 1930, но напечатанный лишь, в 1943, дает в известной мере увидеть ход мысли на повороте от "Бытия и времени" к "Времени и бытию". Этот поворот - не изменение позиции "Бытия и времени"; скорее, мысль, сделавшая там :вою попытку, впервые достигает в нем местности того измерения, откуда осмысливается "Бытие и время" - а именно осмысливается, из основополагающего опыта забвения бытия.
Сартр, напротив, формулирует основной тезис экзистенциализма так: экзистенция предшествует "эссенции", сущности. Existentia и essentia берутся им при этом в смысле метафизики, со времен Платона утверждающей: essentia идет впереди existentia. Сартр перевертывает это положение. Но перевернутый метафизические тезис остается метафизическим тезисом. В качестве такого тезиса он погрязает вместе с метафизикой в забвении истины бытия. Ведь возьмется ли философия определять взаимоотношение essentia и existentia в смысле средневековых контроверз, или в лейбницевском смысле, или как-то по-другому, прежде всего остается еще все-таки спросить, в силу какой судьбы, какого посылания бытия мысли предстает это разделение бытия на esse essentiae и esse existentiae. Остается еще задуматься над тем. почему вопрос об этой судьбе бытия никогда не задавался и никогда не мог быть осмыслен. Или, может быть, это, т. е. такое положение дел с различением между essentia и existentia, не знак забвения бытия? Смеем предположить, что такая его судьба коренится не просто в просчете человеческой мысли, тем более - не в слабосилии ранней европейской мысли по сравнению с нынешней. Различением между essentia, сущностью, и existentia, действительностью, потаенным в своем раннем истоке, пронизаны события западной и всей определяемой Европой истории.
Главным тезисом Сартра о первенстве existentia по сравнению с essentia, между прочим, оправдывается название "экзистенциализм" как подходящий титул для его философии. Но главный тезис "экзистенциализма" не имеет совершенно ничего общего с приведенным выше тезисом из "Бытия и времени"; не говоря уж о том, что в "Бытии и времени" еще и не может выдвигаться никаких тезисов о соотношении между essentia и existentia, потому что дело там идет о подготовке пред-посылок. Это делается там, как уже говорилось, довольно-таки беспомощно. То, что еще и сегодня лишь предстоит сказать, только и могло бы, пожалуй, послужить стимулом к тому, чтобы направить человеческое существо туда, где оно с мыслящим вниманием обратилось бы к правящему им измерению бытийной истины. Но и это делалось бы тоже только для возвеличения Бытия и ради бытия-вот, выносимого на себе эк-зистирующим человеком, но не ради человека, не для того, чтобы цивилизация и культура утверждались в результате его деятельности.
Чтобы достичь измерения бытийной истины и осмыслить его, нам, нынешним, предстоит еще прежде всего выяснить, наконец, как бытие касается человека и как оно заявляет на него свои права. Подобный сущностный опыт мы будем иметь, когда до нас дойдет, что человек есть в той мере, в какой он эк-зистирует. Сказав это вначале на традиционном языке, мы получим: эк-зистенция человека есть его субстанция. Не случайно в "Бытии и времени" часто повторяется фраза: "'Субстанция' человека есть эк-зистенция" (с. 117, 212, 314). Но в бытийно-историческом свете субстанция есть уже камуфлирующий перевод слова ousia, которое именует пребывание пребывающего и большей частью означает одновременно, в силу загадочной двусмысленности, само пребывающее. Если мы продумаем метафизический термин "субстанция" в этом смысле, уже маячащем в "Бытии и времени" в плане проводимой там "феноменологической деструкции" (ср. с. 25), то фраза "'субстанция' человека есть его эк-зистенция" будет говорить только об одном: способ, каким человек в своем подлинном существе пребывает при бытии, есть экстатическое стояние в истине бытия. Этим сущностным определением человека гуманистические интерпретации человека как animal rationale, как "личности", как духовно-душевно-телесного существа не объявляются ложными и не отвергаются. Наоборот, единственная мысль здесь та, что высшие гуманистические определения человеческого существа еще не достигают собственного достоинства человека. Тем самым мысль "Бытия и времени" противостоит гуманизму. Но противостояние это не означает, что подобная мысль скатывается до антипода гуманности и выступает за негуманность, защищает бесчеловечность и принижает достоинство человека. Мысль идет против гуманизма потому, что он ставит humanitas человека еще недостаточно высоко. Высота человеческого существа коренится уж конечно не в том, что человек становится субстанцией сущего в качестве его "субъекта", чтобы на правах властителя бытия утопить бытийность сущего в слишком громко раззвонившей о себе "объективности".
Человек, скорее, самым бытием сброшен" в истину бытия, чтобы, эк-зистируя таким образом, беречь истину бытия, чтобы в свете бытия сущее явилось как сущее, каково оно есть. Явится ли оно и как явится, войдут ли в просвет бытия, будут ли присутствовать или отсутствовать Бог и боги, история и природа и как именно присутствовать, решает не человек. Явление сущего покоится в историческом событии бытия. Для человека, однако, остается вопрос, сбудется ли он, осуществится ли его существо так, чтобы отвечать этому со-бытию; ибо соразмерно последнему он призван как эк-зистирующий хранить истину бытия. Человек - пастух бытия. Только к этому подбирается мысль в "Бытии и времени", когда эк-статическое существование осмысливается там как "забота" (ср. § 44 а, с. 226 слл.).
Но бытие - что такое бытие? Оно есть Оно само. Испытать и высказать это должно научиться будущее мышление. "Бытие" - это не Бог и не основа мира. Бытие шире, чем все сущее, и все равно оно ближе человеку, чем любое сущее, будь то скала, зверь, художественное произведение, машина, будь то ангел или Бог. Бытие - это ближайшее. Однако ближайшее остается для человека самым далеким. Человек всегда заранее уже держится прежде всего за сущее и только за него. Пред-ставляя сущее как сущее, мысль, конечно, вступает в отношение к бытию, но мыслит по-настоящему всегда только сущее как таковое и как раз никогда - бытие как таковое. "Проблема бытия" вечно остается вопросом о сущем. Проблема бытия - пока еще вовсе не то, что означает это коварное обозначение: не вопрос о Бытии. Философия даже там, где она, как у Декарта и Канта, становится "критической", неизменно впадает в колею метафизического представления. Она мыслит от сущего и в ориентации на сущее, проходя через момент обращенности к бытию12 . Ибо всякое отталкивание от сущего и всякое возвращение к нему заранее всегда уже стоит в свете бытия.
Просвет бытия метафизике ведом, однако, либо только как взор пребывающего в "виде" ("идее"), либо - в критической философии - как то, что рассматривается в кругозоре категоризирующего представления: исходящего от субъективности. Это значит: истина бытия в качестве его просвета остается для метафизики потаенной. Эта потаенность вместе с тем не порок метафизики, а от нее самой закрытое и все же ей завещанное сокровище ее подлинного богатства. Сам просвет есть бытие. Именно он внутри бытийной истории метафизики только и делает возможным то явление, благодаря которому присутствующее за-трагивает присутствующего при нем человека, так что сам человек впервые оказывается способен своим вниманием (noeiv) прикоснуться к бытию (tigein, Аристотель, Метафизика IX 10)13 . Всякое рас-смотрение уже только тянется за этим явлением14 . Второе препоручает себя первому, когда внимание превращается в пред-ставление-перед-собой, в "восприятие" (perceptio) предмета "мыслящей вещью" (res cogitans) как "субъектом" всякой "достоверности" (certitudo).
Как же относится, если только мы вообще имеем право так прямо ставить вопрос, бытие к эк-зистенции? Бытие само есть от-ношение, поскольку оно сосредоточивает на себе и тем относит эк-зистенцию в ее экзистенциальном, т. е. экстатическом существе к себе как к местности, где эк-зистенция ищет бытийную истину посреди сущего. Поскольку, эк-зистируя в этом от-ношении, в качестве какового посылает себя само бытие, человек поднимается на ноги, экстатически вынося его на себе, т. е. принимая его с заботой, он не распознает ближайшее и держится того, что следует за ближайшим. Он даже думает, что это следующее и есть ближайшее. Но ближе, чем все ближайшее, и вместе дальше для обыденной мысли, чем ее самые далекие дали, пролегает самая близкая близь: истина Бытия.
Забывание истины бытия под напором не продуманного в своей сути сущего названо в "Бытии и времени" падением. Под этим словом подразумевается не какое-то отпадение человека, "этико-философски" переосмысленное н вместе секуляризованное; оно означает некое сущностное отношение человека к бытию внутри отношения бытия к человеческому существу. Соответственно предварительные рубрики "подлинности" и "неподлюшости" знаменуют не нравственно-экзистенциальное, не "антропологическое" различие, а впервые только еще подлежащее осмыслению, ибо от философии прежде таившееся, "экстатическое" отношение человеческого существа к истине бытия. Однако отношение это всегда оказывается таким, каково оно есть, не на почве и не по причине эк-зистенции, а наоборот, существо эк-зистенции экзистенциально-эк-статически о-существляется благодаря истине бытия.
Единственное, чего хотела бы достичь мысль, впервые пытающаяся выговорить себя в "Бытии и времени", это что-то простое. Как простое, Бытие остается таинственным: прямая близость ненавязчивой силы. Близость эта существует как сам Язык. Только этот Язык - не просто язык, который мы себе представляем, и то еще в хорошем случае, как единство фонетического (письменного) образа, мелодии, ритма и значения (смысла). Мы видим в звуковом и письменном образе тело слова, в мелодии и ритме - душу, в семантике - дух языка. Мы обычно осмысливаем язык из его соответствия сущности человека, представляемой как animal rationale, т. е. как единство тела-души-духа. Но как в humanitas "животного человека" (homo animalis) эк-зистенция и тем самым отношение истины бытия к человеку остаются за занавесом, так и метафизическое телесно-духовное истолкование языка скрывает Язык в его бытийно-историческом существе. Сообразно этому последнему язык есть о-существляемый бытием и пронизанный его складом дом бытия. Предстоит еще поэтому осмыслить существо языка из соответствия бытию, а именно как это соответствие, т. е. как жилище человеческого существа.
Человек не только живое существо, обладающее среди прочих своих способностей также и языком. Язык есть дом бытия, живя в котором человек эк-зистирует, поскольку, оберегая истину бытия, принадлежит ей.
Так при определении человечности человека как эк-зистенцин существенным оказывается не человек, а бытие как экстатическое измерение эк-зистенции. Измерение это, однако, не есть некое пространство. Скорее наоборот, все пространственное и всякое время-пространство существуют в том измерении, в качестве которого "есть" само бытие.
Мысль не упускает из виду эти простые обстоятельства. Она ищет для них соразмерное слово внутри давнего традиционного языка метафизики с его грамматикой. Можно ли эту мысль, если вообще титулы что-то значат, все-таки еще назвать гуманизмом? Конечно нет, поскольку мышление гуманизма метафизично. Конечно нет, если он экзистенциализм и развертывает тезис, сформулированный Сартром: prccisement nous sommes sur un plan ou il у a seulement des hommes (L'Existentialisme est un humanisme, p. 36)15 . Вместо этого, если идти от "Бытия и времени", пришлось бы сказать: precisement nous sommes sur un plan ou il у a principalement 1'Etre16 . Откуда берется и чем является это измерение. le plan? L'Etre. бытие, и le plan. его измерение, - одно и то же. В "Бытии и времени" (с. 212) преднамеренно и предусмотрительно сказано: il у а l'Etre: "имеется" бытиё. Это il у а - неточный перевод нашего "имеется". "Имеет себя", а потому может и дарить себя, само же бытие. Этим "имеет себя" обозначено дающее, хранящее свою истину существо бытия. Само-отдача открытости вместе с самой открытостью - это, собственно, и есть бытие как оно есть.
Вместе с тем это "имеется" употреблено для того, чтобы на первых порах избежать оборота "бытие есть"; ведь обычно "есть" говорится о том, что существует. Такое мы называем сущим. А бытие "есть" как раз не "сущее". Если "есть" без более подробного истолкования говорится о бытии, то бытие слишком легко представить в виде "сущего" вроде всем известного сущего, действующего в качестве причины и производимого в качестве следствия. И все-таки уже Парменид в раннюю эпоху мысли говорит: estin gar einai, "есть, собственно, бытие". В этих словах кроется изначальная тайна для всякой мысли. Возможно, "есть" нельзя подобающим образом сказать ни о чем, кроме бытия, так что все сущее никогда по-настоящему не "есть". Но поскольку мысль сперва должна достичь того, чтобы высказать бытие в его истине, вместо того чтобы объяснять его как сущее из сущего, постольку для добросовестной мысли должно оставаться открытым вопросом, "есть" ли бытие и как оно есть.
Парменидовское estiv gar einai до сего дня еще не продумано. Отсюда можно видеть, как обстоит дело с прогрессом в философии. Она, если не упускает из виду своего существа, вообще не делает шагов вперед. Она шагает на месте, осмысливая всегда то же самое. Шаги вперед, т. е. прочь от этого ее места, есть заблуждение, которое преследует мысль как тень, бросаемая ею же самой. Поскольку бытие еще не продумано, поэтому в "Бытии и времени" и сказано о бытии: "оно имеет-ся". Но об этом il у а нельзя разводить импровизированные и безудержные спекуляции. Это "имеется" существует как судьба бытия. Его история получает слово в речи серьезных мыслителей. Поэтому мысль, осмысливающая истину бытия, в качестве мысли исторична. Нет никакой "систематической" мысли и рядом с ней, для иллюстрации, историографии прошлых мнений. Но есть и нечто большее, чем гегелевская систематика, которая якобы способна сделать закон своей мысли законом истории и заодно эту последнюю тоже поднять до системы. Есть, в более исходном осмыслении, история Бытия, которой принадлежит мысль как память этой истории, самою же историей осуществляемая. Такая память в корне отличается от подытоживающей фиксации истории в смысле чего-то происшедшего и прошедшего. История совершается прежде всего как событие, не как происшествие. И что сбылось, то не уходит в прошлое. События истории осуществляются как посланные истиной Бытия из него самого (см. доклад о гимне Гёльдерлина "Словно как в праздник...", 1941, с. 31)17 . Бытие становится определяющим событием истории, поскольку оно. Бытие, "имеет-ся" и дарит себя. Но это "имеет-ся", осмысленное как событие, означает: оно дарит себя и вместе отказывает в себе. Конечно, гегелевское определение истории как развития "духа" не неверно. И не то что оно отчасти верно, отчасти ложно. Оно так же истинно, как истинна метафизика, которая через Гегеля в его системе впервые дает слово своей до конца продуманной сути. Абсолютная метафизика вместе со своими перевертываниями у Маркса и Ницше принадлежит истории бытийной истины. Что исходит от нее, то нельзя ни сразить опровержениями, ни тем более устранить. Его можно только принять, позволив его истине изначальное утаиться в самом бытии и ускользнуть из круга чисто человеческих мнений.
Всякое опровержение в поле сущностной мысли - глупость. Спор между мыслителями это "любящий спор" самой сути дела. Он помогает им поочередно возвращаться к простой принадлежности тому же самому, благодаря чему они находят свое место в судьбе бытия.
Если человек впредь сумеет мыслить истину бытия, то он будет мыслить ее из эк-зистенции. Эк-зистируя, он открыт судьбе бытия. Эк-зистенция человека в качестве экзистенции исторична, но прежде всего не потому и не только потому, что с течением времени с человеком и с человеческими вещами случается многое. Поскольку продумывается эк-зистенция бытия-вот, Dasein, постольку для мысли в "Бытии и времени" существенно важно осмысление историчности бытия-вот.
Но разве не в "Бытии и времени" (с. 212), там, где идет речь об "имеет-ся", сказано: "Лишь пока есть бытие-вот, имеется Бытие"? Конечно. Это значит: лишь пока о-существляется просвет бытия, лишь до тех пор бытие препоручает себя человеку. Но если осуществляется бытийное "вот", просвет как истина самого бытия, то это - судьба самого бытия. Последнее и есть событие просвета. Фраза не означает: человеческое бытие в традиционном смысле как existentia и в новоевропейском переосмыслении как действительность, определяющаяся из ego cogito, есть то сущее, которым только и создается бытие. Фраза не говорит, будто бытие есть произведение человека. Во введении к "Бытию и времени" (с. 38) сказано просто и ясно и даже выделено курсивом: "Бытие есть трансценденция в прямом и первичном смысле". Как открытость пространственной близости выходит за пределы всякой близкой и далекой вещи, если глядеть от вещи, так бытие принципиально шире всего сущего, поскольку оно - сам по себе просвет. Из-за неизбежной на первых порах опоры на пока еще господствующую метафизику бытие осмысливается из сущего. Лишь с этой стороны бытие дает о себе знать через превосхождение (трансцензус) и в качестве такового.
Вводное определение "бытие есть трансценденция в прямом и первичном смысле" собирает в одной простой фразе все способы, какими человеку светилось до сих пор существо бытия. Это ретроспективное определение существа бытия из просвета сущего как такового остается на предварительных подступах к вопросу об истине бытия неизбежным. Так мысль свидетельствует о своей исторической сути. Ей чуждо самонадеянное намерение начать все сначала, объявив всю предшествующую философию ложной. Но угадана ли уже этим определением бытия как прямой трансценденции сама простая суть истины бытия, это - и только это - остается прежде всего вопросом для мысли, пытающейся помыслить истину бытия. Оттого на с. 230 и сказано, что лишь от "смысла", т. е. от истины бытия можно впервые понять, что такое бытие. Бытие светит человеку в эк-статическом "проекте", наброске мысли. Но бытие не создается этим "проектом".
Сверх того, "проект", набросок смысла, в своей сути "брошен" человеку. "Бросающее" в "проекте", выбрасывании смысла - не человек, а само Бытие, посылающее человека в эк-зистенцию бытия-вот как в существо человека. Событие этого вызывающего посылания - просвет бытия, в качестве которого оно есть18. Просвет дарит близость к бытию. В этой близости, в просвете открывшегося "Вот" обитает человек как эк-зистирующий, хотя сегодня он еще и не может осмыслить это свое обитание как таковое и вступить во владение им. Близость Бытия, в качестве которой существует "вот" человеческого бытия, продумывается исходя из "Бытия и времени" в речи о гёльдерлиновской элегии "Возвращение домой" (1943); услышанная в ясном сказе певца, она названа "родиной" из опыта забвения Бытия. "Родина" продумывается здесь в сущностном смысле, не патриотическом, не националистическом, а бытийно-историческом. Существо родины упомянуто вместе с тем для того, чтобы осмыслить в свете бытийной истории бездомность новоевропейского человека. Последним эту бездомность испытал Ницше. Он не сумел внутри метафизики найти из нее никакого другого выхода, кроме перевертывания метафизики. Это, впрочем, верх безысходности. Гёльдерлин в своей поэтической речи о "возвращении домой" озабочен тем, чтобы его "соотечественники" вернулись к существу "родины". Он ищет последнюю никоим образом не в эгоизме своего народа. Он видит ее скорее в принадлежности к судьбе Запада. Но и Запад тут мыслится не регионально, не в отличии от Востока, не просто как Европа, а в свете мировой истории, как близость к истоку. Мы едва еще только начали осмысливать те таинственные отношения с Востоком, которым Гёльдерлин дал слово в своей поэзии (см. "Истр", затем "Паломничество", строфы 3 и слл.). О "германском" говорится не миру, чтобы он припал к целительным германским началам, но говорится немцам, чтобы они через судьбоносную принадлежность к народам стали с ними участниками истории мира (см. о стихотворении Гёльдерлина "Воспоминание" в тюбингенском юбилейном сборнике, 1943, с. 322) 19. Родина этой исторической обители - близость к Бытию.
В этой близости к нему выпадает, если вообще выпадает, решение о том, откажут ли и как откажут в своем присутствии Бог и боги и сгустится ли ночь; займется ли, и как именно, день Священного; сможет ли с восхождением Священного вновь начаться явление Бога и богов и как именно сможет. Священное же, которое есть пока еще лишь сущностное пространство божественности, опять же еще только хранящей измерение для богов и для Бога, взойдет в своем свечении только тогда, когда сначала в долгой подготовке просветлится и будет воспринято в своей истине само бытие. Только так, от бытия, начнется преодоление бездомности, в которой блуждают не только люди, но само существо человека.
Бездомность, ожидающая такого осмысления, коренится в покинутости сущего бытием. Она признак забвения бытия. Вследствие его забытости истина бытия остается непродуманной. Забвение бытия косвенно дает о себе знать тем, что человек рассматривает и обрабатывает всегда только сущее. Поскольку он при этом не может обойтись без какого-то представления о бытии, бытие истолковывается им просто как "наиболее общее" и потому всеобъемлющее среди сущего, или как творение бесконечного Сущего, или как создание некоего абсолютного субъекта. Вдобавок "бытие" исстари именуется "сущим", и наоборот, "сущее" - бытием, оба словно кружась в загадочной и еще не осмысленной подмене.
Бытие как событие, посылающее истину, остается потаенным. Но судьба мира дает о себе знать в поэзии, хотя еще и не открывает себя в качестве истории бытия. Поэтому мысль слушавшего судьбу мира Гёльдерлина, нашедшая слово в стихотворении "Воспоминание", сущностно ближе к истоку и тем самым ближе к будущему, чем всепонима-ние "гражданина мира" Гёте. По тем же причинам отношение Гёльдерлина к греческому миру есть нечто существенно иное, чем гуманизм. Поэтому молодые немцы, знавшие о Гёльдерлине, думали и испытывали перед лицом смерти нечто другое, чем то, что общественность выдавала за мнение немцев.
Бездомность становится судьбой мира. Надо поэтому мыслить это событие бытийно-исторически. То. что Маркс в сущностном и весомом смысле опознал вслед за Гегелем как отчуждение человека, уходит своими корнями в бездомность новоевропейского человека. Последняя вызвана судьбой бытия в образе метафизики, упрочена этой последней и одновременно ею же в качестве бездомности скрыта. Поскольку Маркс, осмысливая отчуждение, проникает в сущностное измерение истории, постольку марксистский взгляд на историю превосходит другие исторические теории. Поскольку, наоборот, ни Гуссерль, ни, насколько я пока вижу, Сартр не признает существенности исторического аспекта в бытии, постольку ни феноменология, ни экзистенциализм не достигают того измерения, внутри которого впервые оказывается возможным продуктивный диалог с марксизмом.
Для этого, конечно, нужно еще сначала, чтобы люди избавились от наивных представлений о материализме и от дешевых опровержений, якобы призванных его сразить. Существо материализма заключается не в утверждении, что все есть материя, но в метафизическом определении, в согласии с которым все сущее предстает как материал труда. Новоевропейско-метафизическое существо труда вчерне продумано в гегелевской "Феноменологии духа" как самоорганизующий процесс всеохватывающего изготовления, т. е. опредмечивания действительности человеком, который почувствовал в себе субъекта. Существо материализма кроется в существе техники, о которой хотя и много пишут, но мало думают. Техника есть в своем существе бытийно-историческая судьба покоящейся в забвении истины бытия. Она не только по своему названию восходит к "техне" греков, но и в истории своего развертывания происходит из "техне" как определенного способа "истинствования", ale^theuein, т. е. раскрытия сущего 20. В качестве определенного образа истины техника коренится в истории метафизики. Последняя сама есть некая отличительная и до сих пор единственно обозримая фаза истории бытия. Можно занимать разные позиции перед лицом коммунистических учений и их обоснования; бытийно-исторически ясно, что в коммунизме дает о себе знать стихийный опыт чего-то такого, что принадлежит истории мира. Кто рассматривает "коммунизм" только как "партию" или "мировоззрение", тот так же не додумывает, как люди, видящие за словом "американизм" только некий специфический жизненный стиль, да еще и принижающие его. Опасность, к которой все определеннее скатывается прежняя Европа, состоит, пожалуй, прежде всего в том, что ее мысль - некогда ее величие - отстает от сущностного хода наступающей мировой судьбы, которая сохраняет тем не менее в основных чертах своего сущностного истока европейский отпечаток. Никакая метафизика, будь она идеалистическая, будь она материалистическая, будь она христианская, не способна по своей сути, а не только в уже предпринятых ею попытках напряженного саморазвертывания встать вровень с событиями, т. е.: увидеть, осмысленно и продуманно охватить то, что в полновесном смысле "бытия" теперь есть.
Перед лицом сущностной бездомности человека его будущая судьба видится бытийно-историческому мышлению в том, что он повернется к истине бытия и попытается найти себя в ней. Всякий национализм есть в своей метафизической сути антропологизм и как таковой субъективизм. Национализм не преодолевается простым интернационализмом, а только расширяется и возводится в систему. Национализм настолько же мало доходит и подтягивается таким путем до humanitas, насколько индивидуализм - путем внеисторического коллективизма. Последний есть субъективность человека в ее тотальности. Коллективизм довершает ее абсолютное самоутверждение. Отменить себя субъективность отныне уже не может. Ее невозможно даже достаточным образом осмыслить односторонне опосредующей мыслью. Повсюду человек, вытолкнутый из истины бытия, вращается вокруг самого себя как animal rationale.
Существо человека состоит, однако, в том, что он больше чем просто человек, если представлять последнего как разумное живое существо. "Больше" здесь нельзя понимать суммарно, как если бы традиционная дефиниция человека должна была вообще-то оставаться его базовым определением, только нужно было потом расширить ее добавкой "эк-зистенциальности". Это "больше" значит тут: изначальнее и потому принципиально сушностнее. Но тут обнаруживается загадочное: человек экзистирует в брошенности. Это значит: в качестве эк-зистирующего броска в ответ на вызов бытия человек настолько же больше, чем animal rationale, насколько он, наоборот, меньше по отношению к человеку, понимающему себя из субъективности. Человек не господин сущего. Человек пастух бытия. В этом "меньше" человек ни с чем не расстается, он только приобретает, прикасаясь к истине бытия. Он приобретает необходимую бедность пастуха, чье достоинство покоится на том, что он самим бытием призван к сбережению его истины. Этот призыв приходит как тот бросок, из которого происходит брошенность бытия-вот. Человек в своей бытийно-исторической сути есть сущее, чье бытие, будучи эк-зистенцией, заключается в обитании вблизи бытия. Человек - сосед бытия.
Но, наверное. Вы давно уже хотите мне возразить: разве такая мысль не осмысливает как раз humanitas настоящего homo humanus? He продумывает ли она ту же humanitas в ее решающем значении, в каком ни одна метафизика не могла и никогда не сможет ее продумать? Не есть ли это "гуманизм" в высшем смысле? Конечно. Это гуманизм, мыслящий человечность человека из близости к бытию. Но это вместе и гуманизм, в котором во главу угла поставлен не человек, а историческое существо человека с его истоком в истине бытия. Тогда не стоит ли целиком и полностью на истине бытия с ее историей и эк-эистенция человека? Так оно и есть.
В "Бытии и времени" (с. 38) говорится, что все философское воп-рошание "возвращается к экзистенции". Только экзистенция здесь - не действительность самоутверждающегося ego cogito. Она также и не действительность субъектов, взаимодействующих с другими и таким путем приходящих к самим себе. "Эк-зистенция" в фундаментальном отличии от всякой existentia и existence есть эк-статическое обитание вблизи бытия. Она пастушество, стража, забота о бытии. Поскольку этой мыслью продумывается что-то простое, она так трудно дается представлению, какое традиционно выдает себя за философию. Трудность, однако, состоит тут не в том, чтобы тонуть в особом глубокомыслии и конструировать путаные понятия; она заключается в том шаге назад, который заставит мысль опуститься до испытующего вопрошания и отбросить заученные философские мнения.
Люди часто держатся того мнения, что опыт, предпринятый в "Бытии и времени", якобы зашел в тупик. Оставим это мнение в покое. Дальше "Бытия и времени" мысль, пробно делающая несколько шагов в работе под таким заголовком, еще и сегодня не ушла. Возможно, правда, она тем временем несколько глубже вникла в свое дело. Пока философия, со своей стороны, занята только тем, что постоянно отгораживается от самой возможности быть захваченной собственным делом мысли, т. е. истиной бытия, она надежно стоит вне опасности разбиться однажды о трудность своего дела. Поэтому "философствование" о провале целой пропастью отделено от провала мысли. Если бы такое посчастливилось какому-то человеку, никакой беды бы не произошло. Ему достался бы единственный подарок, какой мысль может получить от Бытия.
Но правда и другое: возвращения к делу мысли не получится, если теперь пойдет в ход болтовня об "истине бытия" и о "бытийной истории". Все зависит единственно от того, чтобы истина бытия нашла себя в слове и чтобы мысль дала ей это слово. Возможно, нашей речи потребуется тогда не столько захлебывающееся многословие, сколько простое молчание. Только кто из нас, нынешних, дерзнет вообразить, что его мыслительным опытам сродни тропы молчания? Было бы еще очень хорошо, если бы нашим удалось хотя бы указать на истину бытия, да и то как на задачу осмысления. Мысль тогда по крайней мере ушла бы от пустых догадок и домыслов и отдалась ставшему теперь таким редким руко-делью письма. Дельные вещи, в которых что-то есть, пусть они и не предназначены для вечности, даже в самое запоздалое время приходят все-таки еще своевременно.
Тупик ли область истины бытия или она тот простор, где свобода хранит свое существо, - пусть каждый об этом судит, сам попытавшись пройти указанным путем или, что еще лучше, лучшим, т. е. проторив путь, соразмерный вопросу. На предпоследней странице "Бытия и времени" (с. 437) стоят фразы: "Спор относительно истолкования бытия (т. е., стало быть, не сущего, а также не бытия человека) не может быть улажен, потому что он еще даже не разгорелся. И в конце концов, его невозможно вызвать по желанию; но разгорающийся спор потребует уже какого-то оснащения. К этому единственно движется настоящее доследование". Сказанное тут остается в силе еще и сегодня, спустя два десятилетия. Останемся же и в грядущие дни на этом пути как паломники в область, соседствующую с бытием. Вопрос, который Вы ставите, поможет прояснению пути.
Вы спрашиваете: Comment redonner un sens au mot "Humanisme"? "Каким способом можно вернуть смысл слову 'гуманизм'?" Ваш вопрос не только предполагает, что Вы хотите сохранить слово "гуманизм", но содержит также и признание, что это слово потеряло свой смысл.
Оно его потеряло из-за осознания того, что существо гуманизма метафизично и что, как мы это понимаем сегодня, метафизика не только не ставит вопрос об истине бытия, но и стоит ему помехой, поскольку упорствует в забвении бытия. Однако как раз мысль, ведущая к этому прозрению в проблематичность существа гуманизма, подтолкнула нас к более изначальному осмыслению человеческого существа. В виду этой более сущностной humanitas старого homo humanus представляется возможным вернуть слову "гуманизм" бытийно-исторический смысл, который древнее, чем самый древний по историографическому счету. Такое возвращение не надо понимать так, будто слово "гуманизм" вообще бессмысленно, что оно пустое колебание воздуха, flatus vocis. Humanum внутри этого слова указывает на humanitas, на существо человека. "Изм" указывает на то, что это существо человека надо брать в сущностном плане. Такой смысл слово "гуманизм" имеет в качестве слова. Вернуть ему смысл - это может означать только одно: определить смысл слова заново. Для этого требуется, во-первых, изначальнее осмыслить существо человека; во-вторых, показать, насколько это существо по-своему событийно. Существо человека покоится в эк-зистенции. К ней в сущностном, г. е. в собственном бытийном плане сводится все, потому что бытие о-существляет человека как экзистирующего, присваивая его себе, чтобы он был стражем истины бытия. "Гуманизм" будет означать тогда, если мы решимся сохранить это слово, только одно: существо человека существенно для истины бытия, однако так, что все сводится как раз не просто к человеку как таковому. У нас на уме в таком случае "гуманизм" странного рода. Из слова получилось понятие, похожее на lucus a non lucendo21 .
Следует ли этот "гуманизм", говорящий против всего прежнего гуманизма, хотя тем не менее и не делающийся рупором негуманности, все еще называть "гуманизмом"? И это лишь для того, чтобы, приобщившись к употреблению модной рубрики, можно было плыть в одном потоке с господствующими течениями, задохнувшимися в метафизическом субъективизме и погрязшими в забвении бытия? Или мысль должна попытаться, открыто противопоставив себя "гуманизму", рискнуть и стать камнем преткновения, чтобы, может быть, эта humanitas извечного homo humanus вместе с ее обоснованием вызвала, наконец, какую-то настороженность? Тогда, возможно, все-таки проснулось бы - если уж сам момент мировой истории к тому не подталкивает - внимание не только к человеку, но к "природе" человека, и не только к природе, но, еще изначальнее, к тому измерению, в которое погружено как в свою среду существо человека, определяемое самим Бытием. Не следует ли скорее пойти на то, чтобы еще в течение некоторого времени терпеть, давая им понемногу перемалывать самих себя, те неизбежные недоразумения, которые до сих пор преследуют мысль, идущую своим путем в стихии бытия и времени? Эти недоразумения - естественное перетолкование прочитанного у автора или просто приписанного ему в то, что люди считают себя уже знающими до всякого чтения. Все эти недоразумения обнаруживают одинаковую структуру и одинаковую почву.
Поскольку что-то говорится против "гуманизма", люди пугаются апологии антигуманного и прославления варварской жестокости. Ведь что может быть "логичнее" вывода, что тому, кто отрицает гуманизм, остается лишь утверждать бесчеловечность?
Поскольку что-то говорится против "логики", люди уверены, что выдвинуто требование отречься от строгости мысли, вместо которой воцаряется произвол инстинктов и страстей, а тем самым истиной провозглашается "иррационализм". Ведь что может быть "логичнее" вывода, что тот, кто говорит против логики, защищает алогизм?
Поскольку что-то говорится против "ценностей", люди приходят в ужас от этой философии, дерзающей пренебречь высшими благами человечества. Ведь что может быть "логичнее" вывода, что мыслитель, отрицающий ценности, должен с необходимостью объявить все никчемным?
Поскольку говорится, что бытие человека есть "бытие-в-мире", люди заключают, что человек тут принижается до чисто посюстороннего существа, вследствие чего философия тонет в позитивизме. Ведь что может быть "логичнее" вывода, что тот, кто утверждает включенность человеческого бытия в мир, признает только посюсторонность, отрицает потустороннее и отрекается от всякой "трансценденции"?
Поскольку цитируются слова Ницше о "смерти Бога", люди объявляют подобный поступок атеизмом. Ведь что может быть "логичнее" чем вывод, что осмысливший "смерть Бога" - безбожник?
Поскольку во всем перечисленном сплошь говорится против того, что человечество признает высоким и священным, эта философия учит безответственному и разрушительному "нигилизму". Ведь что может быть "логичнее" чем вывод, что человек, так огульно отрицающий истинно сущее, становится на сторону не-сущего и тем самым проповедует чистое Ничто в качестве смысла действительности?
Что тут происходит? Люди слышат разговоры о "гуманизме", о "логике", о "ценностях", о "мире", о "Боге". Люди слышат разговоры о какой-то противоположности этому. Люди знают и воспринимают все названное как позитив. А все то, что неким - при восприятии понаслышке не очень точно осмысленным - образом выступает против всего названного, люди сразу принимают за его отрицание, отрицание же - за "негативизм" в смысле деструктивности. Говорится же ведь где-то в "Бытии и времени" определенным образом о "феноменологической деструкции". Люди полагают, полагаясь на пресловутую логику и на "рацио", что все непозитивное негативно, служит тем самым принижению разума и потому заслуживает позорного клейма. Люди так переполнены "логикой", что тотчас перечисляют на счет предосудительной противоположности все, что идет против привычной сонливости мнения. Все, что не остается стоять на стороне общеизвестного и излюбленного позитива, люди сбрасывают в заранее заготовленный ров пустой негативности, которая все отрицает, а потому впадает в Ничто и приходит к полному нигилизму. На этом логическом пути люди топят все в нигилизме, который сами себе изобрели с помощью логики.
Но разве то "против", которое мысль противопоставляет привычным мнениям, обязательно отсылает к голому отрицанию и негативизму? Так получается только тогда - и тогда уж, разумеется, неизбежным и окончательным образом, т. е. без свободы выхода к чему-либо иному,- когда люди заранее выставляют то, что в их мнении ценно, за "позитив" и с его точки зрения выносят абсолютно определенное и вместе негативное решение о всей области предположительных противоположностей своему позитиву. За подобным образом действий скрывается нежелание подвергать рискованному осмыслению этот заранее принятый "позитив" вместе с актом полагания и воинственностью, которая, ему кажется, его спасает. Постоянной апелляцией к логике люди создают видимость, будто они вот-вот примутся мыслить, тогда как они отреклись от мысли.
Что противоположность "гуманизму" ничуть не предполагает апологии бесчеловечности, но открывает другие перспективы, можно было бы кое в чем прояснить.
"Логика" понимает мышление как представление сущего в его бытии, как оно подставляет себя представлению в виде обобщенного понятия. Но как обстоит дело с осмыслением самого по себе бытия, т. е. с мыслью, думающей об истине бытия? Эта мысль впервые достигает изначального существа "логоса", которое у Платона и Аристотеля, основателя "логики", уже затемнено и упущено. Думать наперекор "логике" не значит идти крестовым походом в защиту алогизма, это означает лишь: задуматься о логосе и о его явившемся в раннюю эпоху мысли существе; это означает: позаботиться для начала хотя бы только о подготовке подобного осмысления. Что могут нам сказать все сколь угодно разветвленные системы логики, если они заранее и даже не ведая, что творят, избавляют себя первым делом от задачи хотя бы только поставить вопрос о существе "логоса"? Если отвечать упреком на упрек, чти. конечно, неплодотворна. то с большим основанием можно было бы сказать: иррационализм как отречение от ratio исподволь и безраздельно царит в апологии "логики", воображающей, будто она вправе уклониться от осмысления "логоса" и коренящегося в нем существа ratio.
Мысль, идущая наперекор "ценностям", не утверждает, что все объявляемое "ценностями" - "культура", "искусство", "наука", "человеческое достоинство", "мир" и "Бог" - никчемно. Наоборот: пора понять, наконец, что именно характеристика чего-то как "ценности" лишает так оцененное его достоинства. Это значит: из-за оценки чего-либо как ценности оцениваемое начинает существовать только как предмет человеческой оценки. Но то, чем нечто является в своем бытии, не исчерпывается предметностью, тем более тогда, когда предметность имеет характер ценности. Всякое оценивание, даже когда оценка позитивна, есть субъективация. Она оставляет сущему не быть, а - на правах объекта оценки - всего лишь считаться. В своих странных усилиях доказать во что бы то ни стало объективность ценностей люди не ведают, что творят. Когда "бога" в конце концов объявляют "высшей ценностью", то это принижение божественного существа. Мышление в ценностях здесь и но всем остальном - высшее святотатство, какое только возможно по отношению к бытию. Мыслить против ценностей не значит поэтому выступать с барабанным боем за никчемность и ничтожество сущего, смысл здесь другой: сопротивляясь субъективации сущего до голого объекта, открыть для мысли просвет бытийной истины.
Указание на "бытие-в-мире" как на основополагающую черту в humanitas "человечного человека", homo humanus, не равносильно утверждению, будто человек есть лишь исключительно "мирское" существо в христиански понятом смысле, т. е. отвернувшееся от Бога и совершенно оторвавшееся от "трансценденции". Люди подразумевают под этим словом то, что точнее было бы назвать трансцендентным. Трансцендентное есть сверхчувственное сущее. Оно считается высшим сущим в смысле первой причины всего сущего. В качестве этой первой причины представляют Бога. Но "мир" в рубрике "бытие-в-мире" вовсе не означает земное сущее в отличие от небесного, не сводится он и к "мирскому" в отличие от "духовного". "Мир" означает в этой формуле вообще не сущее и не какую-то область сущего, но открытость бытия. Человек есть и он есть человек, поскольку он эк-зистирует. Он выступает в открытость бытия, какою является само бытие, которое в качестве броска бросило сущего человека в "заботу". Брошенный таким образом человек стоит "в" открытости бытия. "Мир" есть просвет бытия, в который человек вступает своим брошенным существом. "Бытие-в-мире" - название сути эк-зистенции как того высветленного измерения, благодаря которому имеет место "эк-статичность" экзистенции. Осмысленный через эк-зистенцию "мир" есть известным образом как раз "потустороннее" внутри экзистенции и для нее. По ею сторону мира никогда нет никакого заранее готового человека в качестве "субъекта", все равно, понимать ли этот субъект в виде "я" или в виде "мы". Нет никогда человека и как субъекта, который всегда был бы отнесен к объектам так, чтобы его существо заключалось в субъект-объектном отношении. Скорее, человек сначала и заранее в своем существе эк-зистирует, выступает в просвет бытия, чья открытость впервые только и освещает собою то "между", внутри которого "отношение" субъекта к объекту может "существовать".
В положении о том, что существо человека покоится на бытии-в-мире, не содержится также и никакого решения относительного того, является ли человек в теологически-метафизическом смысле исключительно посюсторонним или же потусторонним существом.
Экзистенциальным определением человеческого существа еще ничего поэтому не сказано о "бытии Божием" или о его "небытии", равно как и о возможности или невозможности богов. Поэтому не только опрометчиво, но уже и в самом своем подходе ошибочно заявление, будто истолкование человеческого существа из его отношения к истине бытия есть атеизм. Эта произвольная квалификация, кроме того, говорит еще и о недостаточной внимательности чтения. Людей не тревожит, что уже с 1929 г. в работе "О существе основания" стоит следующее: "Онтологической интерпретацией человеческого бытия как бытия-в-мире не выносится ни позитивного, ни негативного решения относительно возможного бытия при Боге. Однако благодаря прояснению трансценденции впервые добывается достаточное понятие бытия-вот (Dasein), в опоре на которое отныне можно ставить вопрос о том, как в онтологическом смысле обстоит дело с отношением бытия-вот к Богу"22 . Если теперь еще и это замечание люди привычным образом додумают только до половины, то вынесут приговор: вот философия, не высказывающаяся ни за, ни против бытия Божия. Она остается тут индифферентной. Стало быть, религиозный вопрос ей безразличен. А подобный индифферентизм скатывается к нигилизму.
Но учит ли приведенное замечание индифферентизму? Почему же тогда отдельные слова, и не первые попавшиеся, даны в приведенном замечании курсивом? Все-таки только для того, чтобы подчеркнуть, что мысль, исходящая из вопроса об истине бытия, спрашивает изначальное, чем это возможно для метафизики. Лишь из истины Бытия впервые удается осмыслить суть Священного. Лишь исходя из существа Святыни можно помыслить существо божественности. Лишь в свете существа божественности можно помыслить и сказать, что должно называться словом "Бог". Или мы не обязаны сначала точно понимать и уметь слышать все эти слова, чтобы быть в состоянии в качестве людей, т. е. эк-зистирующих существ, иметь опыт отношения Бога к человеку? Как же тогда человек современной истории мира сможет хотя бы просто с должной серьезностью и строгостью задаться вопросом о том, близится ли Бог или ускользает, если этот человек упустил вдуматься прежде всего в то измерение, в котором единственно только и можно задать такой вопрос? А это - измерение Священного, которое даже и как измерение остается закрытым, если не высветилась и своим просветом не приблизилась к человеку открытость Бытия. Возможно, отличительная черта нынешней эпохи мира состоит в закрытости измерения Священного. Возможно, тут ее единственная беда.
Однако указанием на это мысль, ориентирующаяся на истину бытия как на дело мысли, никоим образом не заставляет сделать выбор в пользу теизма. Теистической она так же не может быть, как и атеистической. Но это не от равнодушного безразличия, а от уважения к границам, которые поставлены мысли как таковой, причем поставлены именно тем, что пред-послано ей как дело мысли,- истиной бытия. Беря на себя свою задачу, эта мысль пытается в нынешний момент судьбы мира указать человеку на изначальное измерение его исторического местопребывания. Поскольку мысль дает слово истине бытия, она вверяет себя чему-то более сущностному, чем все ценности и любое сущее. Мысль преодолевает метафизику не тем. что. взобравшись еще выше, перешагивает через нее и "снимает" ее, куда-то "поднимая", а тем, что спускается назад в близь Ближайшего. Такой спуск, особенно там, где человек без оглядки занесся высоко в субъективность, труднее и опаснее, чем подъем. Спуск ведет в нищету эк-зистенции "человечного человека", homo humanus. Эта эк-зистенция покидает сферу "разумною живого существа", homo animalis метафизики. Господство этой сферы - исподволь и далеко действующая причина ослепленности и произвола того, что называют биологизмом, а также и того, что имеет хождение под титулом "прагматизм". Думать об истине бытия значит одновременно думать о humanitas человечного человека, homo humanus. Речь идет о humanitas на службе у истины бытия, но без гуманизма в метафизическом смысле.
Если, однако, humanitas так полновесно входит в поле зрения мысли о бытии, то не следует ли дополнить "онтологию" "этикой"? Не в высшей ли степени тогда уместны Ваши усилия, о которых Вы говорите во фразе: "Ce que je cherche a faire, depuis longtemps deja, c'est preciser le rapport de l'ontologie avec une ethique possible"23 .
Вскоре после выхода "Бытия и времени" один молодой друг спрашивал меня: "Когда Вы напишете этику?" Коль скоро существо человека осмысливается настолько бытийно, а именно единственно из вопроса об истине бытия, причем, однако, человек никоим образом не возводится в средоточие сущего, то неизбежно возникает потребность в общеобязательном нормировании, в правилах, говорящих, как должен исторически жить человек, понятый из его эк-зистенции, выступания в Бытие. Желание иметь этику тем настойчивее понуждает к своему удовлетворению, что потерянность человека, будь то очевидная, будь то утаиваемая, разрастается до неизмеримости. Связыванию человека этическими нормами должна быть вроде бы посвящена вся забота, потому что отданный на произвол массовости человек техники может быть приведен к надежному постоянству только через соразмерное технике сосредоточение и упорядочение всего его планирования и поведения в целом.
Кто вправе не замечать этого бедственного положения? Разве не обязаны мы щадить и упрочивать существующие нравственные нормы, пусть даже они лишь кое-как и до поры до времени удерживают человеческое существо от распада? Разумеется. Но снимает ли эта нужда ответственность с мысли за продумывание того, что во всяком случае остается делом мысли и, в качестве бытия, обеспечением и истиной всего сущего? Смеет ли мысль хотя бы в самом малом уклониться от осмысливания бытия, после того как оно таилось в долгом забвении и вместе с тем в нынешний момент мира дает о себе знать потрясением всего сущего?
Прежде чем пытаться точнее определить отношение между "онтологией" и "этикой", мы должны спросить, что такое сами "онтология" и "этика". Нам придется задуматься, соразмерно ли и близко ли то, что, по-видимому, стоит за обоими этими титулами, задаче мысли, которая в качестве мысли должна прежде всего помыслить истину бытия.
Если явно пошатнулась как "онтология", так и "этика" вместе со всем мышлением, движущимся в колее философских дисциплин, что требует от нашей мысли еще больше дисциплинированности, то как обстоит дело с вопросом об отношениях между двумя вышеназванными дисциплинами?
"Этика" впервые появляется, рядом с "логикой" и "физикой", в шкоте Платона. Эти дисциплины возникают в эпоху, позволившую мысли превратиться в "философию", философии - в epistкmк (науку), а науке - в дело школы и школьного обучения. Проходя через так понятую философию, восходит наука, уходит мысль. Мыслители ранее той эпохи не знают ни какой-то отдельной "логики", ни какой-то отдельной "этики" или "физики". Тем не менее их мысль и не алогична, и не безнравственна. А "фюсис" продумывается ими с такой глубиной и широтой, каких позднейшая "физика" никогда уже не сумела достичь. Трагедии Софокла, если вообще подобное сравнение допустимо, с большей близостью к истокам хранят "этос" в своем поэтическом слове, чем лекции Аристотеля по "этике". Одно изречение Гераклита, состоящее только из трех слов, говорит нечто настолько простое, что из него непосредственно выходит на свет существо этоса.
Изречение Гераклита гласит (фр. 119): кthos anthrфpф daimфn. В общепринятом переводе это значит: "Свой особенный нрав - это для каждого человека его даймон". У такого перевода современный, не греческий ход мысли. Кthos означает местопребывание, жилище. Словом "этос" именуется открытая область, в которой обитает человек. Открытое пространство его местопребывания позволяет явиться тому, что касается человеческого существа и, захватывая его, пребывает в его близости. Местопребывание человека заключает в себе и хранит явление того, чему человек принадлежит в своем существе. Это, по слову Гераклита, его "даймон", Бог. Изречение говорит: человек обитает, поскольку он человек, вблизи Бога. С этим изречением Гераклита согласуется одна история, о которой сообщает Аристотель ("О частях животных" А 5, 645 а 17). Она гласит: "Рассказывают о слове Гераклита, которое он сказал чужеземцам, желавшим встретиться с ним. Придя, они увидели его греющимся у духовки. Они остановились в растерянности, и прежде всего потому, что он их, колеблющихся, еще и подбадривал, веля им войти со словами: 'Здесь ведь тоже присутствуют боги!'"
Рассказ говорит сам за себя, но кое-что в нем стоило бы подчеркнуть.
Толпа чужеземных посетителей, с любопытствующей назойливостью желающих видеть мыслителя, при первом взгляде на его жилище разочарована и растеряна. Она ожидала застать мыслителя в обстоятельствах, несущих на себе в противоположность обыденной незадачливости человеческой жизни черты исключительности, незаурядности и потому волнующей остроты. Толпа надеется благодаря посещению мыслителя набраться известии, которые -- хотя бы на некоторое время - дадут материю для занимательной болтовни. Чужеземцы, желающие его посетить, думают увидеть его, возможно, как раз в тот самый момент, когда он мыслит, погруженный в глубокоумие. Посетители хотят "ощутить и пережить" это не для того, чтобы, скажем, самим заразиться мыслью, а просто для того, чтобы иметь возможность говорить, что они видели и слышали такого-то, о ком люди опять же всего лишь говорят, что он мыслитель.
Вместо этого любопытствующие находят Гераклита у печи. Это совершенно обыденное и неприглядное место. Вообще говоря, здесь пекут хлеб. Но Гераклит занят у очага даже не выпечкой хлеба. Он здесь находится только для того, чтобы согреться. Так в этом и без того уже обыденном месте он выдает всю скудость своей жизни. Вид продрогшего мыслителя являет собой мало интересного. И любопытствующие тоже сразу теряют от этого разочаровывающего вида охоту подходить ближе. Что им тут делать? Обыденное и незаманчивое обстоятельство, что кто-то продрог и стоит у плиты, каждым может сколько мыслителя? Посетители собираются уходить обратно. Гераклит читает на их любопытствующих лицах разочарование-. Он замечает, что для толпы уже одного отсутствия ожидавшейся сенсации достаточно, чтобы заставить только что прибывших сразу же повернуть обратно. Поэтому он заговаривает, чтобы их подбодрить. Он, собственно, приглашает их все-таки войти словами: einai gar kai entautha theous, "боги присутствуют и здесь тоже".
Эти слова показывают обитель ("этос") мыслителя и его поведение в каком-то другом свете. Сразу ли поняли его посетители и поняли ли они его вообще так, чтобы видеть потом все другим в этом другом свете. рассказ не говорит. Но то обстоятельство, что история эта рассказывалась и даже донесена преданием до нас, нынешних, коренится в том, что сообщаемое ею вырастает из атмосферы гераклитовской мысли и характеризует ее. Kai entautha, "здесь тоже", у духовки, в этом обыденном месте, где каждая вещь и каждое обстоятельство, любой поступок и помысел знакомы и примелькались, т. е. обычны, "здесь ведь тоже", в среде обычного, einai theous, - дело обстоит так, что "боги присутствуют".
E^thos anthrwpw daimwn, говорит сам Гераклит: "Местопребывание (обычное) есть человеку открытый простор для присутствия Бога (Чрезвычайного)".
Если же в согласии с основным значением слова e^thos название "этика" должно означать, что она осмысливает местопребывание человека, то мысль, продумывающая истину бытия в смысле изначальной стихии человека как эк-зистирующего существа, есть сама по себе уже этика в ее истоке. Мысль эта вместе с тем есть также и не только этика, потому что она онтология. В самом деле, онтология всегда мыслит лишь сущее (on) в его бытии. Пока, однако, не осмыслена истина бытия, всякая онтология остается лишена, своего фундамента. Поэтому мысль, стремившаяся в "Бытии и времени" вникнуть в истину бытия, назвала себя фундаментальной онтологией. Фундаментальная онтология пытается вернуться к той сущностной основе, из которой вырастает осмысление истины бытия. Уже из-за иной постановки вопросов это осмысление выходит за рамки "онтологии" метафизики (также и кантианской). Но "онтология", будь то трансцендентальная или докритическая. подлежит критике не потому, что продумывает бытие сущего и при этом вгоняет бытие в понятие, а потому, что не продумывает истину бытия и тем самым упускает из виду, что есть более строгое мышление, чем понятийное. Мысль, стремившаяся вникнуть в истину бытия, в скудости первого прорыва дала слово лишь очень мало чему из совершенно другого измерения. Ее язык еще к тому же и фальшивил, потому что ему не удалось, используя существенно необходимую подмогу феноменологического видения, отбросить тем не менее неуместную ориентацию на "науку" и "исследование". Впрочем, для того чтобы сделать этот опыт мысли внятным и вместе понятным внутри существующей философии. вначале и нельзя было говорить иначе как из горизонта существующих понятий, употребляя привычные для него рубрики.
С тех пор я имел повод убедиться, что как раз сами эти рубрики непосредственно и неизбежно вводили в заблуждение. Эти рубрики и приспособленный к ним понятийный язык не переосмысливались читателем из сути дела, которую следовало сначала еще продумать, а наоборот, суть дела представлялась исходя из рубрик, за которыми удерживались расхожие значения.
Мысль, которая спрашивает об истине бытия и притом определяет сущностное местопребывание человека исходя из бытия и сосредоточиваясь на нем, не есть ни этика, ни онтология. Так что вопрос об их взаимоотношении между собой в этой области уже не имеет почвы. Тем не менее Ваш вопрос, продуманный до его более глубоких истоков, имеет смысл и сушностную весомость.
Надлежит, собственно, спросить: если мысль, продумывая истину бытия, определяет существо humanitas как эк-зистенцию из ее принадлежности к бытию, то остается ли эта мысль только лишь теоретическим представлением о бытии и о человеке или же из такого познания можно извлечь также ориентиры для деятельной жизни и дать их ей для руководства?
Ответ гласит: эта мысль не относится ни к теории, ни к практике. Она имеет место прежде их различения. Эта мысль есть - поскольку она есть - память о бытии и сверх того ничто. Принадлежащая бытию, ибо брошенная бытием на сбережение своей истины и требующаяся для нее, она осмысливает бытие. Такая мысль не выдает никакого результата. Она не вызывает воздействий. Она удовлетворяет своему существу постольку, поскольку она есть. Но она есть постольку, поскольку говорит свое дело. Делу мысли отвечает исторически каждый раз только один, соразмерный сути дела сказ . Строгость, с какой он держится дела, намного более обязывающа, чем требования научности, потому что эта строгость свободнее. Ибо она допускает Бытию - быть.
Мысль устраивается в том доме бытия, в качестве которого расположение бытия в его истории располагает существо человека к обитанию в истине бытия. Это обитание есть существо "бытия-в-мире" (см. "Бытие и время", с. 54). Имеющееся там указание на "внутри-бытие" как на "обитание" вовсе не этимологическая игра. Упоминание в докладе 1936 г. гёльдерлиновского "Всезаслуженно, и все ж поэтично / Человек обитает на этой земле" - вовсе не украшательство мысли, спасающейся из науки в поэзию. Разговор о доме бытия - вовсе не перенос образа "дома" на бытие; скорее наоборот, из существа бытия, продуманного так, как требует дело, мы только и сможем однажды осмыслить, что такое "дом" и "обитание".
Однако дом бытия никогда не создается мыслью. Мысль сопровождает историческую экзистенцию, т. е. humanitas подлинного homo humanus, в область восхода Целительного.
Вместе с Целительным в просвете бытия сразу является злое. Его существо состоит не просто в дурном человеческом поведении, но покоится в злобном коварстве ярости. То и другое, целительное и яростное, однако, лишь потому могут корениться в бытии, что бытие само есть поле спора. В нем таится сущностный источник отказа. В чем отказано, то высвечивается как Ничего. К нему может быть обращено наше "нет". "Ничего" происходит никоим образом не из отрицательного слова "нет!". Всякое "нет", не лжеистолковывающее себя как своенравная заносчивость полагающей мощи субъективности, но остающееся тем "нет", каким эк-зистенция допускает бытию быть. отвечает на вызов высвечивающегося отказа. Всякое Нет есть лишь Да тому "ничего". Каждое Да покоится на признании. Признание позволяет тому, на что оно идет, прийти к себе. Люди думают, будто "ничего" нигде не обнаруживается в самом сущем. Это верно, пока люди отыскивают "ничего" как нечто сущее, как некое присущее сущему свойство. Но, ведя такие поиски, люди ищут не Ничего. Бытие - тоже не какое-то свойство, которое можно было бы констатировать у сущего. Тем не менее бытие более сущее, чем любое сущее. Ни-что пребывает в самом бытии, поэтому мы никогда не можем опознать его как сущее в сущем. Указание на эту невозможность совершенно никак не доказывает происхождение отказа из нашего "нет". Это доказательство, похоже, держится только если сущее противопоставляют как объективное субъективному. Люди заключают тогда от противного, что всякое Ничто, раз оно никогда не обнаруживает себя как нечто объективное, неизбежно должно создаваться актом субъекта. Но высказываемым ли "нет" полагается Ничто как нечто всего лишь помысленное или, наоборот, бытийным Ни-что вызывается к жизни наше вторичное "нет", которое мы должны сказать, чтобы позволить определенному сущему быть,- этого, конечно, никогда не решить путем субъективной рефлексии над мышлением, уже учредившим себя в качестве субъективности. В такой рефлексии измерение для требуемой делом постановки вопроса вообще еще не достигнуто. Остается спросить, не выступает ли уже всякое "да" и "нет" в истину бытия там, где мысль послушно принадлежит эк-зистенции. Если это так, то "да" и "нет" сами по себе уже по-слушны бытию. Как его послушники они никогда не в состоянии делать продуктом своего полагания то, чему обязаны послушанием.
Ни-что коренится в самом бытии и никоим образом не в бытии человека, если последнее мыслится как субъективность, опирающаяся на ego cogito. Бытие-вот (Dasein) нетствует никак не потому, что человек как субъект производит отрицание в смысле отвержения; нет, человеческое бытие-вот отказывает, поскольку как существо, в которое человек эк-зистирует, само принадлежит к существу бытия. Бытие есть Ни-что - как бытие. Потому в абсолютном идеализме Гегеля и Шеллинга ничто как отрицательность отрицания обнаруживается в самом существе бытия. Последнее, однако, мыслится там в образе абсолютной действительности как безусловная воля, которая волит сама себя, а именно в качестве воли к знанию и к любви. В этой воле таится - пока - бытие как воля к власти. Почему, однако, негативность абсолютной субъективности "диалектична" и почему из-за этой диалектики Ни-что хотя и обнаруживается, но одновременно затемняется в своем существе, разбирать здесь не место.
Нетствующее в бытии есть существо того, что я называю ничто. Потому, что мысль мыслит бытие, она мыслит ни-что.
Лишь бытие дает Целительному восхождение в милости, и зловещий напор - ярости.
Лишь поскольку человек, эк-зистируя в истине бытия, послушен ему, только и могут от самого Бытия прийти знамения тех предназначений, которые должны стать законом и правилом для людей. Предназначить по-гречески - nemein. Nomoz не просто закон, но в более изначальной глубине предназначение, таящееся в миссии бытия. Только это предназначение способно привязать человека к бытию. Только такая связь способна поддерживать и обязывать. Иначе всякий закон остается просто поделкой человеческого разума. Существеннее всякого устанавливания правил, чтобы человек нашелся в истине бытия как своем местопребывании. Лишь пребыванием в этой местности дается опыт надежной уместности поведения. Уместность всякому поведению дарит истина бытия. Наш язык называет надежное место пребывания "кровом". Бытие есть кров, который укрывает человека, его экзистирующее существо, в своей истине, делая домом экзистенции язык. Оттого язык есть вместе дом бытия и жилище человеческого существа. Только потому, что язык жилище человеческого существа, исторические коллективы и люди могут оказываться в своем языке не у себя дома, так что он становится им прикрытием для их махинаций.
Так в каком же отношении к теоретическому и практическому поведению стоит бытийная мысль? Она переходит за всякое теоретическое рассмотрение, потому что заботится о свете, в котором только и может иметь место и развертываться теоретическое видение. Эта мысль внимает просвету бытия, вкладывая свой рас-сказ о бытии в язык как жилище экзистенции. Таким образом, мысль есть действие. Но действие, которое одновременно переходит за всякую практику. Мысль прорывается сквозь действие и производство не благодаря величию каких-то своих результатов и не благодаря последствиям какого-то своего влияния, а благодаря малости своего без-результатного осуществления.
В самом деле, мысль лишь дает в своей речи слово невыговоренному смыслу бытия.
Употребленный здесь оборот "дает слово" надо взять теперь совершенно буквально. Бытие, высветляясь, просит слова. Оно всегда говорит за себя. Давая о себе знать, оно в свою очередь позволяет сказать-ся экзистирующей мысли, дающей ему слово. Слово тем самым выступает в просвет бытия.' Только так язык впервые начинает быть своим таинственным и, однако, всегда нами правящим способом. Поскольку тем самым в полноте возвращенный своему существу язык историчен, бытие сберегается в памяти. Эк-зистенция мысляще обитает в доме бытия. И все это происходит так, как если бы из мыслящего слова ничего не выходило.
Только что, впрочем, перед нами прошел пример этого неприметного делания мысли. А именно, просто осмысливая подсказанный речи оборот "дать слово", только это и ничего больше, храня помысленное как впредь всегда требующее осмысления под призором языка, мы дали слово чему-то существенному в самом бытии.
Отчуждающее в этом мышлении бытия - его простота. Именно это не подпускает нас к нему. Ведь мы ищем мысли, под названием "философия" обладающей своим всемирно-историческим престижем, в виде чего-то сверхобычного, доступного только посвященным. Одновременно мы представляем себе мысль по образцу научного познания с его исследовательским производством. Мы мерим действие меркой впечатляющих и результативных практических достижений. Но действие мысли и не теоретично, и не практично; не есть оно и сочетание двух этих способов поведения.
Простотой своего существа мышление бытия делает себя для нас незаметным. Когда мы, однако, сдруживаемся с непривычностью простоты, то нас начинает теснить другая тревога. Появляется подозрение, что это мышление подвластно произволу; ведь оно не может придерживаться сущего. Где тогда мысль возьмет себе критерии? Каков закон ее действия?
Здесь заставляет услышать себя третий вопрос Вашего письма:
Comment sauver Felement d'aventure que comporte toute recherche sans faire de la philosophic une simple aventuriere?25 Лишь походя упомянем здесь поэзию. Она стоит перед тем же вопросом и таким же образом, что и мысль. Но по-прежнему верно мало пока еще продуманное слово Аристотеля в его "Поэтике" о том, что поэзия истиннее, чем сведения о сущем.
Однако мысль - это une aventure26 не только в смысле искания и вопрошающего проникновения в области, не освоенные мышлением. Мысль в своем существе как мышление бытия захвачена этим последним. Мысль несет себя бытию как захватывающему (1'avenant). Мысль как таковая привязана к этому наступлению бытия, к бытию в качестве наступающего. Бытие заранее уже пред-послало себя мысли. Бытие есть как судьба мысли. Судьба, однако, в себе исторична. События ее истории берут слово в речи мыслителей.
Каждый раз давать слово этому пребывающему и в своем пребывании ожидающему человека наступлению бытия есть единственное дело мысли. Поэтому существенные мыслители всегда говорят то же .самое. Что, однако, не значит: говорят одинаково. Конечно, они говорят это только тому, кто допускает себя задуматься вслед за ними. Поскольку мысль, храня историческую память, внимательна к судьбе бытия, она заранее обязала себя той уместностью, которая отвечает судьбе. Скрыться бегством в одинаковость безопасно. Отважиться на спор, чтобы сказать то же самое, в этом вся опасность. Грозят перетолкование и прямая вражда27 .
Первый закон мысли есть уместность речи о бытии как о событии истины, не правила логики, которые только и могут стать правилами, когда идут от закона бытия. Внимание к уместности мыслящей речи, однако, включает в себя не только то, чтобы мы каждый раз обдумывали, что сказать о бытии и как это сказать. Так же существенно подумать, следует ли сказать продумываемое, в какой мере сказать. в какой момент бытийной истории, в каком диалоге с ней и по какому требованию. Те три вещи, которые упоминались в предшествующем письме, в своей взаимосвязи обусловлены законом уместности бытийно-исторической мысли: строгость осмысления, тщательность речи, скупость слова.
Пришло время, чтобы люди отучились переоценивать философию и оттого перегружать ее требованиями. Что нужно в нынешней мировой нужде: меньше философии, больше внимания к мысли: меньше литературы, больше соблюдения буквы.
Будущая мысль уже не философия, потому что она мыслит ближе к истокам, чем метафизика, чье имя означает то же самое. Будущая мысль вместе с тем не сможет уже, как требовал Гегель, отбросить название "любви к мудрости" и стать самой мудростью в образе абсолютного знания. Мысль нисходит к нищете своего предваряющего существа. Мысль собирает язык в простое оказывание. Язык есть язык бытия, как облака - облака в небе. Мысль прокладывает своим сказом неприметные борозды в языке. Они еще неприметнее, чем борозды, которые медленным шагом проводит по полю крестьянин.




Примечания
Это просмотренный для публикации и в некоторых местах расширенный текст письма французскому философу Жану Бофре, который сразу после выхода брошюры Ж.-Л. Сартра "Экзистенциализм это гуманизм" (Sartre J.-P. L'existentialisme est un humanisme. P., 1946) спрашивал Хайдеггера о перспективах обновления смысла этого стершегося понятия. Первая публикация - Heidegger М. Platons Lehre von der Wahrheit. Mit einem Brief fiber den Humanismus. Bern. 1947, S. 53 - 119.
1 Бытие таково, что воздействовать на него или распорядиться им невозможно. Человеческое действие идет от полноты или, наоборот, от пустоты бытия, но направлено всегда только на сущее.
2 "Захваченность Бытием для Бытия" (франц.).
3 "Мысль есть захваченность бытия" (франц.)
4 "Вовлеченность в действие" (франц.)
5 У Платона есть места ("Соперники" 137 ab), где философия противополагается практическому искусству, техне. Это противопоставление показывает, однако, какому контексту принадлежит платоновское понимание философии. С другой стороны, подлинная философия у Платона опять же техне особого рода, занятие чистой истиной, приносящее мало практической пользы (Филеб 58 с). У Аристотеля философия тоже техне (Метафизика XII, 8, 1074 b 11; Этика Никомахова I 1, 1094 а 7; 18; Политика III 12, 1282 b 14) и мышление рассматривается в контексте пойэсис, художественно-технического изготовления, и праксис, действий и поступков (Метафизика VII 7, 1032 b 15 слл.; Этика Евдемова II 11, 1227 b 30).
6 "Каким образом можно возвратить какой-то смысл слову 'гуманизм'?" (франц.)
7 Vermogen, возможность, способность (нем.). Ср. имя первого начала у позднего Николая Кузанского - posse, могу (Николай Кузанский. О вершине созерцания // Николай Кузанскш. Сочинения, Т. 2. М.: Мысль, 1980, с. 419 слл.).
8 В "Бытии и времени", § 39 "забота" - исходная составляющая человеческого бытия-в-мире.
9 См. с. 16-41.
10 Ср. метафизический вопрос о ничто, развертываемый в "Что такое метафизика?" (с. 16). Привязка к метафизике необходима "бытийно-исторической мысли", преодолевающей метафизику, чтобы "сделать себя -понятной" (см. с. 177).
11 Ничто подобно бытию, поскольку в обоих нет сущего. Одинаковое лицо ничто и бытия делает это последнее "онтологически отличным" от сущего. Но бытие не ничто в смысле nihil nepativum отрицательного пустого ничто, а онтологическая разница между бытием и сущим не ограничивается понятийным разграничением (Heidegger М. Vom Wesen des Grundes // Heidegger М. Gesamtausgabe. Bd. 9. Wegmarken. Frankfurt a. М.: Klostermann, 1976, S. 123). "Бытие - не сущее - 'имеет-ся' лишь поскольку есть истина. А она есть лишь постольку и до тех пор, пока есть присутствие (Dasein). Бытие и истина равноизначальны. Это значит: бытие 'есть', хотя его тем не менее следует отличать от всего сущего" ("Бытие и время" § 44).
12 О том, что сцена, на которой субъект ведет свою охоту за объектами, устроена не субъектом, см. "Вопрос о технике", с. 228.
13 Аристотель, Метафизика IX 10, 1051 b 17-1052 а 11: первое простейшее (несоставное) бытие не подлежит рациональному анализу, к нему можно только "прикоснуться" и "сказать" его (thigein kai phanai), но о нем ничего нельзя высказать; кто не "прикоснулся", тот его не знает.
14 Теория есть рас-смотрение, последующе-устанавливающая обработка действительности (см. "Наука и осмысление", с. 244).
15 "Мы, строго говоря, находимся в измерении, где имеют место только человеческие существа" (франц.).
16 "Мы, строго говоря, находимся в измерении, где имеет место прежде всего Бытие" (франц.).
17 "'Исторические даты' - это всего лишь пристегнутые помочи, на которые человеческий расчет нанизывает происшествия. Происшествия громоздятся всегда только на переднем плане истории, единственно доступном для разузнавания (historein). 'Историография', однако, никогда не есть собственно история. История редка. История есть только там, где выносится изначальное решение о существе истины" (Heidegger М. "Wie wenn am Feiertage..." /'/ Heidegger М. Gesamtausgabe. Bd. 4. Eriauterungen zu Holderiins Dichtung. Frankfurt a. М., 1981, S. 76. Маргиналия к этому месту: "О Самом Бытии").
18 "Оно" можно отнести и к событию, и к бытию.
19 "Непреходящим готовится то историческое место, где человечество немцев должно сперва научиться узнавать свой дом, чтобы, когда настанет пора, оно смогло пребывать в пребывании уравновешенной судьбы" (Heidegger М. "Andenken" //' Heidegger М. Gesamtausgabe. Bd. 4, S. 150).
20 См. Аристотель, Этика Никомахова VI 3, 1139 b 15-17: "будем считать, что наша душа истинствует в своем утверждении или отрицании, полагаясь на пять вещей: это - искусство (техне), наука, разумение, мудрость, ум".
21 Слово lucus "роща" якобы происходит от luceo "светиться", см. Сервий, Комментарий к "Энеиде" I 445: "Считают, что так говорится по антифрасису (стилистический прием, употребление слова в противоположном смысле.- В. Б.), потому что роща вовсе не светится".
22 Вот абзац, к которому относится процитированное Хайдеггером примечание: "Сущее, скажем, природа в самом широком смысле, никоим образом не могло бы открыться, если бы не нашло случая войти в мир... И лишь когда совершается эта пра-история, трансценденция, т. е. когда в среду сущего вторгается определенное сущее, имеющее характер бытия-в-мире, лишь тогда имеется возможность откровения сущего (в том числе Бога.- В. Б.)" (Heidegger М. Vom Wesen des Grundes... S. 55).
23 "Что я пытаюсь сделать уже в течение долгого времени, так это уточнить отношение онтологии к возможной этике" (франц.)
24 См. "Слово", с. 312.
25 "Как спасти элемент приключенчества, присущий всякому философскому исследованию, не превращая философию в простую авантюристку?" (франц.).
26 "Приключение, предприятие, авантюра". Хайдеггер слышит в этом французском слове родство с l'avenant, "наступающее, захватывающее".
27 В первых изданиях (1947, 1954) окончание этого абзаца было другим: "Поскольку мысль, памятливая к событиям, внимает судьбе бытия, она уже связала себя уместностью, отвечающей судьбе. И все же авантюрное, а именно как постоянная опасность мысли, остается. Как прикажете, чтобы простейшее - конечно, не в себе, но для человека не оказывалось опаснейшим? Будем все-таки всегда помнить слово Гёльдерлина о языке в его фрагменте 'В хижинах обитает человек...'. Поэт называет его 'опаснейшим из даров'".
28 Как двумя абзацами выше (примеч. 27), цитата (скрытая) из Гёльдерлина (гимн "Патмос"): "Отец же любит,- над всеми властвующий, - превыше всего. чтобы соблюдалась прочная буква".

Источник:
Мартин Хайдеггер
"Бытие и время".
Москва, издательство "Республика", 1993
Хайдеггер М. "Что значит мыслить?"
М. Хайдеггер
Что значит мыслить?
Перевод А. С. Солодовникова
Мы попадаем в то, что называется мышлением, когда мыслим сами. Чтобы нам это удалось, мы должны быть готовы учиться мыслить.
Как только мы принимаемся за это учение, мы сразу понимаем, что мыслить мы не можем. Но все же человек считается, и по праву, таким существом, которое может мыслить. Ибо человек- это существо разумное. Но разум, ratio, развертывается в мышлении. Будучи существом разумным, человек должен уметь мыслить, раз уж он хочет этого. Однако человек хочет мыслить, но не может. Пожалуй, человек своим хотением мыслить хочет слишком много, и поэтому может слишком мало.
Человек может мыслить, поскольку он имеет возможность для этого. Но одна лишь эта возможность еще не гарантирует нам, что мы можем мыслить. Потому что мочь что-то - значит допустить это что-то в его сущность и неотступно охранять открытым этот доступ. Однако мы можем всегда лишь то, что нам желанно, то, к чему мы так расположены, что его допускаем. На самом деле нам желанно лишь то, чему мы сами желанны, желанны в нашей сущности. При этом это что-то склоняется к нашей сущности и таким образом затребывает ее. Эта склонность - обращение. Оно зовет нашу сущность, вызывает нас в нашу сущность и таким образом держит нас в ней. Держать означает собственно охранять. Но то, что держит нас в нашей сущности, держит нас лишь пока мы, с нашей стороны, сами удерживаем держащее нас. А мы удерживаем его, пока мы не выпускаем его из памяти. Память - это собрание мыслей. Мыслей о чем? О том, что держит нас в нашей сущности постольку, поскольку мы его мыслим. В какой мере мы должны мыслить держащее нас? А в той, в какой оно испокон века является тем, что должно осмысляться. Когда мы осмысляем его, мы одариваем его воспоминанием. Мы отдаем ему воспоминание, потому что оно желанно нам как зов нашей сущности.
Мы можем мыслить только тогда, когда мы желаем того, что должно в себе осмысляться.
Чтобы нам попасть в это мышление, мы, со своей стороны, должны учиться мыслить. Что значит учиться? Человек учится, когда он приводит свой образ действия в соответствие с тем, что обращено к нему в данный момент в своей сущности. Мыслить же мы учимся, когда мы подчиняем свое внимание тому, что нам дается для осмысления.
Наш язык называет то, что принадлежит к сущности друга и из нее происходит, дружеским. Соответственно, мы будем называть то, что в себе должно осмысляться, требующим осмысления. Все, требующее осмысления, дает нам мыслить. Но оно только потому и дарует нам этот дар, что искони является тем самым, что должно осмысляться. Поэтому отныне мы будем называть то, что дает нам мыслить постоянно, ибо раз и навсегда, то, что дает нам мыслить, прежде всего остального и таким образом навечно, более всего требующим осмысления.
Что же более всего требует осмысления? В чем проявляется оно в наше требующее осмысления время?
Требующее осмысления проявляет себя в том, что мы еще не мыслим. Все еще не мыслим, хотя состояние мира все настоятельнее требует осмысления. Правда, кажется, ход событий способствует скорее тому, чтобы человек действовал, вместо того, чтобы произносить речи на конференциях и конгрессах, и вращаться в одних лишь представлениях о том, что должно быть и как нужно это сделать. Следовательно, не хватает действия, а ни в коем случае не мышления.
И все же, возможно, что человек до сих пор веками слишком много действовал и слишком мало мыслил.
Но как же можно сегодня говорить, что мы еще не мыслим, сегодня, когда к философии наблюдается живой интерес везде, который становится все более деятельным, так что каждый хочет знать, как там обстоят дела с философией.
Философы - это мыслители. Они называются так, потому что мышление происходит главным образом в философии. Никто не будет отрицать сегодняшнего интереса к философии. Но осталось ли сегодня еще хоть что-нибудь, чем бы не интересовался человек в том смысле, в котором понимается сегодняшним человеком слово "интересоваться"?
Inter-esse значит: быть среди вещей, между вещей, находиться в центре вещи и стойка стоять при ней. Однако сегодняшний интерес ценит одно лишь интересное. А оно таково, что может уже в следующий момент стать безразличным и смениться чем-то другим, что нас столь же мало касается. Сегодня нередко люди считают, что, находя какую-то вещь интересной, они удостаивают ее своим вниманием. На самом же деле такое отношение принижает интересное до уровня безразличного и вскоре отбрасывает как скучное.
Интерес, проявляемый к философии никоим образом не свидетельствует о готовности мыслить. И то, что мы годами упорно занимаемся сочинениями великих мыслителей, еще не гарантирует того, что мы мыслим или хотя бы готовы учиться мыслить. Занятие философией может даже создать нам стойкую иллюзию того, что мы мыслим, раз мы "философствуем".
Все же утверждение, что мы еще не мыслим, кажется дерзким. Однако оно звучит иначе. Оно говорит: более всего требующее осмысления проявляется в наше требующее осмысления время в том, что мы все еще не мыслим. В этом утверждении указывается, что более всего требующее осмысления проявляет себя. Это утверждение ни в коем случае не договаривается до того, что видит повсюду лишь господство бездумности. Утверждение, что мы еще не мыслим, не хочет и заклеймить какое-то упущение. Требующее осмысления - это то, что дает мыслить. Оно зовет нас, чтобы мы к нему повернулись, а именно - мысля. Требующее осмысления ни в коем случае не создается нами. Оно ни в коем случае не основано на том, что мы его представляем. Требующее осмысления дает - оно дает нам мыслить. Оно дает нам то, что имеет в себе. Оно имеет то, что есть оно само. То, что более всего из себя самого дает нам мыслить, более всего требующее осмысления, должно проявлять себя в том, что мы все еще не мыслим. Что же теперь говорит нам это? Оно говорит: мы еще не попали намеренно в сферу того, что исконно может мыслиться прежде всего остального и для всего остального. Почему же мы туда еще не попали? Быть может, потому, что мы, люди, еще недостаточно повернулись к тому, что по-прежнему требует осмысления? Тогда то, что мы еще не мыслим, было бы только упущением со стороны людей. Тогда нужно было бы устранить этот недостаток применением к человеку надлежащих мер.
То, что мы все еще не мыслим, никоим образом не обусловлено лишь тем, что человек недостаточно повернулся к тому, что может мыслиться от него самого. То, что мы все еще не мыслим, скорее идет от того, что то, что должно осмысляться, само отвернулось от человека, более того, уже давно отвернувшись, сохраняет это положение.
Но мы немедленно захотим узнать, когда же и как произошло отворачивание, которое имеется здесь в виду? Прежде всего мы жаждем узнать, как же мы вообще можем знать о таком происшествии. Вопросы такого рода слишком опрометчивы - ведь мы говорим о более всего требующем осмысления: то, что, собственно, нам дано для того, чтобы мы его осмыслили, отвернулось от человека не в какой-то момент времени, допускающий историческую датировку, но уже с самого начала то, что требует осмысления, отворотившись, поддерживает такое состояние. Однако отворачивание происходит лишь там, где уже случилось поворачивание. Если то, что более всего требует осмысления, и продолжает отворачиваться, то это происходит уже внутри его поворота и возможно только внутри поворота, т. е. так, что оно уже дало нам мыс лить. То, что требует осмысления, хотя и отворачиваясь, но все-таки уже обратилось к сущности человека. Поэтому чело век нашей истории уже всегда мыслил сущностно. Он даже мыслил глубочайшее. То, что требует осмысления, остается вверено этому мышлению, хотя и особым образом. А именно: до сих пор мышление вовсе не осмыслило, что то, что должно мыслиться, при этом все же удаляется и как оно удаляется.
Но все же о чем идет речь? Разве не будет произносимое лишь цепочкой необоснованных утверждений? Где доказательства? Имеют ли выдвигаемые положения хоть какое-нибудь отношение к науке? Было бы хорошо, если бы мы как можно дольше продержались в такой оборонительной позиции по отношению к тому, что говорится. Лишь так мы сохраним необходимое для разбега расстояние, с которого кому-нибудь из нас удастся совершить прыжок в мышление того, что более всего требует осмысления.
Потому что верно следующее: все сказанное ранее и все последующее обсуждение не имеют ничего общего с наукой, если, конечно, оно посмеет стать мышлением. Это положение дел основывается на том, что наука не мыслит. Она не мыслит, ибо ее способ действия и ее средства никогда не дадут ей мыслить - мыслить так, как мыслят мыслители. То, что наука не может мыслить, - это не ее недостаток, а ее преимущество. Лишь это одно дает ей возможность исследовательски войти в теперешнюю предметную сферу и поселиться в ней. Наука не мыслит. Для обычных представлений это утверждение неприлично. Оставим этому утверждению его неприличный характер, хотя сразу добавим, что наука, как и все действия человека, зависима от мышления. Отношение науки к мышлению лишь тогда истинно и плодотворно, когда становится видна пропасть, существующая между наукой и мышлением, притом такая пропасть, через которую невозможен мост. От науки в мышление нет мостов, возможен лишь прыжок. А он принесет нас не только на другую сторону, но и в совершенно другую местность. То, что с ней откроется, нельзя доказать, если доказать - это произвести вывод о некотором положении дел из подходящих посылок. Тот, кто хочет то, что явно, поскольку оно само является, одновременно прячась, кто хочет это еще и доказать и иметь доказанным, тот судит отнюдь не по высшим и строгим меркам знания. Тот меряет все лишь одной меркой и притом неподходящей. Ибо и мы будем соответствовать тому, что обнаруживает себя лишь в том, что оно является в самосокрытии; мы-то можем соответствовать ему одним-единственным способом: указать на него и при этом приказать самим себе дать явиться тому, что показывает себя, в свойственной ему несокрытости. Это простое показывание и есть главная черта мышления, путь к тому, что искони и навсегда дает людям мыслить. Доказать, т. е. вывести из подходящих предпосылок, можно все. Но лишь немногое позволяет, и притом очень редко, показать на себя таким указанием, которое освободило бы ему дорогу.
Более всего требующее осмысления проявляет себя в наше требующее осмысления время в том, что мы все еще не мыслим. Мы все еще не мыслим, потому что то, что требует осмысления, отвернулось от человека, а отнюдь не потому, что человек недостаточно повернулся к тому, что требует осмысления. То, что требует осмысления, отворачивается от человека. Оно уклоняется от него, скрываясь. Но скрывающееся уже постоянно пребывает перед нами. То, что удаляется, так себя скрывая, не исчезает. Но все же, как мы можем знать хоть что-то о том, что так ускользает? Как же так получилось, что мы хотя бы можем назвать его? То, что удаляется, отказывает в приходе. Да только самоудаление это - не ничто. Удаление - это здесь проявляющееся утаивание, и, как таковое, событие. То, что удаляется, обращается к человеку более сущностно, и, взыскуя, затребывает его глубже, чем любое сущее, которое его касается и к которому он отнесен. Эта отнесенность к действительному охотно принимается за то, что составляет действительность действительного. Но эта отнесенность к действительному как раз и может закрыть человеку путь к тому, что обращается к нему, обращается неким таинственным образом, так, что это обращение отвращается от человека, уклоняясь. Поэтому этот уход, самоудаление того, что должно осмысляться, быть может, в настоящее время современнее как событие, чем все актуальное.
Правда то, что избегает нас описанным способом, уходит от нас. Но оно как раз увлекает и нас за собой и по-своему притягивает нас, пленяя. То, что уклоняется, кажется совершенно отсутствующим. Но эта видимость вводит в заблуждение. То, что удаляется, прибывает, а именно таким образом, что оно притягивает нас, пленяя, замечаем ли мы это сразу или вообще не замечаем. То, что нас притягивает, уже исполнило приход. Когда мы попадаем в тяготение ухода, мы оказываемся в тяге к тому, что нас притягивает, уклоняясь при этом.
Но раз мы втянуты в тяг к... тянущему нас, то и сущность наша уже отчеканена, а именно: через это "в тяге к...". Отчеканенные так, сами мы указываем на самоудаляющееся. И вообще мы только тогда есть мы, мы сами, такие, какие мы есть, когда мы указываем в это самоудаление. Это указывание - наша сущность. Мы есть, тем что мы указываем в уход. Как указывающий туда, человек есть указатель. И притом дело обстоит не так, что человек есть прежде всего человек, а потом, помимо этого, еще случайно и указатель, но втянутый в самоудаление, в тяге в него, и таким образом указывая в уход, впервые и становится человек человеком. Его сущность основывается в том, чтобы быть таким указателем.
То, что само по себе, по своему глубочайшему составу, является чем-то указывающим, мы называем знаком. Втянутый в тяг самоудаления, человек есть знак.
Однако этот знак указывает на то, что уклоняется, поэтому этот указатель не может непосредственно обозначить то, что отсюда удаляется. Так знак остается без толкования.
В наброске к одному гимну Гельдерлин говорит:
"Знак бессмысленный мы,
Мы не чувствуем боли и почти
Потеряли язык на чужбине".
Наброски к этому гимну носят такие названия, как: "Змея", "Нимфа", "Знак", а также "Мнемозина". Мы можем перевести это греческое слово на немецкий язык как "память". В немецком языке слово "память" среднего рода. В немецком языке слова "die Erkenntnis" (сознание), "die Befugnis" (право) - женского рода, а слова "das Begrabnis" (могила) и das Geschehnis" (происшествие) - среднего. У Канта слово "Erkenntnis" (познание, сознание), то женского рода, ("die Erkenntnis "), то среднего рода ("das Erkenntnis "). Мы, следовательно, можем без особого насилия перевести в соответствии с греческим женским родом как "die Geda chtnis" (память-с артиклем женского рода).
Это греческое слово - имя одной из титанид. Она дочь неба и земли. Мнемозина как невеста Зевса в девять ночей стала матерью муз. Драма и танец, пение и поэзия вышли из чрева Мнемозины. памяти. Очевидно, это слово называет нечто иное, чем просто психологически понимаемую способность удерживать прошедшее в представлении. Память мыслит о помысленном. Но имя матери муз означает не любое мышление о чем угодно, что можно помыслить. Память здесь - это собрание мыслей о том. что помысленно уже заранее ибо оно может мыслиться постоянно и прежде всего остального. Память - это собрание воспоминаний о том что должно осмысляться прежде всего другого. Это собрание прячет в себе и укрывает у себя то. что всегда следует мыслить в первую очередь, все. что существует и обращается к нам. зовет нас как существующее или побывшее. Память, собранное воспоминание о том. что требует осмысления, - это источник поэзии. Соответственно этому, и сущность поэзии имеет основание в мышлении. Об этом говорит нам миф, т. е. сказание Его оказывание называет самое старое, самое раннее не только в смысле отсчета времени, но и потому, что оно по самой своей сущности было, есть и будет более всего достойным мышления. Конечно, пока мы представляем мышление со слов логики, пока мы всерьез не поймем, что сама логика уже основывается на определенном виде мышления, до тех пор нам не удастся увидеть, каким же образом поэзия основывается в воспоминании.
Все сказанное в поэзии, берет начало из вспомянутого воспоминания. Под заголовком "Мнемозина" Гельдерлин говорит:
"Знак бессмысленный мы..."
Кто - мы? Мы, сегодняшние люди, люди сегодня, которое длится уж с давних пор (и еще долго продлится), с таких давних пор. что история уже не может указать границу начало. В том же гимне "Мнемозина" говорится "Доено длится время" - а именно то время, когда мы - знак бессмысленный. Разве недостаточно дает помыслить то, что мы знак и при этом бессмысленный? Возможно, эти последующие слова Гельдерлина относятся к тому же, в чем показывает нам себя более всего требующее осмысления, к тому, что мы все еще не мыслим. Тогда то, что мы еще не мыслим, основано на том что мы - знак бессмысленный и не чувствуем боли, или, быть может, мы - знак бессмысленный и не чувствуем боли, поскольку мы еще не мыслим? Если верно последнее, то мышление оказалось бы тем, через что первоначально смертным была бы дарована боль и через мышление получил бы смысл знак, которым они являются. Это мышление впервые ввело бы нас в диалог с поэзией и поэтами, чьи изречения, как ничто иное, ждут отклика в мышлении. Но если мы и отважились ввести слово поэзии Гельдерлина в сферу мышления, то нам все же следует остеречься того, чтобы необдуманно приравнивать то, что сказано в поэзии Гельдерлина, и то, что мы собирались помыслить. Сказанное поэтом и сказанное мыслителем никогда не одно и то же. Но и то, и другое могут говорить различными способами одно. Это удается, правда, лишь тогда, когда пропасть между поэзией и мышлением зияет ясно и определенно. Это происходит, когда поэзия высока, а мышление глубоко. Что об этом знал Гельдерлин, мы можем заключить из двух его строф, озаглавленных
"Сократ и Алкивиад"
"Почему преклоняешься ты, о блаженный Сократ,
Перед юношей этим? Неужели на свете благороднее нету его?
Почему же с любовью, как на бога,
На него ты взираешь?"
Ответ дает вторая строфа:
"Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое,
Высокую юность поймешь лишь тогда, когда свет поглядишь.
И часто к исходу склоняется мудрый к прекрасному."
К нам имеет отношение строка:
"Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое". Но мы слишком легко можем пропустить в этой строчке по-настоящему сказывающие и потому главные слова. Сказывающие слова - это глаголы. Мы сможем их услышать, если сделаем на них ударение иным, не обычным для слуха способом:
"Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое".
Непосредственная близость глаголов "мыслит" и "любит" образует середину строки. Следовательно, любовь основана на том, что мы помыслили глубочайшее. Такая помысленность происходит, вероятно, из той памяти, на мышлении которой основывается даже поэзия, а вместе с ней и все искусства. Однако, что же значит мыслить? Что значит, например, плавать, мы узнаем не из руководства по плаванию. Что значит плавать, нам скажет прыжок в реку. Только так мы впервые и узнаем стихию, в которой должно происходить плавание. Но какова же та стихия, в которой происходит мышление?
Если верно утверждение, .о мы еще не мыслим, то оно говорит в то же время и то, что наше мышление еще не двигается специально в свойственной ему стихии, а именно потому, что то, что требует осмысления, уклоняется от нас. То, что таким образом от нас скрывая и поэтому остается непо-мысленным, сами мы не можедаставить явиться, даже в том благоприятном случае, если и уже отчетливо предуготовили мыслью пути тому, что от нас утаивается.
Итак, нам остается лишь одно, а именно: ждать, пока то, что должно мыслиться, обратится к нам. Однако ждать здесь никоим образом не означает что мы пока еще откладываем мышление. Ждать здесь означает: в уже домысленном высматривать непомысленное, котopoe все еще скрыто внутри уже помысленного. Если мы так его ждем, то мы уже мыслим находясь в пути к тому, что должно мыслиться. На этом пути можно и заблудиться. Но все же лишь один этот путь настроен так, чтобы отозваться тому, то дано нам для осмысления. Но все же почему мы вообще должны заметить то, что с самого начала, прежде всегда остального дает человеку мыслить? Как может показать себя нам более всего требующее осмысления? А сказано было: более всего требующее осмысления проявляет себя в наше- требующее осмысления время в том, что мы все еще не мыслим, не мыслим так, чтобы специально отозваться тому, что прежде всего требует осмысления. До сих пор мы не вошли в собственную сущность мышления, чтобы поселиться там. В этом смысле мы еще не мыслим по-настоящему. Но это как раз означает: мы уже мыслим, но нам, вопреки всей логике, еще доверена собственно стихия, в которой по-настоящему мыслит мышление. Поэтому мы знаем еще недостаточно, в какой же стихии происходит до сих пор мышление, поскольку оно является мышлением. Главная черта мышления, существовавшего до сих пор, - это восприятие. Способность к этому называется разумом.
Что же воспринимает разум? В какой стихии пребывает восприятие, так что через него происходит мышление? Восприятие-это перевод с греческого, что означает: заметить какое-то присутствующее, замечая, взять его перед собой и принять как присутствующее. Это берущее-перед-собой-восприятие есть преставление в простом, широком и одновременно сущностном смысле, в котором мы даем присутствующему стоять и лежать перед нами так, как оно стоит и лежит.
В трактовке мышления Парменидом (тем раннегреческим мыслителем, который до сих пор в значительной степени определяет сущность западноевропейского мышления) на первом месте ни в коем случае не стоит то, что единственно мы бы и назвали мышлением. Напротив определение сущности мышления основывается прямо на том, что отныне будет решающим для его сущности, на том, что воспринимает мышление как восприятие, а именно на сущем в его бытии.
Парменид говорит (Фрагм. VIII, 34/36):
"Ведь то же самое есть восприятие и то,
ради чего оно (восприятие) есть.
Ибо без бытия сущего, в котором
сказалось оно (т.е. восприятие),
восприятия тебе не найти".
Из этих слов Парменида выходит на свет следующее: мышление получает свою сущность - восприятие - из бытия сущего. Но что же означает бытие сущего? Что же означает оно и здесь, и для греков, и для всего западноевропейского мышления - до самой последней поры? Ответ на этот вопрос, который до сих пор не был поставлен из-за того, что он слишком прост, звучит так: бытие сущего означает присутствие присутствующего, наличие наличествующего. Этот ответ - прыжок в неизвестное.
То, что воспринимает мышление как восприятие, - это наличествующее в его наличии. По нему - наличию - мышление и снимает мерку для своей сущности - для восприятия. Следовательно, мышление - это предъявление наличествующего, которое вручает нам присутствующее в его присутствии и ставит его перед нами, чтобы мы могли стоять перед присутствующим и стойко выносить это стояние внутри присутствия. Как такое предъявление, мышление вручает нам присутствующее, восстанавливает его в отношении к нам. Поэтому предъявление - это ре-презентация. Слово гергае-sentatio - это более позднее общепринятое название для представления.
Главная черта существовавшего до сих пор мышления - это представление. По древнему учению о мышлении, представление происходит в логосе, это слово здесь означает высказывание, суждение. Поэтому учение о мышлении, о логосе, называется логикой. Кант просто принимает традиционную характеристику мышления - представление, когда он определяет основной акт мышления, суждение как представление представления предмета (Критика чистого разума. А. 68, В. 93). Например, когда мы высказываем суждение "Этот путь каменист", в этом суждении преставление предмета, т. е. пути, представляется с определенной стороны представления, а именно со стороны каменистости.
Главная черта мышления -это представление. В представлении развертывается восприятие. Само представление - это ре-презентация. Почему же мышление основывается на восприятии? Потому ли, что восприятие развертывается в представлении? Почему представление - это ре-презентация?
Философия ведет себя так, как будто бы здесь не о чем спрашивать.
Но то, что мышление до сих пор основывается на представлении, а представление -на ре-презентации, все это имеет давнее происхождение. Оно скрывается в невзрачном событии: в начале истории Западной Европы бытие сущего явилось для всего ее течения как наличность, как присутствие. Это явление бытия как присутствие присутствующего само и есть начало западноевропейской истории, если, конечно. мы представляем историю не как одни только происшествия, а мыслим ее прежде всего в соответствии с тем, что с самого начала послано через историю и господствует во всем происходящем.
Бытие означает присутствие Но эта легкопроизносимая главная черта бытия, присутствие, через мгновение снова становится таинственной, лишь только мы пробуждаемся и обращаемся к тому, к чему отсылается наше мышление тем, что мы называем присутствием.
Присутствующее - это длящееся, которое входит в не-сокрытость и сущностится внутри нее. Присутствие происходит лишь там, где уже царит Несокрытость. Но присутствующее есть постольку, поскольку оно, в качестве настоящего, продлевается в несокрытость.
Поэтому к присутствию принадлежит не только несокрытость, но и настоящее. Господствующее в присутствии настоящее - это свойство времени, сущность которого, однако, никоим образом не дает себя постичь в традиционном понятии времени.
Но в бытии, явившемся как присутствие, по-прежнему не помыслены ни царящие в нем несокрытость, ни царящая в нем сущность настоящего и времени. Вероятно, несокрытость и настоящее как сущность времени взаимно принадлежны. Поскольку мы воспринимаем сущее в его бытии, поскольку мы, выражаясь языком Нового времени, представляем предметы в их предметности, мы уже мыслим. Таким образом мы мыслим уже давно. Но все-таки мы мыслим еще не по-настоящему, пока остается непомысленным то, на чем основывается бытие сущего, когда оно является как присутствие.
Происхождение сущности бытия сущего непомыслено. По-настоящему более всего требующее осмысления по-прежнему скрыто. Для нас оно еще не стало достойным мышления. Поэтому наше мышление еще не попало в свою собственную стихию. Мы мыслим еще не в собственном смысле слова. Поэтому мы спрашиваем: что значит мыслить?
Хайдеггер М. "О сущности истины".
М. Хайдеггер
О сущности истины
Перевод З.Н. Зайцевой
О сущности истины пойдет речь. Для вопроса об истине безразлично, идет ли речь в том или ином случае об истине практического, жизненного опыта или экономического расчета; это может быть истина технического порядка или истина, характеризующая политический ум, в частности, та или иная истина может относиться к сфере художественного творчества, это может быть даже истина мысленного воспоминания или культурной веры. Вопрос о сущности оставляет все это в стороне и затрагивает только то, что отличает всякую истину как таковую.
Но не соскальзываем ли мы с вопросом о сущности в пустоту всеобщего, от которого задыхается всякое мышление? И не показывает ли это соскальзывание при такого рода вопросах беспочвенность всей философии? Ведь обращенное к действительности мышление, если оно имеет глубокие корни, должно прежде всего - и без всяких отступлений - устремиться к тому, чтобы повернуть действительную истину, служащую для нас на сегодняшний день мерилом и точкой опоры, против путаницы мнений и вычислительных операций. Что может дать действительной необходимости отрешенный от всякой действительности ("абстрактный") вопрос о сущности истины? Не является ли вопрос о сущности самым несущественным и ни к чему не обязывающим вопросом? Никто не уйдет от настойчивой убедительности этих сомнений.
Никто не смеет просто так игнорировать настойчивую серьезность этих сомнений. Но кто стоит за этими сомнениями? "Здравый" человеческий рассудок. Он стучит в дверь, за которой скрывается осязаемая полезность, и усердствует против знания о сущности сущего, которое как существенное знание с давних пор называется "философией".
Обыденный человеческий рассудок имеет свою собственную необходимость: он утверждает свое право с помощью только ему одному подвластного оружия. Это - ссылка на свои претензии и сомнения как на нечто "само собою разумеющееся". Но философия никогда не сможет опровергнуть обыденный рассудок, так как он глух к ее языку. Она не посмеет пожелать когда-нибудь его опровергнуть, потому что обыденный рассудок слеп, чтобы видеть то, что она открывает взору, созерцающему сущность.
Вот почему мы считаем, что находимся в согласии с обыденным рассудком, поскольку полагаем, что уверены в многообразных "истинах" жизненного опыта и поведения, научного исследования, художественного воображения и веры. Мы сами поощряем сопротивление "само собою разумеющегося" против всякого притязания со стороны сомнения.
Поэтому, если уж и должен быть поставлен вопрос об истине, то он требует ответа на вопрос, где мы находимся на сегодняшний день. Хотят знать, как обстоит дело с нами. Вопрошают о цели, которая поставлена перед человеком в его истории и перед историей. Хотят обладать действительной "истиной". Следовательно, опять-таки истиной!
Те, которые взывают к действительной "истине", по-видимому, уже все-таки знают, что такое истина вообще. Или же знают об этом "по чувству" или "в общем"? Однако не будет ли такое "примерное" знание и такое безразличие еще беднее, чем простое незнание сущности истины?
1. Привычное понятие истины
Что же понимают под "истиной"? Под этим возвышенным и в то же время стертым и тупым словом "истина" имеется в виду то, что делает истинное истинным. Что представляет собою нечто истинное? Мы говорим, например: "Принять участие в осуществлении этой задачи - истинная радость". Мы имеем в виду: это неподдельная, действительная радость. Истинное, это - действительное. Так мы говорим о неподдельном золоте в отличие от фальшивого. Фальшивое золото в действительности не то, чем оно кажется. Оно - только "кажимость" и поэтому недействительно. Недействительное обычно противопоставляется действительному. Но ведь мнимое золото - это также нечто действительное. Поэтому скажем яснее: действительное золото это - настоящее золото. "Действительно" же как то, так и другое, как настоящее золото, так, и не в меньшей мере, и имеющее хождение ненастоящее. Следовательно, истинность настоящего золота не может быть уже оправдана его действительностью. Снова возникает вопрос: что называется в данном случае истинным и настоящим? Настоящее золото это такое действительное, действительность которого согласуется с тем, что мы "собственно" уже заранее всегда понимаем под словом "золото". И, наоборот, там, где мы предполагаем фальшивое золото, мы говорим: Здесь что-то не то. Напротив же, относительно того, что является тем, "что оно есть", мы замечаем: Это то. Вещь та. Однако слово "истинный" мы относим не только к действительной радости, настоящему золоту, сущему; истинным мы называем не только все сущее, но истинным или ложным мы называем прежде всего наши высказывания о сущем, которое само по своему характеру может быть настоящим или ненастоящим, выступая в той или иной форме в своей действительности. Высказывание является истинным, если то, что оно подразумевает и о чем говорит, согласуется с вещью, о которой высказывается данное суждение. Также и здесь мы говорим: Это правильно. Но теперь уже правильно является не вещь, а предложение.
Будь это вещь или предложение, истинно то, что правильно, истинное - это согласующееся. Быть истинным и истина означают здесь согласованность, а именно согласованность двоякого рода: с одной стороны, совпадение вещи с тем, что о ней мыслилось раньше, и с другой стороны, совпадение мыслимого в высказывании с вещью. Этот двойственный характер согласования отражает традиционное определение сущности истины: veritas est adaequatio rei et intellectus. Это может означать: Истина есть приравнение вещи к познанию. Но это может также говорить следующее: Истина есть приравнение познания к вещи. Действительно, приведенное определение сущности обычно дают в формуле: veritas est adaequatio intellectus ad rem.
Однако, так понимаемая истина, истина предложения, возможна только на основе истины вещей: adaequatio rei ad intellectum. Оба понятия сущности veritas всегда подразумевают ориентацию по ... и мыслят вместе с тем истину как правильность. Однако речь идет не о простом переходе одного в другое. Более того, intellectus и res - в каждом отдельном случае имеется в виду различное. Чтобы убедиться в этом, мы должны свести привычную формулу, принятую для определения понятия истины к ее ближайшему (средневековому) источнику. "Veritas als adaequatio rei ad intellectum" - заключает в себе не трансцендентную идею Канта, согласно которой "предметы считаются с нашим познанием", - эта идея возникла уже позднее и стала возможной лишь благодаря признанию субъективности человеческого существа, - а теологическую веру христианства в то, что вещи, если они существуют в том виде, каковы они суть, существуют только постольку, поскольку они, будучи когда-то созданы, как таковые (ens creatum), соответствуют предначертанной в intellectus divinus, т.е. в духе божием, idea, и поэтому отвечают требованиям идеи (правильны) и в этом смысле являются "истинными". Ens creatum есть также intellectus humanus, который как данная богом человеку способность является достойным его idea. Но рассудок удовлетворяет требованиям идеи только благодаря тому, что он в своих предложениях осуществляет приравнивание мысли к вещи, которая, в свою очередь, сообразуется с idea. Возможность истины человеческого познания, если все сущее является "сотворенным", основывается на том, что вещь и предложение равным образом отвечают требованиям идеи и поэтому соотносятся друг с другом в единстве божественного созидания. Veritas как adaequatio rei [creandae] ad intellectum [divinum] дает свободу для veritas как adaequatio intellectus [humani] ad rem [creatam]. Veritas в сущности всегда подразумевает convenientia, соглашение сущего - как сотворенного - с творцом, "согласие" на основе согласованности божественного порядка.
Но этот порядок, если выбросить из него идею сотворения мира, можно представить себе, наконец, в общей и неопределенной форме так же, как мировой порядок.
Вместо теологического представления о творческом акте предполагается планомерность всех предметов через мировой разум, который сам устанавливает себе законы, а поэтому и претендует на непосредственную доступность своих свершении (на то, что считают "логическим"). То, что истинность предложения состоит в правильности высказывания, больше не требует никакого особого обоснования. Даже и в том случае, когда делают напрасные попытки объяснить происхождение правильности, ее ставят условием как сущность истины. Подобным образом предметная истина означает совпадение наличной вещи с "разумным" понятием ее сущности. Создается видимость, что это определение сущности истины как будто бы остается независимым от толкования сущности бытия всего сущего, которое включает в себя соответствующее толкование сущности человека как носителя и исполнителя. Так формула сущности истины (veritas est adaequ-atio intellectus et rei) приобретает свою ясную для всех обычную значимость.
Во власти простоты данного понятия истины едва обращают внимание на эту простоту как нечто само собою разумеющееся в его существе: также воспринимают как нечто само собою разумеющееся и то, что истина имеет свою противоположность и что имеется также неистина. Неистинность предложения (неправильность) есть несогласованность высказывания с вещью. Неистинность вещи (неподлинность) означает несовпадение сущего со своей сущностью. Неистинность можно каждый раз понимать как несовпадение.
Последнее выпадает из сущности истины. Поэтому там где имеет значение восприятие чистой сущности истины, неистинность, как противоположность истины, может быть устранена. Но требуется ли вообще особое освещение сущности истины? Не достаточно ли представлена чистая сущность истины в том общезначимом понятии, которое не обременено никакой теорией и защищено своей простотой. Если мы к тому же примем такое сведение истинности предложения к истинности вещей за то, что оно показывало вначале, за теологическое объяснение, и если мы получим в чистом виде философское определение, оградив его от вмешательства теологии, и ограничим понятие истины истинностью предложения, то мы встретимся также, если не с древнейшей, то с древней традицией мышления, согласно которой истина есть согласованность высказывания с вещью. Что остается теперь еще неясным, если .предположить, что мы знаем, что означает согласованность высказывания с вещью? Знаем ли мы это?
2. Внутренняя возможность согласованности
О согласованности мы говорим в разном значении. Например, о лежащих на столе двух пятимарковых монетах мы можем сказать: они одинаковы. Обе монеты сходятся в одном: в том, как они выглядят. Поэтому общим для них является их внешний вид, и следовательно они в этом отношении подобны. Далее мы говорим о согласованности в том случае, когда мы, например, высказываем суждение относительно одной из наличных пятимарковых монет: эта монета круглая. Здесь высказывание согласуется с вещью. Теперь существует отношение не между вещью и вещью, а между высказыванием и вещью. Но в чем же следует искать согласованность между вещью и высказыванием, если то и другое явно отличны друг от друга? Монета сделана из металла. Высказывание же вообще не является вещественным. Монета - круглая. Высказывание же вообще не имеет пространственного характера. На монету можно что-то купить. Высказывание о ней никогда не бывает платежным средством. Но, несмотря на все различия того и другого, приведенное высказывание, как истинное, согласуется с монетой. И это совпадение, согласно обычному понятию истины, считается сходством. Каким образом нечто совершенно непохожее, т. е. высказывание, оказывается приравненным к монете? Ведь оно должно было бы тогда превратиться в монету и таким образом целиком и полностью отказаться от самого себя. Но это высказыванию никогда не удается. Если бы это удалось, то в тот же самый момент высказывание как таковое не смогло бы больше согласовываться с вещью. Высказывание остается всегда только приравниванием и, даже более того, только в этом подобии оно и может стать тем, чем оно является. В чем состоит его сущность, абсолютно отличная от всякой иной вещи? Каким образом высказывание оказывается способным, утверждая именно свою сущность, в то же самое время уподобляться другому, вещи?
Уподобление следует понимать здесь не в том смысле, что разного рода вещи становятся вещественно одинаковыми. Сущность уподобления, приравнивания определяется скорее видом той связи, которая является господствующей в отношении между высказыванием и вещью. Пока эта "связь" остается неопределенной и не раскрытой в ее сущности, весь спор о характере и степени уподобления остается пустым.
Но высказывание относительно монеты относится - относит "себя" - к этой вещи, как только оно представит себе ее и о представленном сможет сказать, чем следует руководствоваться каждый раз при подходе к нему. Суждение, в котором дано представление, высказывает повествуемое о представляемой вещи так, как она существует как таковая. Это "так-как" касается пред-ставления и пред-ставляемого им. Пред-ставление здесь, - при условии, что будут исключены все "психологические" и "теоретико-познавательные" - заранее составленные - мнения, означает "допущение, что вещь расположена перед нами", что и есть предмет. То, что стоит перед нами как нечто, поставленное именно так, а не иначе, должно пройти через все, что ему открыто напротив. Но при этом все же остаться самим собой и показать себя как нечто устойчивое. Обнаружение вещи в ее движении к противостоящему осуществляется в сфере такой открытости, простота которой не только создана, но и каждый раз ставится в связь и воспринимается как сфера соотнесенности. Связь содержащего представление высказывания с вещью - это осуществление того отношения, которое дает толчок поведению и каждый раз выступает как таковое. Но все поведение имеет то отличие, что оно, будучи открытым, держится открытости как таковой. Только такую открытость в строгом смысле этого слова западноевропейское мышление в раннюю пору своего развития воспринимало как "присутствующее" и называло "сущим".
Поведение находится в постоянной доступности сущему. Всякое открытое отношение есть поведение. В зависимости от характера сущего и формы поведения открытость для человека различна. Любое дело и свершение, любая деятельность и любой расчет - все это существует и держится на открытости той сферы, в границах которой сущее как то, чем оно является и как оно существует, может (пред) ставить себя в своей собственной сущности как то, о чем может быть сказано. Но это только в том случае, если сущее само становится представляемым в представляющем высказывании, так что последнее подчинено указанию - давать сущее в высказывании таким, каково оно есть. Следующее указанию такого высказывания, направляется к сущему. Исходящее из такого указания (вы) казывание правильно (истинно). Сказанное подобным образом есть правильное, истинное.
Высказывание должно заимствовать свою правильность у открытости: ибо вообще только благодаря ей открытое может стать руководящим началом для представляющего уподобления. Открытое поведение само должно руководствоваться этой мерой. Это означает: оно должно взять на себя передачу руководящего начала для всего процесса представления. Это относится к открытости поведения. Если же правильность (истина) высказывания становится возможной только благодаря открытости поведения, тогда то, что делает эту правильность только возможной, имеет большее право считаться первоначальным, чем сущность истины. Вместе с этим отпадает господствующее традиционное мнение, согласно которому сущность истины дана только в предложении. Истина не изначально обрела себе место в предложении. Одновременно возникает вопрос об основе внутренней возможности открытого поведения и меры поведения, ставящего требования, - возможность, которая единственно и придает предложению, его правильности силу, позволяющую ему вообще выполнять роль сущности истины.
3. Основание для того, чтобы правильность стала возможной
Откуда берет представляющее высказывание указание - ориентироваться по предмету и согласовываться с правильностью? Почему эта согласованность не определяет сущность истины? Как же может происходить нечто такое, как предварительное задание направления как руководства и установление указательных вех для согласования? Только так, что этот процесс задавания наперед свободен для открытого и господствующего в нем откровения, которое вносит связь в процесс представления. Отдать себя в распоряжение связующих правил - это возможно только в значении быть свободным для открытого откровения. Такое высвобождение открывает завесу над до сих пор непостижимой сущностью свободы. Открытость поведения как внутренняя возможность для правильности имеет основу в свободе. Сущность истины есть свобода.
Но не подменяет ли это положение о сущности правильности само собою разумеющееся чем-то иным. Чтобы быть в состоянии совершить какое-нибудь действие, а следовательно и действие высказывания, заключающее в себе представление или даже действие как согласие или несогласие относительно "истины", действующее лицо должно быть, во всяком случае, свободно. Но это положение, конечно, не означает, что для совершения высказывания, для его сообщения и усвоения необходимо непринужденное действие; оно говорит: свобода есть сущность самой истины. "Сущность" при этом понимается как основа внутренней возможности того, что как в отдельном так и в общем признается известным. Но ведь в понятии свободы мы не мыслим истину, а тем более ее сущность. Поэтому утверждение, что сущность истины (правильность высказывания) есть свобода, должно казаться странным. Поместить сущность истины в свободу- не значит ли это - отдать истину на усмотрение человека. Можно ли глубже похоронить истину, чем в том случае, если оставить ее на произвол этого "колеблющегося тростника"? То, что уже в предыдущем изложении все время навязывалось здравому суждению, отчетливее обнаруживается лишь теперь. Истина принижается здесь до субъективности человеческого субъекта. Хотя для субъекта достижима объективность, однако, последняя вместе с субъективностью остается человеческой и в распоряжении человека.
Конечно, ложность и искажение, ложь и заблуждение, обман и видимость, - короче говоря, все виды неистины относят к человеку. Но ведь неистина это также противоположность истины, из-за чего она и остается за чертой того круга в котором заключен вопрос о чистой сущности истины. Ведь человеческий характер происхождения неистины подтверждает только из противоречия господствующую "над" человеком сущность истины "в себе".
Истина имеет значение в метафизике как нечто непреходящее и вечное, которое никогда не может основываться на мимолетности и бренности человеческого существа. Каким же путем сможет сущность истины обрести в свободе человека свою наличность и обоснование?
Возражение против утверждения, согласно которому сущность истины- это свобода, опирается на установившиеся мнения, из которых самое упорное гласит: Свобода - это качество человека. Сущность свободы не нуждается ни в каких дальнейших вопросах и не терпит их. Что такое человек -знает каждый.
4. Сущность свободы
Однако указание на связь сущности истины как правильности с сущностью свободы лишает основания ранее усвоенные мнения, правда, при условии, если мы готовы изменить мышление. Определение сущностной связи между истиной и свободой приводит нас к вопросу о сущности человека в том направлении, которое гарантирует нам опыт скрытой основы сущности человека (des Daseins). так что он приведет нас прежде всего в сферу первоначальной сущности истины. Здесь обнаруживает себя и свобода. Свобода является основанием внутренней возможности для правильности лишь в силу того. что она получает свою собственную сущность от более первоначальной сущности единственно существенной истины. Свобода сначала была определена как свобода для откровения открытого. Как следует понимать эту сущность свободы? Очевидно то, к чему приравнивается высказывание и что заключает в себе представление как правильное, это - встречающееся каждый раз в открытом поведении простое сущее. Свобода к очевидности простоты позволяет каждому сущему быть сущим. Свобода раскрывается теперь как допущение бытия сущего.
О допущении бытия мы говорим обычно, когда мы, например, стоим в стороне от намеченного мероприятия. "Мы допускаем нечто в его бытии" - означает: мы больше не касаемся этого и нам нечего здесь больше делать. Допущение бытия чего-либо имеет здесь отрицательный смысл невнимания к чему-либо, отказа от чего-либо, равнодушия и даже пренебрежения.
Однако, нужные нам здесь слова - допущение бытия сущего - обозначают здесь не упущение или безразличие, а как раз наоборот. Допустить бытие - это значит принять участие в сущем. Правда, это понимается опять-таки не только как хлопоты, ограждение от чего-нибудь, забота или планирование каждый раз встречающегося или отыскиваемого сущего. Допущение бытия - сущее именно как сущее, которое является таковым, - означает: подойти к простоте простого (открытому открытость), в которой находится всякое сущее и которая равным образом несет его в себе. Западноевропейское мышление понимало сначала это открытое как несокрытое. Если мы это греческое слово переведем не словом "истина", а словом "несокрытость", то этот перевод не только будет "буквальным", но и будет содержать указание на то, чтобы переосмыслить привычное понятие истины в духе правильности высказывания и перенести назад к беспонятийности обнаружения и раскрытия сущего. Это допущение бытия к обнаружению сущего не теряется в последнем, а переходит в отступление перед сущим, для того чтобы оно открылось в том, что оно есть и каково оно есть, и сделалось бы руководством при уподоблении представления вещи. Сущее в такой форме, как допущение бытия, предстает перед сущим как таковым и переносит все поведение в простое. Допущение бытия, т. е. свобода, является вы-ставляющей, эк-зистентной. Сущность истины, которую можно увидеть со стороны сущности свободы, проявляет себя как вхождение (в-ставление) в сферу обнаружения сущего.
Свобода - это не только то, что здравый смысл охотно принимает за значение этого слова: появляющееся иногда желание отказаться от выбора того или иного предложения. Свобода - это не несвязанность действия или возможность не выполнить что-либо, но свобода это также и не только лишь готовность выполнять требуемое и необходимое (и. таким образом, в какой-то мере сущее). Свобода, предваряя все это (негативную" и позитивную, свободу), является частью раскрытия сущего как такового. Само обнаружение дано в эк-зистентном участии, благодаря которому простота простого. т.е. "наличие", (das Da), есть то. что оно есть. В бытии последнего человеку дана долгое время остающаяся необоснованной основа сущности, которая позволяет ему эк-зистировать (ek-sistieren). Экзистенция, не означает здесь existentia в смысле события и наличного бытия, сущего. "Экзистенция. - здесь также и не "экзистенциальный" в смысле нравственных усилий человека, направленных на самого себя и основанных на его телесной и психической структуре Экзистенция уходящая своими корнями в истину, как в свободу представляет собой в-ход в обнаружение сущего как такового. Не нуждаясь еще ни в понятийности, ни даже в обосновании сущности, эк-зистенция исторического человека начинается в тот момент, когда первый мыслитель, вопрошая, останавливается перед лицом несокрытости сущего с вопросом, что же такое сущее С помощью этого вопроса впервые узнают не-сокрытость.
Сущее в целом раскрывается как "природа", которая здесь понимается еще не как часть сущего а как сущее в целом, как таковое, в значении зарождающегося присутствия. Лишь там, где само сущее собственно возвышается до своей несокрытости и сохраняется в ней, лишь там, где само сущее собственно возвышается до своей несокрытости и сохраняется в ней, лишь там, где это сохранение постигается из вопрошания о сущем, начинается история.
Первоначальное раскрытие сущего в целом, вопрос о сущем-это одно и то же, они также одновременны во - "времени", которое само. будучи неизмеримым, только теперь открывает простоту для какого-либо измерения
Если же эк-зистентное наличное бытие как допущение сущего освобождает человека для его "свободы, лишь благодаря тому, что она-свобода-вообще лишь только предоставляет ему выбор возможного (сущего) и предлагает ему необходимое (сущее), то человеческая воля не располагает свободой. Человек обладает свободой не как свойством, а как раз наоборот: свобода, эк-зистентное, раскрывающееся бытие наличного владеет человеком и притом изначально, так что исключительно она гарантирует человечеству соотнесенность с сущим в целом как таковую, соотнесенность, которая обосновывает и характеризует историю. Только эк-зистентный человек историчен. "Природа" не имеет истории.
Но свобода, понимаемая как допущение сущего, наполняет сущность истины и подчиняется этой сущности в смысле раскрытия сущего. "Истина" - это не признак правильного предложения, которое человеческий "субъект" высказывает об "объекте" и которое "действительно" где-то - неизвестно, в какой сфере: истина есть высвобождение сущего, благодаря чему (т. е. высвобождению) осуществляет себя простота (открытость). В ее открытости - все человеческие отношения и его поведение. Поэтому человек есть способ эк-зистенции.
Так как всякое человеческое отношение имеет свой собственный способ обнаружения и настраивается на то, к чему оно относится, момент допущения бытия, т. е. свобода, очевидно, наделяет его (отношение) богатством внутренней ориентации, необходимой для того, чтобы уподоблять представление тому или иному сущему. Человек эк-зистирует - теперь следует понимать так: история сущностных возможностей исторического человечества сохранена для него в обнаружении сущего в целом. Из способа осуществления сущим его первоначальной сущности возникают редкие и обычные исторические события.
Однако так как истина состоит в сущности свободы, исторический человек в допущении сущего может также допустить, чтобы сущее было не таким сущим, каково оно есть. Сущее в таком случае закрывается и искажается. Кажимость становится господствующей. При осуществлении этого господства выступает несущность истины. Но так как свобода в качестве сущности истины не является свойством человека, а, наоборот, человек эк-зистирует только как собственность этой свободы и таким образом становится способным на историю, поэтому возможно, что и несущность истины не обязательно возникает лишь в результате неспособности или небрежности человека. Более того, неистина должна возникать из сущности истины. Только потому, что истина и неистина в сущности не безразличны друг другу, а связаны друг с другом, истинное предложение может вообще обойти остроту противоположности и соответственно перейти в неистинное предложение. Вопрос о сущности истины достигает поэтому первоначальной сферы того, о чем спрашивается, только тогда, когда при учете всей полноты сущности истины, в раскрытие сущности включается также проверка неистины. Обсуждение неистины это не дополнительное заполнение образовавшегося пробела, а существенный момент при определении достаточности основания для постановки вопроса о сущности истины.
И все-таки, как уловит,, сущность истины не исчерпывается правильностью высказывания, то и неистину нельзя приравнивать к неправильности суждения. Если сущность истины не исчерпывается правильностью высказывания, то и неистину нельзя приравнивать к неправильности суждения.
5. Сущность истины
Сущность истины открывается как свобода. Свобода есть экзистентное, высвобождающее допущение бытия сущего. Всякое открытое отношение парит в сфере допущения бытия сущего и всякий раз соотносится с тем или иным сущим. Как момент допущения к раскрытию сущего в целом как такового свобода уже привела к согласию с сущим в целом. Однако, эту согласованность никогда нельзя понимать как "переживание" и "чувство", ибо в таком случае она лишится своей сущности и получит свое истолкование на основе того, что само только как видимость может претендовать на право быть сущностью, и это только до тех пор, пока представление и неправильное толкование согласованности допускают это. Согласованность, т.е. эк-зистентный момент выхода в сущее как целое, может "переживаться" и "чувствоваться" только потому, что "переживающий" человек, не имея никакого понятия о согласованности в каждый такой момент уже допущен в сферу согласованности, раскрывающей сущее как целое. Всякое отношение исторического человека, подчеркнуто оно или нет, постигнуто или не постигнуто, всегда согласовано и этой согласованностью включено в сущее в целом. Откровение сущего в целом не совпадает с суммой, в которую входит каждое отдельное сущее. Напротив: там, где сущее человеку малоизвестно и едва - может быть, только в самом начале- затронуто наукой, откровение сущего в целом может оказывать более существенное действие, чем в тех случаях, когда то, что познано или в любое время может быть познано, стало легко обозримым и больше не в состоянии сопротивляться знанию, в то время как техническое овладение вещами выступает в форме безграничности. Как раз в тиши и глади, где царит только познанное и только знание, откровение сущего мельчает до превращения в кажущиеся ничто, забытое, но уже более не безразличное.
Допущение бытия сущего как настроение проникает во все переплетения открывающихся в нем отношений и забегает вперед. Все поведение человека согласовано открытостью сущего в целом. Но это "в целом" выступает с точки зрения повседневного расчета и других дел как неисчислимое и непостижимое. Как раз из открытого сущего, относится ли оно к природе или истории, его нельзя понять. Правда, когда все согласуется, остается ведь то несогласованное и неопределяемое, которое затем снова совпадает с повседневным и непродуманным. Однако согласующееся есть не ничто, а укрытие сущего в целом. Как раз тем, что допущение бытия в отдельном акте каждый раз допускает бытие сущего, к которому оно относится, и тем самым доказывает его бытие, оно (допущение бытия) укрывает сущее в целом. Допущение бытия есть в то же время укрытие. В эк-зистентной свободе наличного бытия человека укрывается сущее в целом, в ней есть скрытость.
6. Неистина как сокрытость
Сокрытость лишает открытости и не допускает ее еще как лишение чего-нибудь, а сохраняет ей ее подлинность как собственность. Тогда сокрытость, мыслимая со стороны истины как раскрытость, есть нераскрытость и таким образом, собственно, самая близкая, присущая сущности истины не-истина. Сокрытость сущего в целом никогда не бывает лишь дополнительным результатом являющегося всегда частичным познания сущего. Сокрытость сущего в целом, т. е. подлинная не-истина, древнее, чем всякое откровение того или иного сущего. Она древнее также и самого допущения бытия, которое, раскрывая, уже скрывает и относится к сокры-тости. Что сохраняется при допущении бытия в этой соотнесенности с сокрытием? Не более и не менее, как сокрытие сокрытого в целом, сущего как такового, т. е. тайна. Не отдельная тайна чего-либо, а только одна-единственная тайна о том, что вообще тайна (сокрытие сокрытого) как таковая царит над наличным бытием человека.
В раскрывающем и одновременно скрывающем допуске бытия сущего в целом совершается то, что сокрытие выступает как первично сокрытое. Наличное бытие человека, поскольку оно наделено эк-зистенцией, сохраняет первейшую и самую конечную не-раскрытость, подлинную не-истину.
Подлинная не-сущность истины - это тайна. He-сущность не означает здесь еще падения до сущности общего, его возможности и основания для нее. Не-сущность здесь в таком смысле это пред-сущность.. "Несущность" означает здесь, однако, в первую очередь и в большинстве случаев искажение уже падшей сущности. Не-сущность в каждом из этих значений - в той или иной своей форме-обязательно остается для сущности существенной и никогда не становится несущественной в смысле безразличия. Но такое высказывание относительно несущности и неистины жестоко оскорбляет привычное мнение и отвергается как передержка грубо вымышленного "парадокса". Только потому, что эту видимость трудно устранить, отказываются от этой лишь для обычного мнения Doxa парадоксальной речи. Но для сведущего человека это не - из слова, обозначающего первоначально не-сущность истины как не-истины, указывает путь в неисследованное царство истины бытия (а не только сущего).
Свобода как допущение бытия сущего есть отношение, заключающее в себе решимость, а не замкнутость. Все поведение основывается на этом отношении и получает от него указание для сущего и его раскрытия. Но это отношение к раскрытию сущего само себя скрывает, так оно отдает предпочтение забвению тайны и исчезает в этом забвении Хотя человек в своем поведении всегда имеет отношение к сущему однако, он изменяет также в большинстве случаев свое отношение к тому или иному сущему и его проявлению. Человек всегда остается в обыденном и легкопреодолимом, остается также и тогда, когда речь идет о первоначальном и конечном. И когда он собирается расширить, изменить, вновь освоить и закрепить сферу обнаружения сущего в самых различных областях своей деятельности и своих возможностей, он руководствуется при этом указаниями, которые определяются кругом повседневных намерений и потребностей.
Погружение в повседневность, однако, само по себе свидетельствует о том, что в данном случае не допущено господство тайны тайн. Правда, в повседневности также имеется невыясненное, нерешенное, сомнительное. Но самые надежные из поставленных ею вопросов представляют собою лишь переходы и промежутки в лабиринтах повседневности, а поэтому они не существенны. Там, где допускается сокрытость сущего, причем только как время от времени появляющаяся граница сокрытие тайны, как основное событие, погружено в забвение.
Однако забытая тайна наличного бытия человека никогда не устраняется забвением, но забвение придает кажущемуся исчезновению забытого собственное присутствие в настоящем. Тем, что тайна отказывается от забвения и перестает служить ему, она оставляет человека в его повседневности, под его собственными сводами. Итак, покинутые люди дополняют себе свои "мир" все новыми и новыми потребностями и намерения. ми и наполняют их своими замыслами и планами. И тогда человек пользуется последними для двоих измерениями, предав забвению сущее в целом. Основываясь на них, этих последних, человек создает все новые и новые меры, не задумываясь об обосновании самой меры и о сущности ее установления. Несмотря на непрерывное движение вперед к новым измерениям, человек приобретает свои измерения в чистоте сущности. Человек теряет самого себя, ему не хватает человека, и это тем в большей степени, чем исключительнее он делает себя как субъект мерой всего сущего. Измеренное повседневностью забвение человека покоится на своей собственной уверенности, в основе которой лежит когда-то прежде доступная еще повседневность. Эта уверенность имеет неосознаваемую им самим опору в отношении, в качестве какового наличное бытие человека не только является эк-зистентным, но одновременно и ин-зистентным, т. е. таким, которое в своей окаменелости основывается на том, что представляет собою сущее в себе и как открытое.
Наличное бытие человека эк-зистентно, и в то же время ин-зистентно. В ин-зистентной экзистенции также господствует тайна, но только как забытая и, таким образом, ставшая "несущественной" сущностью истины.
7. He-истина как поиски
Инзистентен человек тогда, когда он обращен к ближайшей повседневности сущего. Но он инзистентен только как уже обращенный к эк-зистенции, поскольку он руководствуется сущим как таковым при установлении своих измерений. Но при установлении своих измерений человечество отворачивается от тайны. Таким образом, то инэистентное обращение к повседневному и этот эк-зистентный отход от тайны, непосредственно связаны друг с другом. Они одно и то же. Однако, будь то обращение или отход от тайны, - оба эти момента следуют за своеобразными изменениями в наличном бытии человека. Сутолока, в которой человек удаляется от тайны в направлении к повседневному, а затем от одной обыденной вещи к другой - мимо тайны, - это поиски.
Человек блуждает. Человек не просто только вступает на путь блужданий. Он находится всегда на пути блужданий, потому что он экзистентно ин-зистентен и, следовательно, уже находится в блуждании. Путь блужданий, которым идет человек, нельзя представлять себе как нечто, равномерно простирающееся возле человека, наподобие ямы, в которую он иногда попадает; блуждание принадлежит к внутренней конституции бытийности, в которую допущен исторический человек. Блуждание - это сфера действия того круговорота, в котором ин-зистентная эк-зистенция, включаясь в круговорот, предается забвению и теряет себя. Сокрытие сокрытого сущего в целом господствует в обнаружении всякого сущего, которое (обнаружение) как забвение сокрытия превращается в блуждание. Блуждание является существенным антиподом по отношению к первоначальной сущности, истине. Блуждание открывается как открытость для всякого действия, противоположного существу истины. Блуждание - это открытое место и причина заблуждения. Заблуждение - это не отдельная ошибка, а господство истории сложных, запутанных способов процесса блуждания. Всякое отношение сообразно своему выявлению и своей связи с сущим в целом имеет каждый раз свой особый способ как своеобразный момент блуждания. Заблуждение образует ряд от обычного проступка, недосмотра или просчета до скольжении и промахов в важных поступках и решениях. Однако, то, что обычно - это относится также и к философским учениям - считают ошибкой - неправильность суждения и ложность познания,- это только один из моментов (способов) процесса блуждания, притом самый поверхностный. Путь блужданий, которым в зависимости от обстоятельств должно идти историческое человечество, чтобы его поступь была ошибочной, составляет существенную часть открытости наличного бытия человека. Путь блужданий увлекает человека, окутывая его ложью. Окутывая человека ложью, заблуждение, однако, в то же время создает возможность, которую человек способен выделить из эк-зистенции, а именно не поддаваться заблуждению, в то время как он сам узнает его, не проникая в тайну человека. И так как ин-зистентная эк-зистенция человека идет путем блужданий, и так как блуждание как обман так или иначе его угнетает и он в силу этой угнетенности доходит до тайны, тайны забвения, человек в эк-зистенции своего наличного бытия одновременно подвластен силе тайны и угнетенности заблуждения. Он - в тисках принуждения как со стороны тайны, так и со стороны заблуждения. Сущность истины, заключающая в себе в своей полноте самую близкую ей, свою собственную ближайшую несущность, этим своим постоянным изменением колебаний держит человека в принуждении. Бы-тийность - это скатывание к принуждению. От наличного бытия человека, и только от него одного, исходит раскрытие необходимости и как ее следствие возможное перенесение в неизбежность.
Раскрытие сущего как такового само по себе есть одновре менно сокрытие сущего в целом. Через одновременность раскрытия и сокрытия властно пролегает путь блужданий Сокрытие сокрытого и путь блужданий сходятся у истоков первоначальной сущности истины. Свобода, постигаемая из ин-зистентнои эк-зистенции человека, является сущностью истины (в смысле правильности пред-ставления) только потому, что сама свобода происходит из первоначальной сущности истины, из господства тайны на пути блужданий человека. Допущение бытия сущего совершается в открытом отношении. Однако, допущение бытия сущего как такового в целом происходит сообразно с сущностью лишь тогда, когда она, как это иногда бывает, перенимается в ее изначальной сущности. Тогда уже близится рас-крытость тайны. Тогда вопрос о сущности истины звучит как вопрос о ее происхождении. Тогда становится ясной основа переплетения сущности истины с истиной сущности. Проникновение в тайну блужданий есть не что иное, как постановка единственного вопроса, вопроса о том, что такое сущее как таковое в целом. Этот вопрос мыслится, как допускающий много блужданий вокруг своей сущности и поэтому в силу своей многозначности еще недостаточно отшлифованный, вопрос о бытии сущего. Мышление о бытии, из которого изначально возник такой вопрос, начиная с Платона понимается как "философия", а позднее называется "метафизикой".
8. Вопрос об истине и философия
В осмыслении бытия слово получает освобождение человека для экзистенции, с которого начинается его история; но это слово - не только "выражение" мнения, а хорошо сохраненная структура истины сущего в целом. Многие ли имеют слух для того, чтобы услышать это слово, этому счет не ведется. Кто те, которые могут слышать это слово? - этот вопрос определяет место человека в истории. Однако в тот самый - для мира определенный - момент, который значится как начало философии, как раз и начинается ярко выраженное господство обыденного рассудка (схоластика).
Он ссылается на несомненность очевидного открытого сущего. Всякий вопрос относительно мышления он толкует как нападение на здравый человеческий рассудок и его злополучную чувственность.
Но вопрос о том, что такое философия по определению здравого рассудка, оправдывающего себя в своей сфере, не касается сущности философии, которую можно определить только из соотнесенности с первоначальной истиной сущего как такового в целом. Но так как истина в ее полноте включает в себя неистину и, предваряя вся и все, властвует как сокрытие (тайны), философия как выяснение этой истины находится в разладе с самой собой. Ее мышление - это спокойствие кротости, которая не изменяет сущему в целом в его сокрыто-сти. Ее мышление может стать также решимостью, характеризующей строгость, которая не взрывает укрытие, а принуждает беззащитную сущность выйти в простоту понятийного и таким образом в ее собственную истину.
В мягкой строгости и строгой мягкости своего допущения бытия сущего как такового философия в целом становится сомнением, которое не может придерживаться исключительно сущего, а также не может допустить и властной сентенции извне. Кант угадал внутреннюю трудность мышления; ибо он говорит о философии: "Hier sehen wir num die Philisophie in der Tat auf einen misslichen Standpunkt gestellt, der fest sein soil, unerachtet er weder im Himmel poch auf der Erde an etwas gehangt Oder woran gestutzt wird. Hier soil sie ihre Lauterkeit beweisen als Selbsthalterin ihrer Gesetze. nicht als Herold der Jenigen, welche ihr ein eingepflanzter Sinn oder wer weiss wel-che vormundschaftliche Natur ein flustert..." ("И вот теперь мы видим, что философия на самом деле поставлена в сомнительную, щекотливую позицию, которая должна быть тверда; непризнанная, философия не может ни зацепиться ни за что на небе, ни подпереться ничем на земле. И тут она должна доказать свою честность, сама соблюдая свои законы, а не выступая глашатаем тех законов, которые ей нашептывает внушенное чувство или, может быть, опекающая природа") (Grundlegung zur Metaphysik der Sitten. Werke. Akademiea-usgabe IV, 425).
При таком толковании сущности философии Кант, труд которого знаменует последний поворот в западноевропейской метафизике, устремляет свой взор в ту сферу, которую он правда со своей позиции субъективности и только с таковой смог, однако, понять и должен был понять ее как правительницу собственных законов. Однако, взгляд на сущность при определении философии достаточно широк, чтобы отвергнуть всякое подчинение философского мышления, наиболее беспомощный вид которого заключается в попытке заставить смотреть на философию как на "выражение" "культуры" (Шпенглер) и как на украшение созидающего человечества.
Но выполняет ли философия как "управительница собственных законов" свою первоначальную, основную роль со стороны сущности или же она управляется и сама имеет единственное назначение - быть в распоряжении той, перед лицом которой ее законы являются законами, - это зависит от той изначальности, в которой первоначальная сущность истины становится существенной для философского сомнения. Предложенный здесь подход выводит вопрос о сущности истины за изгородь, за пределы обычного ограничения общепринятого понятия сущности и содействует осмыслению того, не является ли вопрос о сущности истины одновременно - и в первую очередь - вопросом об истине сущности. Но в понятии "сущность" философия мыслит бытие. Сведение внутренней возможности правильности высказывания к эк-зистентной свободе допущения бытия как ее "основания", а также толкование, согласно которому начало сущности этого основания следует искать в укрытии тайны и на пути человеческих блужданий, мы надеемся, покажет, что сущность истины - это не пустая "генерализация" "абстрактной" всеобщности, а скрытая единичность прошлой истории раскрытия "смысла" того, что мы называем бытием и о чем с давних пор привыкли думать только как о сущем в целом.
Хайдеггер М. "Искусство и пространство".
Мартин Хайдеггер
Искусство и пространство
Перевод В. В. Бибихина
Источник: Мартин Хайдеггер "Бытие и время". Москва, издательство "Республика", 1993
Когда много думаешь сам, обнаруживаешь, что в языке заключено много мудрости. Едва ли вероятно, что мы сами всё вкладываем в него; в нем действительно скрыта немалая мудрость, как и в пословицах.
Г. Хр. Лихтенберг
Но чем-то великим и трудноуловимым кажется топос т. е. место- пространство.
Аристотель
Нижеследующие замечания об искусстве, о пространстве, об их взаимодействии остаются вопросами, даже когда звучат в форме утверждений. Они не выходят за рамки изобразительного искусства, а внутри него за рамки скульптуры.
Скульптурные образы суть тела. Их масса, состоящая из разнообразных материалов, многосложно оформлена. Формотворчество совершатся путем ограничения как от- и разграничивания. В игру при этом вступает пространство. Оно заполняется скульптурным образом, запечатляется как закрытый, прорванный и пустой объем. Обстоятельства известные и тем не менее загадочные.
Скульптурное тело что-то телесно воплощает. Оно воплощает пространство? Скульптура есть овладение пространством, достижение господства над ним? Скульптура соответствует тем самым технически-научному покорению пространства?
В качестве художества скульптура есть, конечно, работа с художественным пространством. Искусство и научная техника разбирают и разрабатывают пространство с разной целью, разными способами.
Но пространство оно все равно то же самое? Или это не то пространство, что нашло свое первое определение только после Галилея и Ньютона? Пространство однородная, ни в одной из мыслимых точек ничем не выделяющаяся, по всем направлениям равноценная, но чувственно не воспринимаемая разъятость?
Пространство которое между тем в растущей мере все упрямее провоцирует современного человека на свое окончательное покорение?
Не следует ли и современное изобразительное искусство той же провокации, пока понимает себя как некое противоборство с пространством? Не оказывается ли, что искусство тем самым утверждается в своем современном и временном характере?
Однако можно ли все-таки расценивать физически-технически выброшенное пространство, каким бы последующим определениям оно ни подвергалось, как единственное истинное пространство? Неужели в сравнении с ним все иначе устроенные пространства, художественное пространство, пространство повседневного поведения и общения это лишь субъективно обусловленные частичные и видоизмененные формы единого объективного космического пространства?
А что если объективность объективного мирового пространства есть фатальным образом коррелят субъективности сознания, которое было чуждо эпохам, предшествовавшим европейскому Новому времени?
Но даже если мы признаем разнородность восприятия пространства в прошедшие эпохи, достигнем ли мы тем самым уже и прозрения в собственное существо пространства? Вопрос, что такое пространство как пространство, на этом пути еще и не поставлен, не говоря уж об ответе. Остается нерешенным, каким образом пространство есть и можно ли ему вообще приписывать какое-то бытие.
Пространство не относится ли оно к тем первофеноменам, при встрече с которыми, по словам Гёте, человека охватывает род испуга, чуть ли не ужаса? Ведь за пространством, по-видимому, нет уже больше ничего, к чему его можно было бы еще возводить. От него нельзя отвлечься, перейдя к чему-то другому. Собственное существо пространства должно выявиться из него самого. Допускает ли оно еще и высказать себя?
Беспомощность, в какой задаются эти вопросы, вынуждает у нас признание.
Пока мы не видим собственное существо пространства, речь о каком-то художественном пространстве тоже остается туманной. Способ, каким художественное произведение пронизано пространством, теряется при первом приближении в неопределенности.
Пространство, внутри которого находится скульптурное тело как определенный наличный объект, пространство, замкнутое объемами фигуры, пространство, остающееся как пустота между объемами, не оказываются ли эти три пространства в единстве их взаимодействия всегда лишь разновидностями единого физически-технического пространства, пусть даже вычисляющие измерения и не смеют посягнуть на художественное образотворчество?
Если допустить, что искусство есть про-изведение истины в действительность и что истина означает непотаенность бытия, то не должна ли в произведении пластического искусства стать основополагающей также и истина пространства, то, что являет его сокровеннейшую суть?
Но как мы сумеем отыскать собственное существо пространства? На случай крайней нужды есть спасательный мостик, правда ветхий и шаткий. Попробуем прислушаться к языку. О чем он говорит в слове "пространство"? В этом слове говорит простирание. Оно значит: нечто просторное, свободное от преград. Простор несет с собой свободу, открытость для человеческого поселения и обитания.
Простор, продуманный до его собственного существа, есть высвобождение мест, где судьбы поселяющегося тут человека повертываются или к целительности родины, или к гибельной безродности, или уже к равнодушию перед лицом обеих. Простор есть высвобождение мест, вмещающих явление бога, мест, покинутых богами, мест, в которых божество долго медлит с появлением.
Простирание простора несет с собой местность, готовую для того или иного обитания. Профанные пространства это всегда провалы сакральных пространств, часто оставшихся уже в далеком прошлом.
Простор есть высвобождение мест.
В просторе и дает о себе знать, и вместе таится событие. Эту черту пространства слишком часто просматривают. И когда ее удается разглядеть, она все равно остается еще трудноопределимой, особенно пока физически-техническое пространство считается тем единственным, к которому заранее должна ожидать привязки всякая пространственная характеристика.
Как происходит событие простора? Не есть ли оно вмещение, причем опять же в двояком смысле допущения и устроения?
Во-первых, простор уступает чему-то. Он дает править открытости, допускающей, среди прочего, явиться и присутствовать вещам, от которых оказывается зависимым человеческое обитание.
Во-вторых, простор приготовляет вещам возможность принадлежать каждая своему "для чего" и, исходя из этого, друг другу.
В двусложном простирании допущении и приготовлении происходит осуществление мест. Характер этого события есть такое осуществление. Но что есть место, если его собственное существо должно определяться по путеводной нити высвобождающего простора?
Место открывает всякий раз ту или иную область, собирая вещи для их взаимопринадлежности в ней.
В месте играет собирание вещей в смысле высвобождающего укрывания в их области.
А область? Более старая форма этого слова звучит "волость". Это то же слово, что латинское valeo, "здравствовать". Оно именует собственное владение, свободная обширность которого впервые позволяет всякой владеющей им вещи открыться, покоясь в самой себе. Но одновременно им названо и сбережение, собирание вещей в их взаимопринадлежности.
Возникает вопрос: разве места это всего лишь результат и следствие вместительности простора? Или простор получает собственное существо от собирающей действенности мест? Если второе верно, то нам следовало бы отыскивать собственное существо простора в местности как его основании,. следовало бы подумать о местности как взаимной игре мест.
Нам следовало бы обратить внимание на то, что и как область своей свободной широтой делает эту игру зависимой от взаимопринадлежности вещей.
Нам следовало бы научиться понимать, что вещи сами суть места, а не просто принадлежат определенному месту.
В таком случае мы были бы вынуждены допустить на длительное время странное положение вещей:
Место не располагается в заранее данном пространстве типа физически-технического пространства. Это последнее впервые только и развертывается под влиянием мест определенной области.
О взаимодействии искусства и пространства следовало бы думать исходя из понимания места и области.
Искусство как скульптура: вовсе не овладение пространством.
Скульптура тогда не противоборство с пространством.
Скульптура телесное воплощение мест, которые, открывая каждый раз свою область и храня ее, собирают вокруг себя свободный простор, дающий вещам осуществляться в нем и человеку обитать среди вещей.
Если это так, чем будет объем скульптурного образа, телесно воплощающего место? Наверное, объем уже не будет отграничивать друг от друга пространства, где поверхности облекают что-то внутреннее, противопоставляя его внешнему. То, что получило название объема, должно было бы утратить это свое имя, значение которого лишь так же старо, как техническое естествознание Нового времени.
Ищущие мест и местообразующие черты скульптурного воплощения должны будут остаться пока безымянными.
А что станет с пустотой пространства? Достаточно часто она предстает как просто нехватка. Пустота расценивается тогда как отсутствие заполненности полостей и промежуточных пространств.
Но, возможно, как раз пустота сродни собственному существу места и потому она вовсе не отсутствие, а про-изведение.
Снова язык способен дать нам намек. В глаголе "пустить" звучит впускание, в первоначальном смысле сосредоточенного собирания, царящего в месте.
Пустой стакан значит: собранный в своей высвобожденности и способный впустить в себя содержимое.
Опускать снятые плоды в корзину значит: предоставлять им это место.
Пустота не ничто. Она также и не отсутствие. В скульптурном воплощении пустота вступает в игру как ищуще-выбрасывающее допускание, создание мест.
Вышеизложенные замечания, конечно, не идут так далеко, чтобы указать уже со всей ясностью на собственное существо скульптуры как вида изобразительных искусств. Скульптура: телесно воплощающее произ-ведение мест и, через эти последние, открытие областей возможного человеческого обитания, возможного пребывания окружающих человека, касающихся его вещей.
Скульптура: телесное воплощение истины бытия в ее созидающем места про-из-ведении.
Уже один внимательный взгляд на собственное существо этого искусства заставляет догадываться, что истина как непотаенность бытия не обязательно привязана к телесному воплощению.
Гёте говорит: "Не всегда обязательно, чтобы истинное телесно воплотилось; достаточно уже, если его дух веет окрест и производит согласие, если оно как колокольный звон с важной дружественностью колышется в воздухе".

Хайдеггер М. "Преодоление метафизики".
Мартин Хайдеггер
Преодоление метафизики
Перевод: В. В. Бибихин
I. Что значит "преодоление метафизики"? Бытийно-историческая мысль применяет это обозначение лишь как вспомогательное для того, чтобы вообще сделать себя понятной. По существу оно дает повод для многих недоразумений; ибо оно не ведет понимание к той основе, в свете которой история бытия только и обнаруживает свою суть. Эта суть - событие, в которое всегда вплетено само бытие. Преодоление, прежде всего, не означает вытеснения определенной дисциплины из сферы философской "культуры". "Метафизика" мыслится все-таки как судьба истины сущего, т. е. его бытия в качестве пока еще потаенного, но исключительного события, а именно забывания Бытия (2).
Поскольку под преодолением подразумевают нечто устроенное философией, более уместным именованием могло бы быть; уход метафизики. Конечно, это вызывает новые ложные представления. Уход означает здесь: она прошла и стала былью. Уходя, метафизика есть как прошедшее. Уход не исключает, а наоборот, предполагает, что теперь метафизика впервые только и вступает в свое безраздельное господство среди самого сущего как это последнее в безыстинном образе действительности и предметности. В свете своего раннего начала метафизика прошла одновременно в том смысле, что пришла к концу. Конец может длиться дольше, чем вся предыдущая история метафизики.
II. От метафизики нельзя отделаться словно от некоего воззрения. Ее никоим образом не возможно оставить позади как учение, в которое уже никто не верит и за которое никто не стоит.
То, что человек как animal rationale, т. е. теперь - как трудящееся живое существо вынужден снова и снова пересекать в своих блужданиях пустыню земного опустошения, могло бы быть знаком того, что метафизика есть событие в самом бытии и преодоление метафизики совершается как превозмогание бытия. В самом деле, труд (ср. Эрнст Юнгер, "Трудящийся", 1932) достигает сейчас метафизического ранга абсолютного опредмечивания всего присутствующего, существо которого покоится в воле к воле (3).
Если это так, то мы зря воображаем, будто предчувствие конца метафизики позволяет нам встать вне ее. Ибо преодоленная метафизика не улетучивается. Она возвращается видоизмененной назад и остается у власти в качестве продолжающего править отличия бытия от сущего (4).
Закат истины сущего означает: явленность сущего и только сущего утрачивает прежнюю исключительность своего определяющего статуса (5).
III. Закат истины сущего совершается с необходимостью, а именно как завершение метафизики.
Закат происходит, во-первых, в виде крушения мира, запечатленного метафизикой, и, во-вторых, в виде исходящего от метафизики опустошения земли.
Крушение и опустошение достигают соразмерной им полноты в том, что человек метафизики, animal rationale, упрочивается в статусе трудящегося животного.
Такое упрочение статуса утверждает крайнюю слепоту в отношении забвения бытия. Человек, однако, водит себя как добровольца воли к воле, для которого всякая истина становится, тем заблуждением, в котором он нуждается (6), чтобы обеспечить себе самообман насчет того, что воля к воле не может водить ничего другого, кроме ничтожного ничто (7), в противостоянии которому он себя утверждает, не умея заметить свою собственную законченную ничтожность.
Прежде чем сможет наступить событие Бытия в его изначальной истине, должно сперва надломиться бытие как воля, мир должен быть принужден к крушению, земля - к опустошению и человек - к пустому труду. Только после этого заката сбудется через долгое время внезапная тишина Начала. На закате все, т. е. то сущее в целом, о котором метафизика высказывает свои истины, идет к своему концу.
Закат уже состоялся. Следствие этого события - обстоятельства всемирной истории нашего столетия. Они обставляют собою уже просто лишь истекание законченного. Его протекание в духе последней стадии метафизики упорядочивается техникой историографии. Это упорядочение есть последняя организация законченного в видимость "действительности", дело которой действует неотвратимо, потому что оно настроилось обходиться без раскрытия существа бытия, причем с такой решительностью, что не нуждается ни в каких предчувствиях такого раскрытия.
Человечеству метафизики отказано в пока еще сокровенной истине бытия. Трудящееся животное оставлено дышать угаром своих достижений, чтобы оно растерзало само себя и уничтожилось в ничтожное ничто.
IV. Почему метафизика присуща природе человека? При первом приближении человек в метафизическом представлении есть сущее среди другого сущего, снабженное способностями. Это таким-то образом устроенное существо, его "природа", "что" и "как" его бытия сами по себе метафизичны: animal (чувственность) - и rationale (внечувственное). Очерченный такими границами внутри метафизики, человек привязан к непонятому различию между сущим и бытием. Метафизически отчеканенный способ человеческого представления обнаруживает повсюду только метафизически устроенный мир. Метафизика присуща природе человека. Но что такое сама природа? Что такое сама метафизика? Кто такой, внутри этой природной метафизики, сам человек? Есть ли он простое Я, которое впервые по-настоящему утверждается в своем Я лишь через обращение к Ты, потому что существует в отношении Я к Ты?
Ego cogito, мыслящее Я, есть для Декарта то, что во всех cogitationes заранее уже пред-ставлено и установлено, - присутствующее, не вызывающее вопроса, несомненное, всегда заранее уже известное знанию, подлинно достоверное, прежде всего установленное, а именно как то, что ставит всё перед собой и тем противо-поставляет другому (8).
К пред-мету, "противо-поставленному", относится, во-первых, состав, "что" пред-стоящего (essentia-possibilitas) и, во-вторых, само пред-стояние противостоящего (existentia) (9). Предмет есть это единство пред-стояния и состава. Состав в своем пред-стоянии сущностно отнесен к устанавливающей деятельности пред-ставления как удостоверяющеобеспечивающего, планирующе-проектирующего процесса. Изначальный предмет есть само предстояние. Изначальное предстояние есть "я мыслю" в смысле "я воспринимаю", заранее пред-лежащее и предложившее себя всему воспринимаемому, ставшее для него субъектом (sub-iectum, пред-лежащим). Субъект в структуре трансцендентального генезиса предмета есть первый объект онтологического представления.
Ego cogito есть cogito: me cogitare (10).
V. Новоевропейская форма онтологии - трансцендентальная философия, превращающаяся в теорию познания.
Почему в новоевропейской метафизике возникает такое? Потому что бытие сущего начинают мыслить как его присутствие для устанавливающего представления. Бытие есть теперь предметная противопоставленность. Вопрос о предметной противопоставленности, о возможности такого противо-поставления (а именно устанавливающему, рассчитывающему представлению) есть вопрос о познаваемости.
Но этот вопрос подразумевается, собственно, как вопрос не о физико-психическом механизме познавательного процесса, а о возможности присутствия предмета в познании и для него.
"Теория" такого "познания" есть рассмотрение, qewria, поскольку to on, сущее, помысленное как предмет, исследуется в аспекте его предметного предстояния и обеспечения возможности такого предстояния (h on) (11).
В каком смысле Кант своей трансцендентальной постановкой вопроса обеспечивает метафизике Нового времени эту ее метафизичность? Поскольку истина становится достоверностью и собственная сущность (onsia) сущего превращается в предстояние перед perceptio, восприятием, и cogitatio, со-ображением представляющего сознания, т. е. знания,- постольку знание и познание выдвигаются на передний план (12).
"Теория познания" и то, что таковой считается, есть в своей основе метафизика и онтология, стоящая на истине как на достоверности устанавливающе-обеспечивающего представления.
Напротив, истолкование "теории познания" как объяснения "познания" и "теории" науки сбивает с толку, хотя все эти устанав-дивающеудостоверяющие хлопоты в свою очередь - лишь следствие перетолкования бытия в предметность и представленность.
Под рубрикой "теория познания" скрывается растущая принципиальная неспособность новоевропейской метафизики видеть свое собственное существо и его основание. Разговоры о "метафизике познания" увязают в том же недоразумении. По существу дело идет о метафизике предмета, т. е. сущего как предмета, объекта для некоего субъекта.
В наступлении логистики дает о себе знать просто оборотная сторона теории познания, ее эмпиристски-позитивистское перетолкование.
VI. Завершение метафизики начинается с гегелевской метафизики абсолютного знания как воли духа.
Почему эта метафизика есть лишь начало завершения, а не завершение? Разве безусловная достоверность не возвратилась к самой себе в качестве абсолютной действительности?
Есть ли здесь еще какая-то возможность превосхождения себя? Пожалуй, уже нет. Но пока еще не использована полностью возможность безусловного сворачивания всего в себе как в жизненной воле. Воля еще не явила себя как воля к воле внутри своей, ею подготовленной, действительности (13). Поэтому в гегелевской абсолютной метафизике духа метафизика еще не завершилась окончательно.
Вопреки пресной болтовне о крушении гегелевской философии остается в силе одно: в XIX столетии только эта философия определяла собой действительность, хотя и не в поверхностной форме общепринятого учения, но как метафизика, как господство бытия сущего в смысле удостоверенности. Противотечения, идущие против этой метафизики, послушны ей. Со смерти Гегеля (1831) всё - лишь противотечение. Не только в Германии, но в Европе.
VII. Метафизику отличает то, что сплошь да рядом existentia в ней если вообще рассматривается, то всегда лишь вкратце и как нечто само собой разумеющееся. (Ср. скупое пояснение постулатов действительности в кантовской "Критике чистого разума".) Единственное исключение составляет Аристотель, который продумывает "энергейю", при том что никогда с тех пор эта его мысль не смогла стать в своей изначальности значимой. Превращение аристотелевской energeia в actualitas и в действительность заслонило собою все, что приоткрылось, в energeia. Связь между бытием, onsia и energeia затемняется. Лишь Гегель снова продумывает существование, existentia, но - в своей "Логике". Шеллинг осмысливает его через различение "основания" и "экзистенции", однако это различение коренится в субъективности.
В сужении бытия до "природы" слышится поздний и приглушенный отголосок бытия как jusiz (14).
Природе противопоставляются разум и свобода. Коль скоро природа есть сущее, свобода и должействование не мыслятся как бытие. Дело останавливается на противоположении бытия и долженствования, бытия и ценности. Наконец, когда воля приходит в свое крайнее не-истовство, само бытие становится простой "ценностью". Ценность мыслится как условие самоутверждения воли (15).
VIII. Метафизика во всех своих видах и на всех исторических ступенях есть особенный, но, возможно, также и неизбежный рок Запада и предпосылка его планетарного господства. Воля, водящая это господство, действует теперь обратным действием на средоточие Запада, из какового средоточия эту волю опять встречает тоже только воля.
Развертывание безусловного господства метафизики стоит пока еще лишь у своего начала. Оно наступит, когда метафизика скажет "да" присущему ей не-истовству, отдаст ему и утвердит в нем свою истину.
Метафизика есть рок в том строгом, здесь только и имеющемся в виду смысле, что она, будучи основной чертой западноевропейской истории, обрекает массы человечества на сущее без того, чтобы бытие сущего в качестве двусложности того и другого могло исходя из метафизики и ею когда-либо быть замечено, осмыслено и воспринято в своей истине.
Этот рок, который надо мыслить бытийно-исторически, однако, неизбежен потому, что бытие только тогда и может просветлить в его истине хранимое им различие бытия и сущего, когда само это различие станет собственно событием. А как оно станет событием, если сущее сперва не будет охвачено крайним забвением бытия и одновременно бытие не приведет к своему, метафизически непостижимому, бузусловному господству в качестве воли к воле, которая прежде всего дает о себе знать единственно через первенство сущего (предметно-действительного) над бытием? (16)
Так сам принцип различения, коренящийся в названном различии, выступает неким образом на передний план и все равно остается потаенным в странной нераспознаваемости. Оттого и различие тоже остается за завесой. Признак этого - метафизически- техническая реакция на боль, заранее предопределяющая одновременно истолкование существа боли.
С началом завершения метафизики начинается не распознанная метафизикой и ей принципиально недоступная подготовка первого явления двусложности бытия и сущего. Пока еще таится в этом явлении ранний отзвук истины бытия, которая вбирает в себя первенство бытия как правящего.
IX. Преодоление метафизики мыслится бытийно-исторически. Оно - предвестие начального превозмогания забвения бытия. Раньше, хотя и потаеннее, чем такое предвестие, - то, что являет себя в нем. Это - само событие. То, что для метафизического образа мысли выглядит как предвестие чего-то другого, дает о себе. знать просто как последний отсвет более изначального света (17). Преодоление метафизики оказывается достойным делом мысли лишь в той мере, в какой мысль помнит о превозмогании забвения бытия. Та же неотступная мысль думает одновременно и о преодолении. Такая мысль-память (18) осмысливает то единственное событие лишения сущего своей собственной сути, в котором просвечивает и прощально озаряет человеческое существо бедственное положение истины бытия, а тем самым и начало истины. Это пре-одоление есть пре-дание (19) метафизики ее истине.
Сначала преодоление метафизики удается представить лишь исходя из самой метафизики как бы в виде некоего ее превосхождения ею же самой. В этом случае оправданно заходит речь о метафизике метафизики, затронутой в работе "Кант и проблема метафизики" (20), когда там делается попытка в данном аспекте интерпретировать кантовскую мысль, отправляющуюся пока еще просто от критики рациональной метафизики. Правда, мысли Канта приписывается тем самым нечто большее, чем он сам мог иметь в виду в границах своей философии.
Разговоры о преодолении метафизики могут, далее, иметь еще и тот смысл, что название "метафизика" присваивается платонизму, выступающему перед современным миром в интерпретации Шопенгауэра и Ницше. Перевертывание платонизма, когда для Ницше чувственное становится соответственно истинным миром, а сверхчувственное неистинным, целиком остается еще внутри метафизики. Такого рода преодоление метафизики, какое имеет в виду Ницше, причем в смысле позитивизма XIX столетия, есть, хотя бы и в своем высшем превращении, лишь окончательное увязание в метафизике. Создается, конечно, видимость, будто "мета", трансцендирование в сверхчувственное, отменяется в пользу опоры на чувственно-вещественную стихию, в то время как на деле просто завершается забвение бытия и сверхчувственное разнуздывается и хозяйничает в виде воли к власти.
X. Воля к воле пресекает, будучи не в состоянии это знать и не допуская знания об этом, всякое следование Судьбе, под которой здесь понимается пред-назначение, исходящее от явленности бытия сущего (21). Воля к воле ожесточает все до неприступности судьбе. Следствием тому - бессобытийность. Ее признак - господство историографического представления. Тупик последнего - историзм. Если бы кто-то захотел дать себе отчет в истории бытия, следуя обычному сегодня историографическому представлению, то такой промах нагляднейшим образом подтвердил бы господство забвения бытия как события.
Эпоха законченной метафизики стоит перед своим началом.
Воля к воле добивается - и это основная форма ее проявления - всеобщего расчета и упорядочения, но только ради безусловной возможности продолжать обеспечение самой себя.
Основную форму проявления, в которой воля к воле соответственно организует и рассчитывает сама себя среди бессобытийности мира законченной метафизики, можно сжато назвать "техникой". Это название охватывает здесь все области сущего, из которых по-разному сооружается целое сущего: опредмеченную природу, устроенную культуру, подстроенную политику, надстроенные идеалы. "Техника" означает здесь, таким образом, не обособленные области машинного производства и технического вооружения. Последние, конечно, обладают заслуживающим более точного определения господствующим статусом, который опирается на первенство вещественного как якобы элементарно-стихийного и первоочередно предметного.
Название "техника" понимается здесь настолько сущностно, что в своем значении оно совпадает с рубрикой: законченная метафизика. В нем содержится воспоминание о греческой tecnh которая есть вообще одно из основных условий развертывания существа метафизики. Это название позволяет также помыслить планетарность законченной метафизики и ее господство безотносительно к ее исторически прослеживаемым вариантам у разных народов и на разных континентах.
XI. Метафизика Ницше выводит на свет в воле к власти предпоследнюю ступень волевого развертывания бытия сущего как воли к воле. Недостижение последней ступени коренится в подавляющем господстве "психологии", в понятиях власти и силы, в жизненном энтузиазме. Оттого этой мысли не хватает строгости и тщательной отточенности понятия и спокойствия исторического осмысления. Царит историография, а потому апологетика и полемика.
Отчего происходит так, что ницшевская метафизика привела к пренебрежению мыслью при апелляции к "жизни"? Оттого что люди не заметили, что представляюще-планирующее (властвующее) обеспечение установлений данности в учении Ницше настолько же существенно для "жизни", как "наращивание" и жизненный подъем. Этот последний люди восприняли только со стороны упоения (психологически) и опять же не в том решающем аспекте, что он сообщает делу обеспечения установленной данности подлинный и каждый раз новый толчок и оправдание для неуклонного наращивания. Поэтому воле к власти присуще безраздельное господство рассчитывающего разума, а не туман и путаница темного брожения жизни. Дезориентированный культ Вагнера окутал ницшевскую мысль и ее изложения ореолом "художественности", что после примера осмеяния философии (т. е. Гегеля и Шеллинга), показанного Шопенгауэром, и после его же поверхностной интерпретации Платона и Канта помогло последним десятилетиям XIX столетия созреть для того воодушевления, в глазах которого поверхностность и туманность мысли, выпавшей из истории, сами по себе уже служат признаком истины (22).
За всем этим кроется, однако, простая неспособность мыслить из существа метафизики, понять размах изменения существа истины и исторический смысл восходящего господства истины как достоверности и из этого понимания заново осмыслить метафизику Ницше как следующую простой траектории новоевропейской метафизики - вместо того чтобы делать из нее литературный феномен, более горячащий, чем прочищающий головы, сбивающий с толку, а то и пугающий. В конце концов, ницшевское пристрастие к творцам выдает, что Ницше мыслит лишь по-новоевропейски, идя от гения и гениальности, и одновременно - в технической колее, идя от результативности. В понятии воли к власти обе конститутивные "ценности" (истина и искусство) суть лишь перифразы для "техники" - в сущностном смысле планирующе-рассчитывающего обеспечения результата - и для творчества "творческих личностей", которые, поднимаясь над данностью жизни, снабжают жизнь новым стимулятором и обеспечивают функционирование культуры.
Все это служит воле к власти, но также и мешает тому, чтобы ее существо вышло на ясный свет широкого сущностного знания, могущего иметь свой источник только в бытийно-исторической мысли.
Существо воли к власти поддается пониманию только из воли к воле. Последняя, однако, впервые дает о себе знать на опыте только когда метафизика уже вступает на переходную ступень.
XII. Ницшевская метафизика воли к власти предвосхищена в его фразе: "Грек знал и ощущал ужас и жуть существования: чтобы вообще суметь хотя бы просто жить, он был вынужден выставить впереди них сияющее порождение сна - олимпийцев" ("Сократ и греческая трагедия", гл. 3, 1871. Первоначальная редакция "Рождения трагедии из духа музыки").
Здесь заложена противоположность "титанического" и "варварского", "дикого" и "импульсивного" по одну сторону и прекрасной, возвышенной кажимости по другую.
Здесь уже предначертано - хотя еще не продумано с ясностью, не разграничено и не увидено из единого основания,- что "воля" нуждается в обеспечении наличного состояния и в нарастании одновременно. Но то, что воля есть воля к власти, остается еще скрытым. Шопенгауэровское учение о воле владеет на первых порах мыслью Ницше. Предисловие к работе написано "в день рождения Шопенгауэра".
На метафизике Ницше философия заканчивается. Это значит: она отшагала весь круг своих предначертанных возможностей. Законченная метафизика, основа планетарного образа мысли, предоставляет остов для упорядочения земли, которое будет, по-видимому, длиться долго. Такое упорядочение не нуждается в философии, потому что она уже заложена в его основе. Но с концом философии вовсе не обязательно кончается мысль, она переходит к какому-то другому началу.
XIII. В набросках к IV части "Так говорил Заратустра" Ницше пишет (1886): "Мы проводим эксперимент над истиной! Возможно, человечество от этого погибнет! В добрый час!" (Werke XII, S. 307).
Одна запись времени написания "Утренней зари" (1880-1881) гласит: "Новое в нашем теперешнем отношении к философии - убеждение, которого еще не было ни у одной эпохи: что мы не обладаем истинной. Все прежние люди "обладали истиной", даже скептики" (Werke XI, S. 268).
Что подразумевает Ницше, когда он там и здесь говорит об "истине"? Имеет ли он в виду "истинное" и мыслит ли его как действительно сущее или как имеющее силу во всяком суждении, поведении и жизни?
Что значит: провести эксперимент над истиной? Значит ли это - выдвинуть среди вечного повторения того же самого волю к власти в качестве истинно сущего?
Приходит ли эта мысль когда-либо к вопросу, в чем покоится суть истины и откуда сбывается истина сути?
XIV. Как предметность приобретает характер, определяющий существо сущего как такового?
Люди мыслят "бытие" как предметность и хлопочут потом исходя отсюда о "сущем в себе", забывая при этом только спросить и сказать, что они подразумевают под "сущим" и под "в себе".
Что "есть" бытие? Имеем ли мы право исследовать в "бытии", что оно такое (24)? Бытие остается неспрошенным и само собой разумеющимся и оттого непродуманным. Оно таится в давно забытой и безосновной Истине (25).
XV. Предмет в смысле объ-екта имеется лишь там, где человек становится субъектом, где субъект превращается в Я, а Я - в ego cogito; лишь там, где это cogitare понимается как "изначально синтетическое единство трансцендентальной апперцепции"; лишь там, где для "логики" завоевана верховная позиция (в истине как достоверности декартовского "я мыслю"). Только здесь раскрывает себя существо предметного в своей предметности. Только здесь станет впоследствии возможным и необходимым понять саму предметность как "новый истинный предмет" и возвести ее до абсолюта (26).
XVI. Субъектность, предмет и рефлексия взаимосвязаны. Только когда рефлексия будет воспринята как таковая, а именно как основополагающее отношение к сущему, только тогда станет возможным определить бытие как предметность.
Восприятие рефлексии как такого отношения заранее предполагает, однако, что вообще все отношение к сущему воспринимается как repraesentatio: как представление.
Подобное, однако, может оказаться исторически уместным только когда idea превратилась в perceptio (27). В основе этого превращения лежит переход истины как согласования в истину как установленную достоверность, внутри которой сохраняется adaequatio. Достоверность в качестве самоудостоверения (воления-самого-себя) есть iustitia в смысле оправдания отношения к сущему и к его первой причине, и тем самым - принадлежности к сущему. Iustificatio в смысле, приданном этому слову Реформацией, и ницшевское понятие справедливости как истины - одно и то же (28).
По своей сути repraesentatio опирается на reflexio. Поэтому существо предметности как таковой обнаруживается только там, где существо мышления познается и в собственном смысле осуществляется как "я мыслю нечто", т. е. как рефлексия.
XVII. Кант вступает на путь продумывания существа рефлексии в трансцендентальном, т.е. онтологическом смысле. Он делает это в форме неприметного замечания в "Критике чистого разума" под рубрикой "Об амфиболии понятий рефлексии". Отрывок включен задним числом, но полон сущностными прозрениями и размежеванием с Лейбницем, а потому в какой-то мере и со всей предшествовавшей метафизикой, какою она входит в поле зрения самого Канта, т.е ocнoвывaющeйcя в своем онтологическом устройстве на Я.
XVIII. Со стороны похоже на то, как будто Я есть лишь подытоживающее обобщение и абстрагирование существа Я из всех отдельных человеческих Я. Особенно Декарт мыслит свое собственное Я явно как присущее обособленной личности (res cogitans, мыслящая вещь, как substantia finita, конечная субстанция); Кант, правда, продумывает, напротив, "сознание вообще". Однако Декарт даже свое собственное отдельное Я мыслит уже в свете представления и представленного, - конечно, пока еще не в нарочитом смысле - Я. Это представленное Я выступает уже в образе certum, достоверности, которая есть не что иное как обеспечение представляемого для представления. Здесь уже правит скрытое отношение к Я как к достоверности самого себя и представляемого. Только из этого отношения можно понять отдельное Я. Человеческое Я как доводящая себя до окончательности обособленная самость может водить себя лишь в свете отношения водящей себя воли, пусть еще не опознанной, к этому Я. Никакое Я не наличествует "в себе", оно есть "в себе" всегда лишь как являющееся "внутри себя", т. е. как существо Я (29).
Поэтому последнее существует также и там, где отдельное Я никоим образом не рвется вперед, где оно, наоборот, отступает назад, а господствуют общество и другие формы объединений. Здесь же и только здесь достигает чистого господства подлежащий метафизическому осмыслению "эгоизм", который не имеет отношения к наивному "солипсизму" (30).
Философия в эпоху законченной метафизики есть антропология (см. теперь Holzwcge, с. 91 сл.). Говорят ли пока еще о "философской" антропологии или нет, это все равно. Сама философия успела тем временем превратиться в антропологию и на этом пути стала добычей ответвлений метафизики, т. е. физики в самом широком смысле, включающем физику жизни и человека, биологию и психологию. Сделавшись антропологией, сама философия гибнет от метафизики.
XIX. Воля к воле полагает в качестве условий своей возможности обеспечение установленной данности (истина) и пересиливаемость влечений (искусство) (31). Воля к воле соответственно сама в качестве бытия устраивает сущее. В воле к воле впервые достигает господства техника (обеспечение установленной данности) и категорический отказ от осмысления, беспамятность ("переживание").
Техника как высшая форма рационального сознания, технически истолкованного, и отказ от осмысления как закрытая от самой себя организованная неспособность подняться до какого-либо отношения к тому, что достойно вопрошания, принадлежат друг другу: они одно и то же.
Почему это так и как стало таким, будем предполагать здесь осмысленным и понятым.
Остается еще только пройти путем того единственного соображения что антропология не исчерпывается исследованием человека и волей к тому, чтобы все объяснять из человека в качестве его выражения. Где не проводится никаких исследований, где, наоборот, идет поиск решений, там этот поиск тоже ведется так, что сперва одна масса человечества натравливается против другой и масса человечества признается исконной силой, как если бы она была альфой и омегой во всем сущем, а сущее и его меняющееся по обстоятельствам истолкование - только следствием.
Так дело доходит до безраздельного господства единственно определяющего вопроса: каков тот образ, которому призван соответствовать человек? При этом "образ" мыслится неопределенно метафизически, т.е. платонически как то, что есть и изначально определяет собой всякую традицию и всякое развитие, само оставаясь от них независимым. Это априорное признание "человеческого образа" ведет к тому, что бытие ищут прежде всего и исключительно в его сфере, а самого по себе человека рассматривают как человеческий материал, как всегдашний mh on по отношению к idea (32).
XX. Поскольку воля к власти достигает своей предельной, безусловной обеспеченности, она в качестве всеобеспечивающей оказывается единственно Направляющим и тем самым Правильным. Правильность воли к воле есть безусловное и окончательное обеспечение ею себя самой. Все, что она будет водить, правильно и в порядке, потому что воля к воле сама остается единственным порядком. В этом самообеспечивании воли к воле изначальное существо истины утрачивается. Правильность воли к воле есть безусловно не-истинное. Правильность не-истинного обладает в сфере воли к воле своей особенной неотразимостью. Но правильность не-истинного, которое само как таковое остается потаенным, есть вместе с тем самое жуткое, что может случиться при извращении существа истины. Правильное овладевает истинным и устраняет истину. Воля к безусловному обеспечению вскрывает лишь всестороннюю необеспеченность.
XXI. Воля сама по себе есть уже акт стремления в качестве реализации цели стремления, причем эта цель осознанно и сознательно полагается не иначе как в понятии, т. е. в качестве чего-то обобщенно-представленного. Воле присуща осознанность. Воля к воле есть высшая и безусловная осознанность рассчитывающего самообеспечения, производимого волевым расчетом (см. "Воля к власти", 458 (33).
Поэтому ей присуще также всестороннее, постоянное, полное исследование средств, причин, помех, расчетливая замена и эксплуатация целей, обман и маневр, инквизиторская хитрость, вследствие чего воля к воле недоверчива и скрытна даже по отношению к себе и не нацелена ни на что другое как на обеспечение себя самой в качестве власти.
Бес-цельность, причем принципиальная, абсолютной воли к воле есть полнота той сущности воли, которая дала о себе знать в кантовском понятии практического разума как чистой воли. Последняя водит сама себя и есть в качестве воли бытие. Поэтому рассмотренная со стороны содержания чистая воля с ее законом формальна. Она есть сама себе единственное содержание в качестве формы.
XXII. Из-за того, что временами воля воплощается в отдельных "волевых личностях", кажется, будто воля к воле есть излучение этих личностей. Возникает мнение, будто источник воли к воле - человеческая воля, между тем как, наоборот, человек задействуется волей к воле, не осмысливая того, что он задействован.
Поскольку человек таким образом задействован и поставлен волей к воле на службу себе, в его существе по необходимости задействуется тоже "воля", которой дается полная воля как инстанции истины. Вопрос повсюду только в том, действуют ли индивид и коллективы от имени этой воли или же они пока еще просто имеют дело и торгуются с этой волей, пусть даже противятся ей, не ведая о том, что она их уже переиграла. Единственность бытия дает о себе знать также и в воле к воле, допускающей только одно направление, в каком можно водить. Отсюда происходит единообразие мира воли к воле, которая так же далека от простоты раннего начала, как не-истовость от истины, хотя первая принадлежит второй,
XXIII. Поскольку воля к воле отрицает любую цель саму по себе и допускает цели лишь как средства для того чтобы волевым образом переиграть саму себя и создать для этой своей игры сцену действия, и поскольку, с другой стороны, воля к воле, если она хочет учредить себя в сущем, не может явиться вовне в образе катастрофической анархии, каковой она является по сути, то она вынуждена еще себя легитимировать. Тут воля к воле изобретает себе способ говорить об "исторической задаче". Последняя мыслится не в обращении к изначальному и его истине, а как цель, предначертанная с точки зрения "исторических судеб" и тем оправдывающая волю к воле.
XXIV. Борьба между теми, кто у власти, и теми, кто хочет к власти, с обеих сторон есть борьба за власть. Повсюду определяющим оказывается сама же власть. Благодаря этой борьбе за власть принцип власти с обеих сторон возводится в принцип абсолютного господства власти (34). Одновременно, однако, здесь остается скрытым то одно, что эта борьба стоит на службе у власти и угодна ей. Вся борьба за власть заранее уже подвластна власти. Воля к воле только уполномочивает эту борьбу. Власть же благодаря этой борьбе овладевает человеческими массами таким образом, что лишает людей возможности когда-либо выбраться на ее путях из забвения бытия. Борьба за власть неизбежно планетарна и как таковая по своей сути безысходна, потому что для нее не может быть того или иного исхода, ибо она отлучена от всякого Различения, от Различия (Бытия от сущего) и тем самым от истины и своею собственно силой вытеснена в исторически не-уместное: в оставленность бытием.
XXV. Боль, которую надо еще сначала испытать и осилить, есть прозрение и знание, что обеспеченность есть высшая и скрытнейшая нужда, принуждающая лишь из самой далекой дали. Обеспеченность заключается в мнении, будто мы уже держим в руках действительное и действительность и знаем, что такое истинное, не нуждаясь знать, в чем истина истинствует.
Бытийно-историческая суть нигилизма есть бытийная оставленность, поскольку в ней происходит так, что бытие опускается до устраиваемости. Это опускание ставит человека полностью на службу себе. Такая служба - никоим образом не падение и не "негатив" в каком бы то ни было смысле.
Потому и не все равно какая человеческая масса способна исторически провести в жизнь абсолютный нигилизм. Потому и требуется даже борьба за решение, какая именно человеческая масса пригодна для абсолютного завершения нигилизма.
XXVI. Признаки последней оставленности бытием - провозглашение "идей" и "ценностей", потерянные метания призывов к "делу" и к непременной "духовности". Все это заранее уже втянуто в механизм обеспечения процесса упорядочения. Последний в свою очередь определяется пустотой бытийной оставленности, внутри которой расходование сущего для манипуляций техники - к ней принадлежит и культура - оказывается единственным способом, каким пристрастившийся к себе самому человек еще может спасти свою субъективность, взвинтив ее до сверхчеловечества. Недочеловечество и сверхчеловечество - одно и то же; они принадлежат друг другу, как в метафизическом "разумном живом существе", animal rationale, животный "низ" и разумный "верх" неразрывно спарены до соответствия друг другу. Недочеловечество и сверхчеловечество мыслятся тут метафизически, не как нравственные оценки.
Расходование сущего само по себе и как процесс обусловлено тем оснащением, в метафизическом смысле, посредством которого человек делает себя "господином" всего "стихийного". Такое расходование включает упорядоченное пользование сущим, которое становится поводом и материалом для производства и его роста. Это пользование применяется для нужд вышеназванного оснащения. Поскольку, однако, последнее сводится к безоговорочной необходимости постоянного наращивания и самообеспечения и имеет целью по существу бесцельность, то пользование становится использованием, расходование израсходованием.
"Мировые войны" с их "тотальностью" суть уже следствие бытийной оставленности. Они ведут к обеспечению той или иной постоянной формы использования. В этот процесс втянут также и человек, который уже не скрывает ту свою черту, что он - важнейший материал для производства. Человек есть "ценнейший материал", потому что он остается субъектом всякого использования, но притом так, что дает своей воле полностью раствориться в этом процессе и тем самым становится одновременно "объектом" бытийной оставленности. Мировые войны - это миро-войны, предварительная форма устранения различия между войной и миром, каковое устранение неизбежно, поскольку "мир" стал не-миром вследствие оставленности сущего истиной бытия. Ибо "мир" в бытийно-историческом смысле (см. уже в "Бытии и времени") означает неопредмеченное пребывание истины Бытия для человека, поскольку последний в своей сути препоручен Бытию. В эпоху исключительного властвования власти, т. е. массивного напора на сущее для его использования до израсходования, мир становится немиром, поскольку Бытие хотя и пребывает, но как таковое не правит в своей собственной области. Сущее действительно как действенное. Повсюду - действенность, нигде нет простирания мира и все-таки еще есть, хотя и забытое, Бытие. По ту сторону войны и мира - пустое блуждание, израсходование сущего для самообеспечения упорядочивающего устраивания от пустоты бытийной оставленности. "Война" и "мир", видоизменившиеся до утраты своей сути, втянуты в общее блуждание и, нераспознаваемые из-за отсутствия Различия, растворились в пустом процессе нарастающего манипулирования веем, чем можно манипулировать. На вопрос, когда будет мир, нельзя ответить не потому, что длительность войны не поддается оценке, а потому, что сам вопрос спрашивает о чем-то таком, чего уже больше нет, ведь и война уже не есть нечто такое, что могло бы окончиться миром. Война стала разновидностью того истребления сущего, которое продолжается при мире. Необходимость считаться с затяжным характером войн есть лишь уже устарелая форма признания новизны эпохи потребления. Эта долго длящаяся в своей длительности война переходит не в мир прежнего рода, но в состояние, когда военное уже не воспринимается как военное, а мирное становится бессмысленным и бессодержательным. Блуждание не знает истины бытия; но зато оно развертывает полностью заорганизованный порядок и обеспечение всевозможного планирования в каждой сфере. В круге (плане) этих сфер отдельные области человеческого оснащения (вооруженности) становятся "секторами"; "сектор" поэзии, "сектор" культуры теперь тоже суть лишь планомерно организуемые участки той или иной "руководящей деятельности", наряду с другими. Нравственное негодование тех, кто еще не знает, что сейчас есть, часто нацелено на произвол и властолюбие "вождей" - самая фатальная форма постоянного их признания. Вождь -. это гнев, который никак не перестает подавлять скандал, лишь по видимости устраиваемый негодующими, потому что действуют не они. Люди думают, будто вожди от себя, в слепом безумии эгоистического себялюбия пошли на все и утвердили себя по собственному своеволию. На деле они - неотвратимое следствие того, что сущее перешло в блуждающий способ существования, когда распространяется пустота, требующая одного единообразного порядка и обеспечения сущего. Этим вызвана необходимость "руководства", т. е. планирующе-рассчитывающего обеспечения совокупности сущего. Для этого должны быть поставлены и оснащены всем необходимым такие люди, которые служат делу руководства. "Руководители" - это определяющие ход дела работники организации оснащения, которые наблюдают за всеми секторами обеспечения использования сущего, просматривая совокупность обозреваемой сферы, и тем самым пытаются взять в свои руки блуждание, полагаясь на возможность учесть его. Методом просматривания является способность расчета, заранее и всецело отдающая себя требованиям постоянно возрастающего обеспечения порядка на службе у ближайшей возможности упорядочения. Подчинение всех возможных устремлений цельной задаче планирования и обеспечения называется "чутьем". "Чутье" означает здесь такой "разум", который выходит за пределы считающегося лишь с ближайшим, ограниченного рассудка и от "мудрости" которого не ускользает ничто из того, что призвано войти "фактором" в просчет всего, с чем необходимо считаться внутри отдельных "секторов". Чутье есть соразмерная сверхчеловечеству сверхспособность интеллекта к абсолютно полному просчету в отношении всего. Поскольку последний полностью завладевает волей, кажется, что рядом с волей нет уже ничего, кроме уверенной хватки обнаженного стремления все просчитать, где первое правило - полнота всеобщего учета. "Чутье" считалось прежде отличительной чертой животного, которое выявляет и фиксирует в своей среде обитания полезное и вредное ему и сверх того ни к чему не стремится. Уверенность животного инстинкта отвечает слепой замкнутости живого существа внутри области, которой оно пользуется. Абсолютному самоуполномочению сверхчеловечества отвечает полное высвобождение недочеловечества. Животный инстинкт и человеческое отождествляются.
Необходимость чутья как черты сверхчеловека означает, что в него входит недочеловечество - метафизически понятое,- но так, что как раз животное начало во всех своих формах подвергается сплошному расчету и планированию (здравоохранение, воспитание). Поскольку человек есть важнейшее сырье, следует ожидать, что на основе сегодняшнего химического исследования со временем будут сооружены фабрики для искусственного создания человеческого материала. Исследования химика Куна, удостоенного в этом году премии Гёте города Франкфурта, уже открывают возможность планомерно по потребности регулировать рождение живых существ мужского или женского пола. Руководству литературой в секторе "культуры" с обнаженной последовательностью соответствует руководство искусственным оплодотворением. (Не нужно здесь из устарелой щепетильности прятаться за какие-то различия, которых больше не существует. Потребность а человеческом материале подлежит той же регламентации и организующему упорядочению, что и потребность в развлекательном чтении и поэзии, для изготовления которой поэт ничуть не более важен, чем переплетчик-подмастерье, помогающий переплетать его поэзию для какой-нибудь заводской библиотеки и притаскивающий со склада картонное сырье для переплетов.)
Потребление всех материалов, включая сырье "человек", для технического производства неограниченной возможности изготовления всего потаенно обусловлено полной пустотой, в которой взвешено сущее, материал для "действительного". Эта пустота требует заполнения. Поскольку, однако, пустоту бытия - тем более что ее не удается ощутить как таковую - никогда не заполнить полнотой сущего, то для бегства от пустоты остается только одно, непрестанная организация сущего ради постоянной возможности его упорядочения как формы обеспечения обесцеленной деятельности. В этом аспекте техника, стоящая без своего ведома перед пустотой бытия, есть упорядочение недостатка. Повсюду, где сущего нехватка, - а для наращивающей себя воли к воле всего и всегда и повсюду в растущей мере не хватает, - техника должна быть на подхвате для создания заменителей и для исчерпывающего израсходования сырья. По сути, однако, "заменители" и массовое производство эрзац-продуктов - не временный выход из положения, а единственная возможная форма, в которой воля к воле, "исчерпывающее" обеспечение порядка всеобщего упорядочения, держится на плаву и может таким образом "сама" оставаться "субъектом" всего. Рост. числа человеческих масс обеспечивается, собственно, планомерно, для того чтобы никогда не отпал повод требовать для больших масс еще больших "жизненных пространств", при своей величине в свою очередь требующих для их обустройства соответственно более многочисленных человеческих масс.
Этот круговорот потребления ради полного израсходования есть уникальный процесс, отличающий историю мира, который превратился в немир. "Руководящие натуры" суть те, которые в силу безошибочности своего чутья позволяют, чтобы этот процесс уполномочил их в качестве своих управляющих органов. Они - ведущие уполномоченные внутри деловой операции исчерпывающего потребления сущего на службе обеспечения пустоты бытийной оставленности. Эта деловая операция потребления сущего в неосознанной обороне против неведомого Бытия заранее исключает национальные различия и различия между народами, переставшие быть существенными определяющими моментами. Как исчезла разница между войной и миром, так отпадает и различение между "национальным" и "интернациональным". "Европейски" мыслящего человека теперь никто не сумеет упрекнуть в том, что он "интернационалист". Но он уже и не националист, потому что о благе прочих "наций" он думает ничуть не меньше, чем о собственном.
Униформность исторического хода нынешней эпохи коренится тоже не в уподоблении задним числом более старых политических систем новейшим. Униформность - не следствие, а причина военных размежеваний между отдельными кандидатурами на гегемоническое руководство процессом использования сущего для обеспечения порядка. Возникающая из пустоты бытийной оставленности униформность сущего, когда все сводится просто к планируемому обеспечению нужного порядка, подчиняющего сущее воле к воле, повсюду и до всяких национальных различий вызывает единообразие руководства, для которого любая государственная форма есть уже просто одно из орудий власти в числе других. Поскольку действительность состоит в единообразии планомерного расчета, то и человек должен униформироваться, чтобы остаться на высоте действительного. Человек без уни-формы производит сегодня уже впечатление чего-то недействительного, не относящегося к делу. Сущее, допускаемое только в плане воли к воле, расплывается до неразличимости, овладеть которой теперь можно уже лишь посредством его методической организации, подчиненной принципу "производительности". Последний по видимости имеет последствием иерархическое упорядочение; по сути его определяющее основание - распад всякой иерархии, потому что целью производительного производства оказывается лишь равномерная пустота использования всякого труда в обеспечении порядка. Обнаженно излучаемое этим принципом без-различие никоим образом не совпадает с простым нивелированием, не идущим дальше отмены прежних иерархических порядков. Без-различие тотального потребления вытекает из "положительного" недопущения какой-либо иерархии - сообразно господствующей пустоте всех целеустановок. Этим без-различием ознаменован уже обеспеченный наличный состав немира бытийной оставленности. Земля оказывается немиром блуждания. Бытийно-исторически она - блуждающая звезда.
XXVII. Пастухи живут невидимо и вне бесплодной опустошенной земли, от которой требуется теперь уже только полезность в целях обеспечения господства человека, чьи действия ограничиваются тем, чтобы оценивать, важно или неважно что-либо для самоутверждающейся жизни, каковая в качестве воли к воле заранее требует, чтобы всякое знание двигалось этим способом обеспечивающего расчета и оценки.
Неприметный закон земли хранит ее в смирении возникновения и гибели всех вещей внутри отмеренного круга Возможного, которому каждая вещь следует и который тем не менее ни одной из них не ведом. Береза никогда не превышает того, что возможно для нее. Пчелиный народ обитает внутри своего Возможного. Только человеческая воля, изворотливо устраивающаяся в технике, терзает землю до усталости, истощения и искусственного изменения. Воля толкает землю за зрелый круг присущего ей Возможного к чему-то такому, что уже не есть Возможное и что потому есть Невозможное. Если технические проекты и мероприятия достигают многого в изобретательстве и захлестывающей гонке новаций, то это еще никак не может служить доказательством того, будто достижения техники делают возможным даже невозможное.
Актуализм и морализм современного исторического сознания суть последние шаги полного отождествления природы и духа с существом техники. Природа и дух стали объектами самосознания; безусловное господство последнего заранее вгоняет их оба в такое единообразие, из которого нет путем метафизики никакого выхода.
Одно дело просто использовать землю, другое - принять благословение земли и найти себя в законе этого зачинающего принятия, чтобы беречь тайну Бытия и стоять на страже неприкосновенности Возможного.
XXVIII. Никакая акция, никакой активизм не изменят состояния мира, потому что бытие как действенность и действие замыкают сущее от события. Даже неимоверное страдание, захлестнувшее землю, неспособно само по себе пробудить никакой перемены, потому что оно воспринимается лишь как страдание, т. е. страдательно и тем самым как состояние, противоположное действию, а стало быть - заодно с действием в той же самой метафизической сфере воли к воле.
Но земля все еще таится в неприметном законе Возможного, каковым она остается. Воля к воле навязала Возможному невозможное в качестве цели. Интрига, организующая это насилие и поддерживающая его господство, возникает из существа техники, если понимать здесь это слово как идентичное, понятию законченной метафизики. Абсолютное единообразие всех человеческих масс земли под господством воли к воле делает ясной бессмысленность человеческого действия, возведенного в абсолют.
Опустошение земли начинается как волевой, но в своей сути неузнанный и притом неузнаваемый процесс, в эпоху, когда существо истины очерчивается заведомой достоверностью, в опоре на которую человеческое представление и поставление впервые удостоверяют сами себя. Гегель понимает этот момент истории метафизики как такой, когда принципом мысли становится абсолютное самосознание.
Похоже почти уже на то, как если бы от человека под господством воли к воле закрылось существо боли, равно как и существо радости. Может ли переизбыток страдания принести тут еще какое-то изменение?
Ни одно изменение не приходит без опережающего указывающего путеводительства. Но как сможет достичь нас какое-то путеводительство, если не высветится Событие, которое, призывая, требуя человека, озарит его существо,, даст ему сбыться и в этом о-существлении выведет смертных на путь мыслящего, поэтического обитания на земле?
Примечание
(1) Этот поздно опубликованный текст (Heidegger М. Uberwindung der Metaphysik // Heidegger М. Vortrage und Aufsatze. Pfullingen: Neske, 1954, S. 71 - 99) содержит записи 1936-1946 гг. к теме преодоления (превозмогания, Verwindung) метафизики. Он показывает отношение Хайдеггера к официальной идеологии тогдашней Германии и сохраняет всю весомость поставленного в нем вопроса о причине, сути и последствиях технического планирующе-покоряющего подхода к сущему.
(2) Метафизическая "истина сущего" не достигает бытия как света, каждый раз дающего видеть то, что есть. В эпоху гонки за продуктами озарения - изобретениями, образами мира - забывание бытия как источника озарения становится определяющим историческим событием.
(3) Т. е. воля к воле, предпочитающая гибель отказу от самоутверждения, берущая все под контроль и учет и обеспечивающая свое наступление научными методами покорения природы, делает себя представителем бытия, вытесняя его собой. Поэтому с волей к воле уже не может случиться ничего неожиданного. Она закрыта для любого события, которое не устроено ею самой.
(4) Т. е. метафизика, якобы преодоленная трудовым отношением к миру, возвращается в новом человеческом типе - трудящемся, который поднимается над миром, делая его объектом своего труда. Тип безраздельно правит как запредельный, метафизический идеал.
(5) "Сущее и только сущее" - идеал "чистой" науки. Новоевропейская наука неизбежно должна была скатиться с высоты этого идеала, который с самого начала был ложью: якобы беспристрастная объективность науки от ее возникновения движима страстью объективации, опредмечивающей обработки мировой данности. См. "Что такое метафизика?", с. 17; "Наука и осмысление", с. 244. В эпоху воли к воле эта страсть перестает скрываться и изгоняет из науки последнюю тень незаинтересованности. Предмет в его "объективности" теряет право на бескорыстное увлечение им, исключительной задачей становится "представление" данных, т. е. предоставление их для применения.
(6) "Всякое верование, всякое признание чего-либо за истину неизбежно ложно, ибо вовсе не существует истинного мира... А мерилом наших сил служит то. в какой мере можем мы, не погибая от этого, признать... необходимость лжи" (Ницше Ф. Воля к власти 15). "Необходимость ложных ценностей" (там же, 262). "Истина есть род заблуждения, без которого определенный род живых существ не мог бы жить... Истина лишь расположение различных заблуждений по отношению друг к другу: приблизительно так, что одно заблуждение древнее и глубже... неискоренимо в том смысле, что без него не могло бы жить органическое существо нашего рода" ( 493). "Мы спроецировали условия нашего сохранения как предикаты сущего вообще" ( 507). Комментарий Хайдеггера: здесь высказана последняя правда тысячелетних усилий метафизики по истолкованию бытия; настоящее назначение метафизической истины - подмена собою того, что способно было бы пошатнуть волю к воле (см. "Европейский нигилизм", с. 146)
(7) "Ничтожное ничто" - в противоположность Ничто как лицу бытия, которое есть "ничто сущее".
(8) Т. е. декартовский субъект не определяется отношением Я к Ты, а сам определяет это отношение. Ты, как и вообще все внеположное субъекту, вторично по отношению к первичному акту противо-поставления (опредмечивания), вместе с которым и в качестве которого возникает субъект. Ты, как и вообще все, выступает здесь лишь деталью картины, сюжет (субъект) которой - объективация, акт вынесения сущего в предметное противостояние.
(9) Так у Декарта преображается старое метафизическое различение сущности и существования: сущность становится предметным содержанием объекта, а существование - фактом его предстояния перед всеобозревающим субъектом.
(10) "Я мыслю есть мыслю себя мыслящим" (лат.)
(11) Античная мысль (см. Аристотель. Метафизика. Кн. 4, начало) требовала, чтобы теория (первая философия) рассматривала бытие (to on) в качестве бытия (h on). После Декарта, однако, теория стала не просто рассматривать бытие, а "смотреть" за ним, т. е. обеспечивать, устанавливать и удостоверять его (см. "Наука и осмысление", с. 244).
(12) Т. е. сознание в новоевропейской метафизике первично, бытием считается только то, что таковым признало сознание. Здесь, по Хайдеггеру, суть кантовского априоризма: сознание заранее диктует условия возможности всякого восприятия. Тем самым очерчиваются глобальные рамки научного представления, т. е. теоретического ("смотрительного", см. прим. 4 и 10) препарирования данности.
(13) Т. е. хотя в новоевропейском субъекте с самого начала уже прикровенно действовала воля к власти, но она еще признавала над собой требования объективности, научной строгости и не объявляла себя единственным законом сущего. В последние метафизические десятилетия прояснилось, что субъект обеспечивает только самого себя: за субъектом обнаружилась воля к власти, а содержанием воли к власти оказалась воля к воле.
(14) Бытие понималось ранними греческими мыслителями как природа в смысле спонтанного возникновения и возрастания в отличие от устроенного человеком (Heidegger М. Vom Wesen und Begriff der Physis: Arisloteles' Physik II I // Heidegger M. Wegmarken. Frankfurt a. М.: Klostermann, 1967, S. 370). Греческое jusiz этимологически то же, что русские "бытие", "былинка". О сужении древней jusiz до современной "природы" в смысле предмета естественнонаучного познания см. Ахутин А. В. Понятие "природа" в античности и в Новое время ("фюсис" и "натура"). М.: Наука, 1988.
(15) "Всякий центр силы... из себя конструирует весь остальной мир" (Ницше Ф. Воля к власти 306); "Ценности и их изменения стоят в связи с возрастанием силы лица, устанавливающего ценности" ( 14); "Точка зрения 'ценности' - это точка зрения условий сохранения, условий подъема сложных образований с относительной продолжительностью жизни внутри процесса становления" ( 715).
(16) См. прим. 4. В эпоху "реальной действительности" кажется, что запредельный мир платонических идей оставлен позади. На деле в практике нового человека, топчущего "далекую от жизни философию", безраздельно правит трансцендентное метафизическое начало воли к власти и воли к воле. Слепота метафизической мысли в том, что она не узнает в наступательной воле к воле саму себя.
(17) Т. е. фундаментальная онтология Хайдеггера кажется метафизической мысли отходом от традиции, будучи на деле попыткой осмыслить то бытийное озарение, в свете которого метафизика только и могла вести свое истолкование мира.
(18) Andenken прочитывается здесь одновременно как "память" и как "мысль о...". Русское "память" тоже связано с "мнить", мыслить, хотя эта связь в нем гораздо менее заметна.
(19) Uber-lieferung - "передача", "предание", "традиция". По Хайдеггеру, традиция бессильна держаться сама на себе, неспособна к самостоянию; она восстанавливается в меру настойчивого возвращения к истокам. Традиция самостоятельно не существует, она каждый раз осуществляется заново.
(20) Heidegger М. Kant und das Problem der Metaphysik. Bonn, 1929.
(21) "Судьба" - приблизительный перевод Geschick, означающего "посылание", каким оказывается для человека бытийное озарение независимо от того умеет ли человек принять его как таковое или ограждает себя от события бытия в последнем случае с вытеснением "судьбы" прекращается и история, будущее становится материалом волевого планирования.
(22) Имеется в виду неспособность философской публицистики увидеть в планетарной технике 19 в. завершение европейской метафизики. Поверхностность - черта современного рационализма (позитивизм, логический позитивизм, структурализм, технократия), туманность - черта его неизбежной оборотной стороны, иррационализма в его пестрых разновидностях.
(23) Т. е. всякое что всего лишь есть, дано в бытии, а значит, не само по себе бытие. Бытие ускользает от фиксации. Не то что бытие где-то существует само по себе и сверх того еще ускользает от рассмотрения; нет, ускользание бытия как такового - это и есть само бытие.
(24) Истина - не что и не кто, она то первое, в чьем свете проясняется все. Эта изначальная ясность истины забыта в эпоху, требующую для всего доказательств.
(25) Т. е. на последнем витке метафизики важны не предметы как таковые (эпоха тщательного обследования природы со вниманием к ее мелочам ушли в прошлое), а подчинение всей предметной данности планомерной организации. "Управление... стремится всесторонне обеспечить само себя" (см. "Вопрос о технике". с. 227). Волю к воле не волнует убыль природы, ее задача - взятие наличной предметности под контроль.
(26) "Восприятие" (лат.). "Идея" в платоновском смысле запредельного прообраза становится в Новое время представлением в человеческой голове.
(27) Iustificatio, "оправдание", "праведность", "справедливость", т. е. полное избавление от первородного греха и вины в христианском богословии - благодать, даруемая за веру в Христа (Послание к Римлянам 5. 1; 8, 4 и др.; Послание к Галатам, 2, 20- -21). Лютер доводит это учение апостола Павла до вызывающей остроты: акт сердечной веры без всяких внешних дел благочестия, ритуала и благотворительности спасает и возвращает "внутреннего человека" к райской свободе и чистоте. По Хайдеггеру, "поиски достоверности прежде всего дают о себе знать в области веры как поиски достоверности спасения (Лютер), затем в области физики как отыскание математической достоверности в природе (Галилей)" (Heidegger М. Gesamtausgabe. Bd. 15. Seminare. Frankfurt a. M.: Klostermann, 1986, S. 292). Ницше уличает старую добродетель справедливости в потакании слабым и провозглашает новую справедливость как волю жизненной силы к власти, не нуждающуюся в посторонних санкциях и оправдывающую сама себя. В этом смысле как лютеровское оправдание верой, так и ницшевская правда силы движимы одинаковым стремлением к "обеспечению (покоримости, доступности, обеспеченности)" бытия человеком и для человека (там же, S. 293).
(28) Т. е. не субъект зависит от Я. а наоборот, новоевропейское Я не осмеливается поднять голову иначе как с санкции вскормленного его кровью и плотью "субъекта".
(29) Т.е. эгоизм (от ego - Я) развертывает свою полную мощь, когда опирается на базу не индивидуального, а коллективного субъекта.
(30) См. "Время картины мира", с. 54 - 55.
(31) Ubertriebbarkeit der Triebe. По мысли Хайдеггера, новоевропейское искусство в качестве "эстетической деятельности" проводит по отношению к чувствам, превращая их в "переживания", ту же работу опредмечивания, как представление - по отношению к вещам.
(32) Т. е. господство типа (см. прим. 4) заставляет видеть в живом человеке лишь нехватку, "меон" (mh on - "пока-еще-не", греч.) идеального человеческого образа.
(33) См. Ницше Ф. Воля к власти 458: "Ввести себя в норму, жить как живет 'простой смертный', считать справедливым и хорошим то, что он считает справедливым, - это будет подчинением стадным инстинктам. Нужно дойти в своей отваге и строгости до того, чтобы ощущать такое подчинение как позор. Не мерить двойной меркой!.. Не отделять теории от практики!.."
(34) Т. е. борьба за власть распространяет и укореняет идею первостепенности вопроса о власти, хотя борющиеся за власть не замечают, что являются лишь агентами власти.
Бытие - всевпускающая "пустота", "ничто сущее" и одновременно несметное богатство (см. "Европейский нигилизм", с. 171-176). "Позитивная" наука ориентируется только на сущее и в "пустоте" бытия видит голую беспредметность.
Хайдеггер М. "Пять главных рубрик в мысли Ницше".
Пять главных рубрик в мысли Ницше
Первое философское применение слова "нигилизм" идёт, по-видимому, от Фр. Г. Якоби. В его открытом письме к Фихте очень часто встречается слово "ничто". Потом говорится:
"Поверьте, мой дорогой Фихте, меня нисколько не расстроит, если вы или кто бы то ни было назовёте химеризмом учение, противопоставленное мною идеализму, который я уличаю в нигилизме" (Fr. H. Jacobi's Werke, 3. Bd., Leipzig 1816, S. 44; из письма Якоби к Фихте, впервые опубликованного осенью 1799).
Слово "нигилизм" вошло позднее в оборот через Тургенева как обозначение того воззрения, что действительно существует только сущее, доступное чувственному восприятию, т. е. собственному опыту, и кроме нет ничего. Тем самым отрицается всё, что основано на традиции, власти и каком-либо ином авторитете. Для этого мировоззрения, однако, большей частью применяется обозначение "позитивизм". Слово "нигилизм" применено Жан-Полем в его "Подготовительной школе эстетики", 1 и 2, для обозначения романтической поэзии как поэтического нигилизма. Сюда надо прибавить для сравнения "Объяснительное слово" Достоевского к его пушкинской речи (1880; WW, herausgegeben von Moeller v. b. Bruck, II. Abt., Band XII, 95 f.). Место, о котором идёт речь, звучит так:
"В речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России. 1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народов. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы её не верующего, Россию и себя самого (то есть своё же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей художественной литературе".
Для Ницше, однако, значение слова "нигилизм" существенно "шире". Ницше говорит о "европейском нигилизме". Он подразумевает под этим не распространяющийся около середины 19 века позитивизм и его географическую экспансию по Европе; "европейский" имеет здесь историческое значение, равносильное "западному" в смысле истории Запада. "Нигилизм" употребляется Ницше как название им впервые опознанного, пронизывающего предыдущего века и определяющего собою ближайшее столетие исторического движения, истолкование самой сути которого он сводит к короткому тезису: "Бог умер". Это значит: "христианский Бог" утратил свою власть над сущим и над предназначением человека. "Христианский Бог" здесь одновременно служит ведущим представлением для "сверхчувственного" вообще и его различных истолкований, для "идеалов" и "норм", для "принципов" и "правил", для "целей" и "ценностей", которые учреждены "над" сущим, чтобы придать сущему в целом цель, порядок и как вкратце говорят "смысл". Нигилизм есть тот исторический процесс, в ходе которого "сверхчувственное" в его господствующей высоте становится шатким и ничтожным, так что само сущее теряет свои ценность и смысл. Нигилизм есть та самая история сущего, когда медленно, но неудержимо выходит на свет смерть христианского Бога. Не исключено, что в этого Бога ещё долго будут верить и считать его мир "действительным" и "определяющим". Это похоже на то явление, когда свет тысячелетия назад погасшей звезды ещё виден, но при всём своём свечении оказывается чистой "видимостью". Нигилизм не есть поэтому для Ницше какое-то воззрение с такими-то "представителями", он и не отдельно взятая историческая "данность" в ряду многих прочих, поддающихся историографическому описанию. Нигилизм есть, напротив, то долговечное событие, от которого существенно меняется истина о сущем в целом, тяготея к обусловленному ею концу.
Истина о сущем в целом издавна носит название "метафизики". Всякая эпоха, всякое человеческое множество опирается на ту или иную метафизику и через неё встают в определённое соотношение к совокупности сущего и тем самым также и к самим себе. Конец метафизики раскрывается как упадок власти сверхчувственного и порождённых им "идеалов". Конец метафизики, однако, никоим образом не означает прекращения истории. Это начало серьёзного отношения к вышеупомянутому "событию": "Бог умер". Начало это уже пошло в ход. Сам Ницше понимает свою философию как введение начала новой эпохи. Наступающее, т. е. теперешнее 20 столетие он видит как начало такой эпохи, чьи сдвиги не будут поддаваться сравнению с прежде известными. Кулисы мирового театра могут ещё какое-то время оставаться старыми, разыгрывающаяся пьеса уже другая. Исчезновение при этом прежних целей и обесценение прежних ценностей воспринимается уже не как голое уничтожение и не оплакивается как ущерб и утрата, но приветствуется как решительное приобретение и понимается как завершение.
"Нигилизм" есть приходящая к господству истина о том, что все прежние цели сущего пошатнулись. Но с изменения прежнего отношения к ведущим ценностям нигилизм достигает также полноты, становится свободной и чистой задачей установления новых ценностей. Достигший в себе полноты и задающий норму для будущего нигилизм может быть обозначен как "классический нигилизм". Ницше характеризует этим наименованием свою собственную "метафизику", понимая её как "отпор" всем прежде существовавшим. Слово "нигилизм" утрачивает тем самым своё чисто нигилистическое значение, поскольку под этим термином "нигилизм" понималось уничтожение и разрушение прежних ценностей, низведение сущего до голого ничто и бесперспективность человеческой истории.
"Нигилизм", классически понятый, означает теперь, наоборот, освобождение от прежних ценностей как освобождение для некой переоценки всех (этих) ценностей. Выражение "переоценка всех прежних ценностей" наряду с ведущим словом "нигилизм" служит Ницше в качестве второй главной рубрики, указывающей на место и назначение его принципиальной метафизической позиции внутри истории западной метафизики.
Под этой рубрикой "переоценки ценностей" мы представляем себе выдвижение видоизменённых ценностей на место всех прежних ценностей. Однако для Ницше "переоценка" означает, что исчезает именно "место" для прежних ценностей, а не так, что просто расшатываются они сами. Иначе говоря: изменяются вид и направленность полагания ценностей и определение сути ценностей. Этой переоценкой бытие впервые осмысливается как ценность. Тем самым метафизика становится мышлением в ценностях. В эту перемену входит то, что не просто все прежние ценности падают жертвой обесценения, но что прежде всего лишается корней сама потребность в ценностях прежнего рода на их прежнем месте, а именно в сверхчувственном. Искоренение прежних потребностей всего надёжнее произойдёт путём воспитания растущей нечувствительности к прежним ценностям, путём изглаживания из памяти прежней истории посредством переписывания её основных моментов. "Переоценка прежних ценностей" есть прежде всего перемена в прежнем полагании ценностей и "взращивание" новых ценностных потребностей.
Если такая переоценка всех прежних ценностей должна быть не только предпринята, но и обоснована, то для этого требуется какой-то "новый принцип", т. е. такой подход, при котором сущее в целом было бы подвергнуто принципиально новому определению. А это истолкование сущего в целом не будет исходить от какого-то заранее "над" ним поставленного сверхчувственного только в случае, если новые ценности и критерий их оценки будут почерпаться из самого сущего. Само сущее в таком случае нуждается в каком-то новом истолковании, чтобы его принципиальные черты получили определение, делающее его пригодным служить в качестве "принципа" составления таблицы ценностей и в качестве масштаба для них соответствующего упорядочения по рангу.
Если установление истины о сущем в целом составляет существо метафизики, то переоценка всех ценностей как установление принципа нового полагания ценностей будет сама по себе метафизикой. В качестве основополагающей черты сущего в целом Ницше продумывает и учреждает то, что он называет "волей к власти". Этим понятием не просто охватывается то, что есть сущее в своём бытии. Эта рубрика "воля к власти", после Ницше ставшая расхожей в своих разных смыслах, содержит в себе для Ницше истолкование существа власти. Всякая власть есть власть лишь постольку и до тех пор, пока она больше-власть, т. е. возрастание власти. Власть способна держаться в самой себе, т. е. в своём существе, только превосходя и превышая, мы говорим: овладевая всякой достигнутой ступенью власти, т. е. самою же собой. Коль скоро власть останавливается на какой-то ступени власти, она уже становится немощью власти. "Воля к власти" никоим образом не означает лишь "романтическое" желание и стремление чего-то ещё безвластного к захвату власти, а смысл "воли к власти" таков: самоуполномочение власти на превосхождение себя самой.
"Воля к власти" есть, короче, обозначение основной черты сущего и существа власти. Вместо "воли к власти" Ницше часто говорит, давая лёгкий повод для недоразумений, о "силе". Что Ницше понимает основную черту сущего как волю к власти, не вымысел и не произвол фантаста, сбившегося с пути в охоте за химерами. Здесь фундаментальный опыт мыслителя, т. е. одного из тех одиночек, у которых нет выбора и которые неизбежно должны дать слово тому, что есть сущее в истории своего бытия. Всё сущее, насколько оно есть и есть так, как оно есть, это "воля к власти". Эта рубрика именует то, откуда исходит и куда возвращается всякое полагание ценностей. Новое полагание ценностей, однако, согласно сказанному, не потому лишь становится "переоценкой всех прежних ценностей", что на место прежних ценностей помещает в качестве верховной ценности власть, но сначала и прежде всего потому, что власть сама и только она полагает ценности, поддерживает их значимость и единолично решает о возможности обоснования тех или иных оценок. Если всё сущее есть воля к власти, то "имеет" ценность и "есть" как ценность только то, что исполняется властью в её существе. Чем сущностнее власть и чем исключительнее определяет она собою всё сущее, тем менее она признаёт что-либо вне себя самой за ценностное и ценное. Это значит: воля к власти как принцип нового полагания ценностей не терпит никакой другой цели за пределами сущего в целом. Поскольку же всё сущее в качестве воли к власти, т. е. никогда не иссякающего самопревозмогания, должно быть постоянным "становлением", при том что это "становление" никогда не может "про-" и "вы"двинуться за пределы самого себя к какой-либо "цели", но напротив, очерченное кругом возрастания власти, возвращается снова и снова только к ней, то и сущее в целом, будучи таким властным становлением. Должно само снова и снова возвращаться к себе и приводить к тому же самому.
Основная черта сущего как воли к власти определяется потому ещё и как "вечное возвращение того же самого". Тем самым мы называем ещё одну главную рубрику метафизики Ницше и сверх того обозначаем нечто существенное: только из достаточно понятого существа воли к власти становится видно, почему бытие сущего в целом должно быть вечным возвращением того же самого; и наоборот: только из существа вечного возвращения того же самого можно схватить средоточие, сущностное ядро воли к власти и её необходимость. Обозначение "воля к власти" показывает, что есть сущее в своём "существе" (конституции). Обозначение " вечное возвращение того же самого" показывает, как должно существовать сущее такой природы в целом.
Здесь остаётся заметить то решающее обстоятельство, что вечное возвращение того же самого должно было быть продумано Ницше до воли к власти. Существеннейшая мысль продумывается первой.
Когда Ницше сам подчёркивает, что бытие в качестве "жизни" есть по сути "становление", то под этим грубым понятием "становление" он подразумевает не бесконечное поступательное движение к неизвестной цели и думает не о мутном вихре и буре разнузданных влечений. Неточная и давно стёршаяся рубрика "становление" означает: самовозобладание власти как существа власти, которая возвращается к себе самой и постоянно восстанавливает себя в своей природе.
Вечное возвращение того же самого служит вместе с тем наиболее заострённым истолкованием "классического нигилизма", который безоговорочно уничтожил всякую цель вне и выше сущего. Для этого нигилизма слова "Бог умер" означают не только безвластие христианского Бога, но и безвластие всего сверхчувственного, чему человек должен и хотел бы подчиниться. Это безвластие означает в свою очередь распад прежнего порядка.
С переоценкой всех прежних ценностей человек встаёт поэтому перед безусловным требованием: беспредпосылочно, самостоятельно, самочинно и самообязывающе учредить "новую разметку поля", в рамках которого должно происходить упорядочение сущего в целом по новому распорядку. Поскольку "сверхчувственное", "потустороннее" и "небо" уничтожены, остаётся только "земля". Новым порядком должно поэтому быть: абсолютное господство чистой власти над земным шаром через человека; не через какого угодно человека и уж конечно не через прежнее, живущее под знаком прежних ценностей человечество. Тогда через какого же человека?
С нигилизмом, т. е. с переоценкой всех прежних ценностей внутри сущего как воли к власти и перед лицом вечного возвращения того же самого становится необходимым новое полагание существа человека. Поскольку же "Бог умер", мерой и средоточием для человека может стать только сам человек: "тип", "образ" человечества, которое берёт на себя задачу переоценки всех ценностей в масштабах единственной власти воли к власти и настроено вступить в абсолютное господство над земным шаром. Классический нигилизм, в качестве переоценки всех прежних ценностей понимающий всё сущее как волю к власти и способный признать вечное возвращение того же самого единственной "целью", должен выдвинуть самого а именно прежнего человека "поверх" себя и воздвигнуть в качестве мерила образ "сверхчеловека". Поэтому в "Так говорил Заратустра", IV часть, "О высшем человеке", разд. 2, сказано: "Вперёд! Ввысь! Вы, высшие люди! Только теперь гора Человека-Будущего мучится в родах. Бог умер: теперь хотим мы чтобы жил Сверхчеловек" (VI, 418).
Сверхчеловек есть высший образ чистейшей воли к власти, т. е. единственно ценного. Сверхчеловек, безусловное господство чистой мощи, есть "смысл" (цель) единственно сущего, т.е. "земли". "Не "человечество", но сверхчеловек есть цель!" ("Воля к власти", n 1001 и 1002). Сверхчеловек есть в воззрении и мнении Ницше не просто увеличение прежнего человека, но тот высший однозначный образ, человечества, который в качестве безусловной воли к власти в каждом человеке на разной ступени восходит к власти, наделяя тем самым человека принадлежности к сущему в целом, т. е. к воле к власти, и удостоверяя его как истинно "сущего", близкого к действительности и к "жизни". Сверхчеловек просто оставляет позади себя человека прежних ценностей, "превосходит" его и перекладывает легитимацию всех прав и установление всех ценностей на властвование чистой власти. Всякое действие и достижение расценивается как таковое лишь пока и поскольку оно служит оснащению и взращиванию и возвышению воли к власти.
Названные пять главных рубрик "нигилизм", "переоценка всех прежних ценностей", "воля к власти", "вечное возвращение того же", "сверхчеловек" показывают метафизику Ницше каждый раз в одном, но всегда определяющем целое аспекте. Ницшевская метафизика поэтому понята тогда и только тогда, когда названное в её пяти главных рубриках продумано, т. е. сущностно осмысленно в его исходной и сейчас только лишь намеченной взаимопринадлежности. Что такое "нигилизм" в смысле Ницше, удастся поэтому узнать только если мы одновременно и во взаимосвязи поймём, что такое "переоценка всех прежних ценностей", что такое "воля к власти", что такое "вечное возвращение того же", что такое "сверхчеловек". Поэтому на возвратном пути от удовлетворительного понимания нигилизма может быть также подготовлено уже и знание о существе переоценки, о существе воли к власти, о существе вечного возвращения того же, о существе сверхчеловека. Такое знание, в свою очередь, есть стояние внутри момента, открытого историей бытия для нашего времени.
Если мы здесь говорим о "понятиях", "понимании" и "мышлении", то дело идёт, конечно, не о пустом формулирующем очерчивании того, что надлежит иметь в представлении при назывании приведённых главных рубрик. Понять означает здесь: иметь знающий опыт именуемого в его существе и тем самым знать, в каком моменте потаённой истории Запада мы "стоим"; стоим ли мы в нём, или падаем, или уже лежим, либо же ни в отношении первого ничего не ощущаем, ни вторым не затронуты, но просто цепляемся за обманчивые образы обыденного мнения и привычных занятий и только блуждаем по кругу пустого недовольства собственной личностью. Мыслящее знание имеет последствием практическое поведение не только в порядке следствия из якобы просто "абстрактного учения". Мыслящее знание есть в себе поведение, ведомое не тем или иным сущим, но бытием и в бытии.
Осмысливать "нигилизм" не значит поэтому носить в голове "обобщающие мысли" о нём и в качестве наблюдателей уклоняться от действительного. Осмысливать "нигилизм" значит, наоборот, стоять внутри того, в чём все деяния и всё действительное этой эпохи западной истории имеют своё время и своё пространство, своё основание и свои подосновы, свои пути и цели, свой порядок и свою легитимацию, свою достоверность и необеспеченность одним словом: свою "истину".
Из того, что существо "нигилизма" мы обязательно должны продумывать в связи с "переоценкой всех ценностей", с "волей к власти", с "вечным возвращением того же", со "сверхчеловеком", уже можно догадаться, что существо нигилизма в себе многозначно, многостепенно и многообразно. Имя "нигилизм" допускает поэтому разнообразное применение. Можно швыряться термином "нигилизм" как бессодержательным громким модным словом, призванным одновременно сразу и отпугнуть и ославить, и обмануть злоупотребляющего им насчёт его собственного безмыслия. Мы можем и другое: ощутить полную тяжеловесность того, что этот термин говорит в смысле Ницше. Это будет тогда означать: помыслить историю западной метафизики как основание нашей собственной истории и, таким образом, будущих решений. Мы можем, наконец, осмыслить то, что мыслил в этом имени Ницше, ещё существеннее, поняв "классический нигилизм" Ницше как тот нигилизм, чья "классичность" состоит в том, что он вынужден, не зная того, занимать позицию отчаянной обороны против знание своего внутреннейшего существа. Классический нигилизм тогда раскрывается как завершение нигилизма, когда этот последний считает себя изъятым из необходимости осмысливать как раз то, что составляет его существо: nihil, ничто как завесу истины бытия сущего.
Ницше не представил своё познание европейского нигилизма в той замкнутой взаимосвязанности, которая, наверное, маячила его внутреннему взору, чистый образ которой мы не знаем и никогда уже не сможем "вывести" из сохранившихся фрагментов.
Вместе с тем внутри круга своей мысли Ницше во всех существенных направлениях, степенях и видах продумал то, что подразумевается рубрикой "нигилизм", и закрепил продуманное в записях различного объёма и различной отчётливости запечатления. Часть их, однако часть с местами произвольным и случайным характером отбора, позднее собрана в книгу, скомпонованную после смерти Ницше из его наследия и известную под заголовком "Воля к власти". Взятые из наследия фрагменты по своему характеру между собой совершенно различны: соображения, размышления, определения понятий, тезисы, требования, пророчества, наброски более длинных мыслительных ходов и краткие заметки. Эти избранные фрагменты распределены по заголовкам четырёх книг. При этом распределении в книгу, существующую с 1906 года, фрагменты были помещены никоим образом не по времени их первоначальной записи или их переработки, но по неясному и притом невыдержанному собственному плану издателей. В изготовленной таким образом "книге" произвольно и неосмысленно совмещены и переплетены ходы мыслей из совершенно разных периодов не разных уровнях и в разных аспектах искания. Всё опубликованное в этой "книге" действительно записи Ницше, и тем не менее он так никогда не думал.
Фрагменты носят сплошную нумерацию от 1 до 1067 и на основе этого цифрового обозначения их легко найти в различных изданиях. Первая книга "Европейский нигилизм" охватывает номера от 1 до 134. Насколько, однако, также и другие фрагменты из наследия, либо включённые в три следующие книги, либо вообще не вошедшие в эту посмертно изданную книгу, с равным, а то и с большим правом принадлежат к рубрике "Европейский нигилизм", мы не должны здесь выяснять. В самом деле, мы хотим продумать ницшевскую мысль о нигилизме как знание мыслителя, выходящего своей мыслью в историю мира. Подобные мысли никогда не остаются просто воззрениями этого вот отдельного человека; в ещё меньшей мере они являются пресловутым "выражением своей эпохи". Мысли мыслителя ранга Ницше отголосок ещё не познанной истории бытия в слове, которое исторический человек говорит на его, бытия, "языке".
Мы, нынешние, однако, ещё не знаем причины, почему самое сокровенное в метафизике Ницше не могло быть вверено общественности им самим, но осталось таящимся в наследии; всё ещё таящимся, хотя это наследие в основном, пусть в очень обманчивом облике, стало доступным.
Ницшевское "моральное" истолкование метафизики
Если "истина", т. е. истинное и действительное, выводится и возводится, в некий самосущий мир, то это подлинно сущее выступает как нечто такое, чему должна покориться вся человеческая жизнь. Истинное есть само по себе должное и желанное. Человеческая жизнь только тогда на что-то годится, только тогда определена истинными добродетелями, когда эти последние только к тому устремлены и только тому способствуют, чтобы осуществить желанное и должное, следовать за ними и так подчинить себя "идеальному".
Человек, самоотрекающийся перед идеалами и прилежно стремящийся их исполнить, есть добродетельный, годный, т. е. "хороший человек". Продуманное в ницшевском смысле, это означает: Человек, волящий сам себя как такого "хорошего человека", учреждает над собой сверхчувственные идеалы, которые дают ему то, чему он должен подчиниться, чтобы в осуществлении этих идеалов обеспечить себе жизненную цель.
Воля, волящая этого "хорошего человека", есть воля к подчинению идеалам как чему-то такому, что дано само по себе, над чем человек не может уже иметь больше никакой власти. Воля, волящая "хорошего человека" и его идеалы, есть воля к власти этих идеалов и тем самым воля к бессилию человека. Воля, волящая хорошего человека, есть, конечно, тоже воля к власти, но в образе бессилия человека для власти. Этому бессилию человека для власти прежние верховные ценности обязаны своей проекцией в сверхчувственное и своим возвышением до мира "в себе" как единственно истинного мира. Воля, волящая "хорошего человека" и "хорошее" в этом смысле, есть "моральная" воля.
Под моралью Ницше понимает большей частью систему таких оценок, в которых сверхчувственный мир полагается как определяющий и желанный. Ницше понимает "мораль" всегда "метафизически", т. е. в аспекте того, что в ней выносится решение о совокупности сущего. В платонизме это достигается разделением сущего на два мира, сверхчувственный мир идеалов, должного, самоистинного и чувственный мир стремления, усилия и самоподчинения самоценному, которое, будучи безусловным, обусловливает собою всё. Поэтому Ницше может сказать ( 400):
"В истории морали выражается, таким образом, воля к власти, с которой то рабы и угнетённые, то неудачники и тяготящиеся собой, то посредственности делают попытку провести им благоприятные ценностные суждения".
Соответственно этому говорится ( 356):
"Смиренным, прилежным, благожелательным, умеренным: таким вы хотите человека? хорошего человека? Но, чудится мне, это просто идеальный раб, раб будущего".
И в 358:
"Идеальный раб ("добрый человек"). Кто себя не может поставить "целью", вообще не может от себя вводить цели, тот отдаёт честь морали лишения самости инстинктивно. В ней убеждает его всё: его разумность, его опыт, его суетность. И вера тоже есть некое лишение самости".
Вместо лишения себя самости мы можем также сказать: отказ от того, чтобы самого себя поставить повелевающим, т. е. бессилие к власти, "уклонение от воли к бытию" ( 11). Бессилие к власти есть, однако, лишь "особый случай" воли к власти, и в этом заложено: "Прежние верховные ценности суть особый случай воли к власти" (XVI, 428). Введение этих ценностей и их возведение в сверхчувственный мир в себе, которому призван подчиниться человек, происходит от "умаления человека" ( 898). Всякая метафизика типа введения сверхчувственного мира как истинного над чувственным как мнимым возникает из морали. Отсюда тезис:
"Это не больше чем моральный предрассудок, что истина ценнее видимости" ("По ту сторону добра и зла", 34; VII, 55).
В том же сочинении Ницше определяет сущность морали так:
"Мораль понимается именно как учение об отношениях господства, при которых возникает феномен "жизнь". " (там же, 19; VII, 31).
И в "Воле к власти" ( 256):
"Я понимаю под "моралью" систему оценок, соприкасающуюся с условиями жизнедеятельности того или иного существа".
Здесь Ницше понимает мораль, правда, также "метафизически" в отношении к сущему в целом и к возможности жизни вообще, а не "этически" в аспекте "жизненного поведения", но он уже не думает о единой морали, обусловливающей платонизм. "Мораль" и "мораль" поэтому и в метафизическом значении для Ницше не одно и то же. С одной стороны, мораль означает в формальном, наиболее широком смысле всякую систему оценок и отношений господства; мораль здесь понимается настолько широко, что и новые оценки тоже могут быть названы "моральными", лишь потому, что ими устанавливаются условия жизнедеятельности. Во-вторых, однако, и как правило мораль означает, по Ницше, систему тех оценок, которые включают в себя введение безусловных верховных ценностей в себе в смысле платонизма и христианства. Мораль есть мораль "хорошего человека", который живёт из противоположности и внутри противоположности к "злому" и не "по ту сторону добра и зла". Поскольку метафизика Ницше стоит "по ту сторону добра и зла", пытаясь прежде всего выработать и занять эту позицию как принципиальную и основополагающую, постольку Ницше вправе называть себя "имморалистом".
Этот титул никоим образом не означает, что мысль и настроение неморальны в смысле занятия позиции против "добра" и за "зло". Без морали это означает: по ту сторону добра и зла. Это опять же не означает: вне всякой законности и порядка, но внутри необходимости нового полагания другого порядка против хаоса.
Мораль "доброго человека" источник прежних верховных ценностей. Добрый человек полагает эти ценности как безусловные. Таким образом они оказываются условиями его "жизни", которая, будучи бессильной к власти, требует для себя возможности заглянуть в вышележащий сверхчувственный мир. Отсюда мы теперь понимаем также, что в заключительной части 12 Ницше подразумевает под "гиперболической наивностью" человека.
"Добрый человек" этой "морали" есть, мысля метафизически, тот человек, который ничего не подозревает о происхождении ценностей, которым он подчиняет себя как безусловным идеалам. Это неподозревание о происхождении ценностей держит человека в стороне от всякого эксплицитного осмысления происхождения ценностей: а именно, что они суть установленные самою волей к власти условия её собственного поддержания. "Наивность" равнозначна с "психологической невинностью"; это означает, согласно ранее сказанному: незатронутость всяким пересчётом сущего и тем самым жизни с её условиями на волю к власти. Поскольку такому психологически невинному ("наивному") человеку происхождение ценностей из властного человеческого оценивания остаётся скрытым, постольку наивный человек принимает ценности (цель, единство, цельность, истину) так, словно они пришли к нему откуда-то, спустились с неба и сами по себе как таковые возвышаются над ним, а ему остаётся только склониться перед ними. Наивность как незнание о происхождении ценностей из человеческой воли к власти поэтому сама по себе "гиперболична". "Добрый человек" бросает, не зная того, ценности поверх через себя и бросает их тому, что существует само по себе. То, что обусловлено единственно лишь самим человеком, он считает, наоборот, безусловным, обращённым к человеку с требованиями. Потому свой пересчёт истоков веры на верховные ценности и категории разума он заключает, как вообще весь фрагмент 12, фразой:
"Это всё ещё та же гиперболическая наивность человека, вводить самого себя как смысл и меру ценности вещей".
Несмотря на только что проведённое прояснение выражения "гиперболическая наивность", и теперь ещё остаётся опасность, что мы поймём эту важную заключительную фразу фрагмента 12 в принципе ошибочно. Она содержит слишком сжатое и потому легко перетолковываемое подытожение важной мысли. А именно, нам могли бы, ссылаясь на фразу Ницше, поставить на вид, что судя по буквальному смыслу фразы Ницше говорит противоположное тому, что мы прояснили как существо гиперболической наивности. Если наивность действительно заключается в незнании происхождения ценностей из властного оценивания самим человеком, то как же тогда ещё будет "гиперболической наивностью" "вводить самого себя как смысл и меру ценности вещей"? Это последнее всё-таки совсем непохоже на наивность. Тут высшая сознательность самоставящего человека, выраженная воля к власти и никоим образом не бессилие к власти. Если бы мы должны были понимать фразу так, то Ницше, выходит, говорил бы: "гиперболическая наивность" заключается в том, чтобы совершенно не быть наивным. Подобного безмыслия мы у Ницше предполагать не вправе. Что же тогда сказано во фразе? По ницшевскому определению существа ценностей, ценности, полагаемые в незнании об их происхождении, тоже должны возникать из человеческих полаганий, т. е. таким способом, что человек сам себя полагает как смысл и меру ценности: наивность заключается не в том, что человек полагает ценности и функционирует как их смысл и ценностный масштаб. Человек выдаёт свою наивность постольку, поскольку он полагает ценности в качестве представшей ему "сущности вещей", без знания о том, что это он их полагает и что полагает их в нём каждый раз воля к власти.
Человек остаётся увязать в своей наивности, пока не берёт всерьёз то знание, что он один полагает ценности, что ценности всегда могут быть лишь им же обусловленными условиями сохранения, обеспечения и возрастания его жизни. При поверхностном чтении фраза соблазняет думать, будто Ницше требует в противоположность практике наивного полагания ценностей, всегда перекладывающей человеческие ценности в сами вещи и тем очеловечивающей всё сущее, такого познания и определения сущего, при которых избегалось бы всякое очеловечение. Но как раз это истолкование фразы было бы ошибочным; ибо не в очеловечении вещей порок наивности, а в том, что очеловечение осуществляется не сознательно. Наивность есть в себе нехватка воли к власти, ибо от неё ускользает знание, что установление мира по образу человека и через человека есть единственный истинный способ всякого мироистолкования и тем самым тот, на который в конце концов метафизика должна пойти решительно и безоговорочно. Прежние верховные ценности потому могли достичь своего ранга и значимости, что человек сам себя поставил смыслом и масштабом вещей, но сделал это не сознательно, оставшись, наоборот, при мнении, что установленное им подарок вещей, от них самих ему принесённый. В наивном полагании ценностей, конечно, тоже правит, как во всяком полагании ценностей, по сути воля к власти. Но воля к власти здесь пока ещё бессилие к власти. Власть властвует здесь ещё не как специально осознанная и овладевшая сама собой.
Что при введении верховных ценностей человеческие полагания приписываются вещам, происходит для Ницше с полным правом. Вместе с тем очеловечение сущего тут ещё невинно и потому не безусловно. Поскольку ближайшим образом собственный, а именно властный источник прежних верховных ценностей остаётся потаённым, но оставаться всегда потаённым с пробуждением и возрастанием человеческого самосознания не может, постольку с растущим прозрением в исток ценностей вера должна пошатнуться. Однако прозрение в источник ценностей, их человеческого полагания и очеловечения вещей не может и просто остановиться на том, чтобы после разоблачения источника ценностей и после падения ценностей мир стал выглядеть неценным. Так он был бы лишён всякой "ценности", а тем самым и условий жизни, так что эта последняя не могла бы быть. Что, однако, перед лицом кажущейся неценности мира должно совершиться, в чём должна состоять переоценка прежних ценностей, из прозрения в источник ценностей уже решено и предначертано. Новые задачи Ницше подытожил в записи, восходящей к 1888 году и демонстрирующей нам предельную противоположность гиперболической наивности. Она гласит:
"Всю красоту и возвышенность, какими мы наделили действительные и воображённые вещи, я хочу затребовать назад как собственность и произведение человека: как его прекраснейшую апологию. Человек как поэт, как мыслитель, как бог, как любовь, как мощь, власть : о, сверх того его царственная щедрость, с какой он осыпал подарками вещи, чтобы обеднить себя и себя чувствовать нищим! До сих пор его величайшим бескорыстием было то, что он изумлялся и молился и умел скрывать от себя, что это он создатель Того, чему он изумлялся" ("Воля к власти"; XV, 241).
То. О чём говорит эта запись, достаточно ясно. Человек не должен больше раздаривать и одалживать, тем более подчиняться тому, чем сам же и одарил, словно чужому, такому, в чём нуждается жалкий человек; вместо этого человек должен затребовать всё для себя как свою собственность, что он сумеет только если заранее будет знать самого себя не жалким рабом перед сущим в целом, но наоборот, воздвигнет и утвердит самого себя в безусловном господстве. Это значит, однако, что он сам есть безусловная воля к власти, что он сам себя знает господином этого господства и сознательно решается на всякое исполнение власти, т. е. на постоянное возрастание властной мощи. Воля к власти есть "принцип нового полагания ценностей". Воля к власти есть не только вид и способ, как, и средство, каким осуществляется полагание ценностей, воля к власти как существо власти есть единственная основная ценность, по которой должно оцениваться всё, что либо призвано иметь ценность, либо не вправе претендовать на какую-либо ценность. "всякое свершение, всякое движение, всякое становление как утверждение отношений степени и силы, как борьба" ( 552; весна осень 1887). Что побеждено в этой борьбе, то, поскольку побеждено, неправо и неистинно. Что в этой борьбе остаётся наверху, поскольку побеждает, то в своём праве и истинно.
О чём идёт борьба, остаётся всегда, будучи осмысленно и желанно в качестве частной содержательной цели, вторичным по значению. Все цели борьбы и пароли борьбы всегда лишь и всегда пока ещё средства борьбы. О чём идёт борьба, заранее решено: это сама же власть, не нуждающаяся ни в каких целях. Она без-цельна, как совокупность сущего без-ценна. Эта без-цельность принадлежит к метафизическому существу власти. Если здесь вообще можно говорить о цели, то "цель" эта есть бесцельность безусловного господства человека над землёй. Человек этого господства есть сверх-человек. Люди часто ставят Ницше на вид, что его образ сверхчеловека неопределёнен, образ этого человека неуловим. До подобных суждений дело доходит только тогда, когда не понимают, что сущность сверх-человека состоит в выхождении "сверх" прежнего человека. Тот требует и ищет "сверх" себя ещё каких-то идеалов и желанностей. Сверхчеловек, напротив, больше не нуждается в этом "сверх" и "там", ибо он единственно человека самого волит, и именно не в каком-то особенном аспекте, но прямо как господина безусловного простирания воли полностью раскрытыми средствами господства, имеющимися на земле. В существе этого человеческого бытия заключено то, что всякая частная содержательная цель, всякая определённость этого рода оказывается несущественной и всегда лишь случайным средством. Безусловная определённость ницшевской идеи сверхчеловека заключена как раз в том, что Ницше познал сущностную неопределённость безусловной власти, хотя не высказал её таким образом. Безусловная власть есть чистое сверхвластие как таковое, безусловное превосхождение, верховенство и повелевание, единственное и высшее.
Несоответствующие изображения ницшевского учения о сверхчеловеке имеют своё единственное основание всегда в том, что людям до сих пор не удавалось принять всерьёз философию воли к власти как метафизику и понять учение о нигилизме, о сверхчеловеке и прежде всего учение о вечном возвращении того же как необходимые ей составные части метафизически, а это значит помыслить их из истории и существа западной метафизики.
Ницшевская запись (XV, 241) принадлежит к яснейшим и в своём роде красивейшим. Ницше говорит здесь о полуденной ясности высокого настроя, в силу которого новоевропейский человек предопределён быть безусловной серединой и единственной мерой сущего в целом. Фрагмент, конечно, поставлен в имеющемся посмертном издании книги ("Воля к власти") на немыслимое место, к тому же оставлен вне сквозной нумерации и потому труднонаходим. Он стоит предисловием к 1-й главе ("Критика религии") II книги ("Критика прежних верховных ценностей"). Вставление этого фрагмента на названное место доказывает, пожалуй, всего яснее всю проблематичность книги "Воля к власти". Названный фрагмент промеряет простыми и уверенными шагами ницшевскую принципиальную метафизическую установку, и потому он должен был бы если уж служить предисловием, то ко всему тому главному произведению.
Почему эту запись мы привели как раз теперь, станет видно, как только мы заново проясним ход нашего вопрошания. Необходимо в противовес тому, что Ницше показывает в качестве истории метафизики, взглянуть с большей изначальностью в историю метафизики. В этих видах следовало прежде всего внести ещё большую ясность в ницшевское изображение и понимание метафизики. Оно "моральное". "Мораль" означает здесь: система оценок. Всякое истолкование мира, будь то наивное или совершённое расчётливо, есть полагание ценностей и тем самым формирование и образование мира по образу человека. В особенности то законодательное полагание ценностей, которое всерьёз принимает открытие человеческого источника ценностей и приходит к завершённому нигилизму, призвано, собственно, понять и волить человека как законодателя. Оно должно в безусловном очеловечении всего сущего искать истинное и действительное.
Метафизика есть антропоморфия образование и созерцание мира по образу человека. В метафизике, как Ницше её истолковывает и, главное, какою он её требует в качестве будущей философии, отношение человека к сущему в целом оказывается соответственно решающим. Тем самым за пределами ценностной идеи мы сталкиваемся с обстоятельством, которое почти навязано нам метафизикой воли к власти; ибо эта метафизика, к которой принадлежит учение о сверхчеловеке, выдвигает человека, как ни одна метафизика прежде, на роль безусловной и единственной меры всех вещей.
Хайдеггер М. "Отрешенность".
М. Хайдеггер
Отрешенность
Первое, что я могу сказать своему родному городу - это слова признательности. Я благодарю мою родину за все, что она дала мне в дальний путь. Что это за приданое, я пытался объяснить на страницах статьи "Проселочная дорога" в юбилейном сборнике, появившемся к столетию со дня смерти Конрадина Крейцера(2). Я благодарю господина бургомистра Шюле за его сердечное приветствие и за ту честь, которую мне оказали, поручив выступить с памятной речью на сегодняшнем торжестве.
Уважаемое собрание!
Дорогие соотечественники!
Мы собрались здесь на торжестве, посвященном нашему земляку, композитору Конрадину Крейцеру. Чтобы чествовать такого человека - творческую личность, нужно прежде всего оценить по достоинству его произведения. А значит, чтобы чествовать музыканта, надо слушать его музыку.
Сегодня мы услышим произведения Конрадина Крейцера - его песни и хоры, камерную и оперную музыку. В этих звуках присутствует сам композитор, так как по-настоящему мастер присутствует лишь в своей работе. И если это действительно большой мастер, то его личность полностью исчезнет за его работой.
Певцы и музыканты, участвующие в сегодняшнем празднестве, будут гарантами того, что произведения Конрадина Крейцера прозвучат сегодня для нас.
Но будет ли это торжество в то же время и памятным? Ведь торжество в память кого-либо означает, что мы думаем(3). Так о чем же мы должны думать и говорить на чествовании памяти композитора? Разве музыка не отличается тем, что она может "говорить" просто звучанием своих звуков, и разве ей нужен обычный язык - язык слов? Ведь так обычно считают. И все же остается вопрос: смогут ли музыка и пение превратить торжество в памятное, в такое, на котором мы думаем? Вероятно, не смогут. Поэтому памятная речь и была включена в программу праздника. Она специально должна помочь нам думать о чествуемом человеке и его произведениях. Такие воспоминания оживают, когда еще раз пересказывают историю жизни Конрадина Крейцера, перечисляют и описывают его произведения. Слушая такое повествование, мы испытываем радость и печаль, узнаем много поучительного и полезного. Но на самом деле мы лишь развлекаемся. Слушая такой рассказ, вовсе и не обязательно думать, не требуется размышлять о том, что относится к каждому из нас в отдельности непосредственно и постоянно в его собственном бытии. Таким образом, даже памятная речь не может быть залогом того, что мы будем думать на памятном торжестве.
Не надо дурачить себя. Все мы, включая и тех, кто думает по долгу службы, достаточно часто бедны мыслью, мы слишком легко становимся бездумными. Бездумность - зловещий гость, которого встретишь повсюду в сегодняшнем мире, поскольку сегодня познание всего и вся доступно так быстро и дешево, что в следующее мгновение полученное так же поспешно и забывается. Таким образом одно собрание сменяется другим. Памятные празднества становятся все беднее и беднее мыслью, так что теперь памятные собрания и бездумность уже неразлучны.
Но даже когда мы бездумны, мы не теряем нашей способности думать. Мы ее, безусловно используем, но, конечно, особым образом: в бездумности мы оставляем способность мыслить невозделанной, под паром. Но только то может лежать под паром, что способно стать почвой для роста, например, пашня. Автострада, на которой ничего не растет, никогда не может лежать под паром. Как оглохнуть мы можем только потому, что обладаем слухом, а состариться - только потому, что были молоды, точно так же мы можем стать бедными мыслями и даже бездумными лишь потому, что в самой основе своего бытия человек обладает способностью к мышлению, "духу и разуму", и мышлению предназначен и уготован. Мы можем лишиться или, как говорят, отделаться только от того, чем мы обладаем, знаем ли мы об обладаемом или нет.
Усиливающаяся бездумность проистекает из болезни, подтачивающей самую сердцевину современного человека. Сегодняшний человек спасается бегством от мышления. Это бегство от мышления и есть основа для бездумности. Это такое бегство, что человек его и видеть не хочет и не признается в нем себе самому. Сегодняшний человек будет напрочь отрицать это бегство от мышления. Он будет утверждать обратное. Он скажет - имея на это полное право, что никогда еще не было таких далеко идущих планов, такого количества исследований в самых разных областях, проводимых так страстно, как сегодня. Несомненно, так тратиться на хитроумие и придумывание по-своему очень полезно и выгодно. Без такого мышления не обойтись. Но при этом остается так же верно и то, что это лишь частный вид мышления.
Его специфичность состоит в том, что когда мы планируем, исследуем, налаживаем производство, мы всегда считаемся с данными условиями. Мы берем их в расчет, исходя из определенной цели. Мы заранее рассчитываем на определенные результаты. Это рассчитывание является отличительной чертой мышления, которое планирует и исследует. Такое мышление будет калькуляцией даже тогда, когда оно не оперирует цифрами и не пользуется калькулятором или компьютером. Рассчитывающее мышление калькулирует. Оно беспрерывно калькулирует новые, все более многообещающие и выгодные возможности. Вычисляющее мышление "загоняет" одну возможность за другой. Оно не может успокоиться и одуматься, прийти в себя. Вычисляющее мышление - это не осмысляющее мышление, оно не способно подумать о смысле, царящем во всем, что есть.
Итак, есть два вида мышления, причем существование каждого из них оправдано и необходимо для определенных целей: вычисляющее мышление и осмысляющее раздумье(4).
Именно это осмысляющее раздумье мы и имеем в виду, когда говорим, что сегодняшний человек спасается бегством от мышления. Все же можно возразить: само по себе осмысляющее размышление парит над действительностью, оно потеряло почву. Оно не поможет нам справиться с повседневными делами. Оно бесполезно в практической жизни.
И, наконец, говорят, что чистое размышление, стойкое осмысление "выше" обычного рассудка. В последней отговорке верно только то, что осмысляющее мышление само не получается, впрочем как и вычисляющее. Для осмысляющего мышления подчас необходимы высшие усилия. Оно требует более длительного упражнения. Для него нужна еще более чуткая забота, чем для любого другого настоящего ремесла. А еще оно должно уметь ждать, как ждет крестьянин, взойдет ли семя, даст ли урожай.
И все же каждый может выйти в путь размышления по-своему и в своих пределах. Почему? Потому что человек - это мыслящее, т. е. осмысляющее существо(5). Чтобы размышлять, нам отнюдь не требуется "перепрыгнуть через себя". Достаточно остановиться на близлежащем и подумать о самом близком: о том, что касается каждого из нас - здесь и сейчас, здесь, на этом клочке родной земли, сейчас - в настоящий час мировой истории.
На какие мысли наведет нас этот праздник, конечно, в том случае, если мы готовы одуматься? Мы увидим, что произведение искусства созрело на почве своей родины. Если мы задумаемся над этим простым фактом, то мы обязательно подумаем и о том, что за последние два столетия Швабия породила великих поэтов и мыслителей. Если мы будем размышлять далее, то окажется, что Центральная Германия такая же земля, ровно как и Восточная Пруссия, Силезия и Богемия.
Мы задумаемся и спросим: а может быть, любое настоящее творение коренится в почве своей родной земли? Иоган Гебел однажды написал: "Мы растения, которые - хотим ли мы осознать это или нет - должны корениться в земле, чтобы, поднявшись, цвести в эфире и приносить плоды" (Werke, ed. Altwegg, III, 314).
Поэт хочет сказать: чтобы труд человека принес действительно радостные и целебные плоды, человек должен подняться в эфир из глубины своей родной земли. Эфир здесь означает свободный воздух небес, открытое царство духа.
Мы задумаемся еще сильнее и спросим: а как обстоит сегодня дело с тем, о чем говорил Иоган Петер Гебел? По-прежнему ли человек тихо обитает между небом и землей? По-прежнему ли царит на земле осмысляющий дух? Есть ли еще родина, в почве которой - корни человека, в которой он укоренен?(6)
Многие немцы лишились своей родины, им пришлось оставить свои города и села, их изгнали с родной земли. Многие другие, чья родина была спасена, все же оторвались от нее, попавши в ловушку суеты больших городов, им пришлось поселиться в пустыне индустриальных районов. И сейчас они чужие для своей бывшей родины. А те, кто остался на родине? Часто они еще более безродны, чем те, кто был изгнан. Час за часом, день за днем они проводят у телевизора и радиоприемника, прикованные к ним. Раз в неделю кино уводит их в непривычное, зачастую лишь своей пошлостью воображаемое царство, пытающееся заменить мир, но которое не есть мир. "Иллюстрированная газета" доступна всем. Как и все, с помощью чего современные средства информации ежечасно стимулируют человека, наступают на него и гонят его - все, что уже сегодня ближе человеку, чем пашни вокруг его двора, чем небо над землей, ближе, чем смена ночи днем, чем обычаи и нравы его села, чем предания его родного мира.
Мы задумаемся еще и спросим: что происходит здесь - как с людьми, оторванными от родины, так и с теми, кто остался на родной земле? Ответ: сейчас под угрозой находится сама укорененность(7) сегодняшнего человека. Более того: потеря корней не вызвана лишь внешними обстоятельствами и судьбой, она не происходит лишь от небрежности и поверхностности образа жизни человека. Утрата укорененности исходит из самого духа века, в котором мы рождены.
Мы задумаемся еще и спросим: если это так, смогут ли еще и впредь человек и его творения корениться в плодородной почве родины и тянуться к эфиру, на простор небес и духа? Или же все попадает в тиски планирования и калькуляций, организации и автоматизации?
Осмысляя то, что нам подсказывает это торжество, мы увидим: нашему веку грозит утрата корней. И мы спросим: что же на самом деле происходит в наше время? Чем оно отличается?
Век, который сейчас начинается, недавно был назван атомным веком. Его самое неотступное знамение - атомная бомба, но это - примета лишь очевидного, так как сразу же признали, что атомная энергия может быть использована и в мирных целях. И сегодня физики-ядерщики всего мира пытаются осуществить мирное использование ее в широких масштабах. Крупные индустриальные корпорации ведущих стран, Англии в первую очередь, уже посчитали, что атомная энергия может стать гигантским бизнесом. В атомной промышленности узрели новое счастье. Атомная физика не останется в стороне. Она открыто обещает нам это. В июле этого года на острове Майнау восемнадцать лауреатов Нобелевской премии объявили в своем обращении дословно следующее: "Наука (т. е. современное естествознание) - путь к счастью человечества".
Как обстоит дело с этим утверждением? Возникло ли оно из размышления? Задумалось ли оно над смыслом атомного века? Нет. Если мы удовлетворяемся этим утверждением науки, мы остаемся максимально далеко от осмысления нынешнего века. Почему? Потому что подумать-то мы и забыли. Потому что мы забыли спросить: благодаря чему современная техника, основанная на естествознании, способна открывать в природе и освобождать новые виды энергии?
Это стало возможно благодаря тому, что в течение последних столетий идет переворот в основных представлениях; человек оказался пересаженным в другую действительность. Эта радикальная революция мировоззрения произошла в философии Нового времени. Из этого проистекает и совершенно новое положение человека в мире и по отношению к миру. Мир теперь представляется объектом, открытым для атак вычисляющей мысли, атак, перед которыми уже ничто не сможет устоять. Природа стала лишь гигантской бензоколонкой, источником энергии для современной техники и промышленности. Это, в принципе техническое, отношение человека к мировому целому впервые возникло в семнадцатом веке и притом только в Европе. Оно было долго незнакомо другим континентам. Оно было совершенно чуждо прошлым векам и судьбам народов.
Сила, скрытая в современной технике, определяет отношение человека к тому, что есть. Ее господство простирается по всей земле. Человек уже начинает свое продвижение с земли в мировое пространство. Благодаря открытию атомной энергии, за какие-нибудь двадцать лет стали известны такие колоссальные источники энергии, что в обозримом будущем мировые потребности в энергии любого рода будут удовлетворены навсегда. Скоро производство энергии, в отличие от добычи угля, нефти, древесины, более не будет привязано к какой-то определенной стране или континенту. В обозримом будущем в любом месте земного шара можно будет построить атомную электростанцию.
Таким образом, теперь основная проблема науки и техники заключается уже не в том, где достать достаточное количество топлива. Сейчас решающая проблема звучит так: каким образом мы сможем обуздать и как мы научимся управлять этими невероятно гигантскими атомными энергиями так, чтобы гарантировать человечеству, что эти громадные энергии внезапно - даже в случае отсутствия военных действий - в каком-нибудь месте не вырвутся, "не удерут" и не уничтожат все?
Если обуздание атомной энергии будет успешным - а оно будет успешным! - то в развитии технического мира начнется совершенно новая эра. То, что нам сейчас известно как техника фильмов и телевидения, транспорта, особенно воздушного, средств информации, медицинская и пищевая промышленность, является, вероятно, лишь жалким началом. Грядущие перевороты трудно предвидеть. Между тем технический прогресс будет идти вперед все быстрее и быстрее и его ничем нельзя остановить. Во всех сферах своего бытия человек будет окружен все более плотно силами техники. Эти силы, которые повсюду ежеминутно требуют к себе человека, привязывают его к себе, тянут его за собой, осаждают его и навязываются ему под видом тех или иных технических приспособлений - эти силы давно уже переросли нашу волю и способность принимать решения, ибо не человек сотворил их.
Но к новому миру техники принадлежит также и то, что его достижения самым быстрым образом становятся всем известны и привлекают всеобщий интерес. Так сегодня все могут прочитать то, что говорится в этой речи о технике в любом умело издаваемом иллюстрированном журнале, или услышать эту речь по радио. Но одно дело услышать или прочитать, т. е. просто узнать что-то, другое дело - осознать, т. е. осмыслить то, что мы услышали или прочитали.
Этим летом в очередной раз состоялась международная встреча лауреатов Нобелевской премии 1955 года в Линдау. Американский химик Стэнли сказал на ней следующее: "Близок час, когда жизнь окажется в руках химика, который сможет синтезировать, расщеплять и изменять по своему желанию субстанции жизни". Мы приняли к сведению это утверждение, мы даже восхищаемся дерзостью научного поиска, при этом не думая. Мы не останавливаемся, чтобы подумать, что здесь с помощью технических средств готовится наступление на жизнь и сущность человека, с которым не сравнится даже взрыв водородной бомбы. Так как даже если водородная бомба и не взорвется и жизнь людей на земле сохранится, все равно зловещее изменение мира неизбежно надвигается вместе с атомным веком.
Страшно на самом деле не то, что мир становится полностью технизированным. Гораздо более жутким является то, что человек не подготовлен к этому изменению мира, что мы еще не способны встретить осмысляюще мысля то, что в сущности лишь начинается в этом веке атома.
Затормозить исторический ход атомного века или же направить его не может ни один человек, ни одна группа людей, ни одна комиссия выдающихся государственных деятелей, ученых и инженеров, ни одна конференция ведущих деятелей промышленности и торговли. Ни одна человеческая организация не способна подчинить себе этот процесс.
Так будет ли человек, отдан во власть неудержимых сил техники, неизмеримо превосходящих его силы, растерянным и беззащитным? Это и произойдет, если человек окончательно откажется от того, чтобы решительно противопоставить калькуляции осмысляющее мышление. Но лишь только осмысляющее мышление пробуждается, оно должно работать непрерывно, по любому, самому незначительному поводу - так же и здесь, и сейчас, на этом памятном собрании, поскольку оно дает нам возможность осмыслить то, что находится под особой угрозой в атомный век, а именно: укорененность произведений человека.
Поэтому мы задаем такой вопрос: сможет ли человек с утратой старой укорененности обрести новую почву для коренения и стояния, такую почву и основу, на которой будут по-новому процветать сущность человека и все его труды даже в атомный век?
Что же станет основой и почвой для будущего коренения? Возможно, то, что мы ищем, очень близко, так близко, что мы его просто проглядели. Ведь путь к тому, что близко, для нас, людей, всегда самый дальний и потому самый трудный. Это путь размышления. Осмысляющее мышление требует от нас не цепляться односторонне за какое-то одно представление, сойти с привычной мысленной колеи, по которой мы мчимся все дальше и дальше. Осмысляющее мышление требует от нас, чтобы мы занялись тем, что, на первый взгляд, вовсе не имеет к нему отношения.
Давайте испытаем осмысляющее мышление. Приспособления, аппараты и машины технического мира необходимы нам всем - для одних в большей, для других - в меньшей мере. Было бы безрассудно вслепую нападать на мир техники. Было бы близоруко проклинать его как орудие дьявола. Мы зависим от технических приспособлений, они даже подвигают нас на новые успехи. Но внезапно, и не осознавая этого, мы оказываемся настолько крепко связанными ими, что попадаем к ним в рабство.
Но мы можем и другое. Мы можем пользоваться техническими средствами, оставаясь при этом свободными от них, так что мы сможем отказаться от них в любой момент. Мы можем использовать эти приспособления так, как их и нужно использовать, но при этом оставить их в покое как то, что на самом деле не имеет отношения к нашей сущности. Мы можем сказать "да" неизбежному использованию технических средств и одновременно сказать "нет", поскольку мы запретим им затребовать нас и таким образом извращать, сбивать с толку и опустошать нашу сущность.
Но если мы скажем так одновременно "да" и "нет" техническим приспособлениям, то разве не станет наше отношение к миру техники двусмысленным и неопределенным? Напротив. Наше отношение к миру техники будет чудесно простым и спокойным. Мы впустим технические приспособления в нашу повседневную жизнь и в то же время оставим их снаружи, т. е. оставим их как вещи, которые не абсолютны, но зависят от чего-то высшего. Я бы назвал это отношение одновременно "да" и "нет" миру техники старым словом - "отрешенность от вещей"(8).
Это отношение позволяет увидеть вещи не только технически, оно даст нам прозреть то, что производство и использование машин требует от нас другого отношения к вещам, которое не бессмысленно.
Например, мы поймем, что земледелие и сельское хозяйство превратились в механизированную пищевую промышленность, что и здесь, как и в других областях происходит глубочайшее изменение в отношении человека к природе и к миру перед ним. Но смысл того, что правит этим изменением, по-прежнему темен.
Итак, во всех технических процессах господствует смысл, который располагает всеми человеческими поступками и поведением, и не человек выдумал или создал этот смысл. Мы не понимаем значения зловещего усиления власти атомной техники. Смысл мира техники скрыт от нас. Но давайте же специально обратимся и будем обращены к тому, что этот сокрытый смысл повсюду нас затрагивает в мире техники, тогда мы окажемся внутри области, которая и прячется от нас, и, прячась, выходит к нам. А то, что показывается и в то же время уклоняется - разве не это мы называем тайной? Я называю поведение, благодаря которому мы открываемся для смысла, потаенного в мире техники, открытостью для тайны(9).
Отрешенность от вещей и открытость для тайны взаимно принадлежны. Они предоставят нам возможность обитать в мире совершенно иначе. Они обещают нам новую основу и почву для коренения, на которой мы сможем стоять и выстоять в мире техники, уже не опасаясь его.
Отрешенность от вещей и открытость тайне дадут нам увидеть новую почву, которая однажды, быть может, даже возвернет в ином обличье старую, сейчас так быстро исчезающую.
Правда, пока (и мы не знаем, как долго это будет продолжаться) человек на этой земле находится в опасном положении. Почему? Потому лишь, что внезапно разразится третья мировая война, которая приведет к полному уничтожению человечества и разрушению земли? Нет. Наступающий атомный век грозит нам еще большей опасностью, как раз в том случае, если опасность третьей мировой войны будет устранена. Странное утверждение, не так ли? Разумеется, странное, но только до тех пор, пока мы не мыслим.
В каком смысле верно это утверждение? А в том, что подкатывающая техническая революция атомного века сможет захватить, околдовать, ослепить и обмануть человека так, что однажды вычисляющее мышление останется единственным действительным и практикуемым способом мышления.
Тогда какая же великая опасность надвигается тогда на нас? Равнодушие к размышлению и полная бездумность, полная бездумность, которая может идти рука об руку с величайшим хитроумием вычисляющего планирования и изобретательства. А что же тогда? Тогда человек отречется и отбросит свою глубочайшую сущность, именно то, что он есть размышляющее существо. Итак, дело в том, чтобы спасти эту сущность человека. Итак, дело в том, чтобы поддерживать размышление.
Однако отрешенность от вещей и открытость для тайны никогда не придут к нам сами по себе. Они не выпадут на нашу долю случайно. Они уродятся лишь из неустанного и решительного мышления.
Возможно, сегодняшнее памятное собрание подвигнет нас на это мышление. И если мы откликнемся на этот призыв, то мы будем думать о Конрадине Крейцере, размышляя об истоках его творчества, о его корнях, которые питала силами его родина. И это именно мы мыслим, когда мы осознаем себя здесь и сейчас людьми, призванными найти и подготовить путь в атомный век, через него и из него.
Если отрешенность от вещей и открытость для тайны пробудятся в нас, то мы выйдем в путь, который ведет нас к новой почве для коренения и стояния. На этой почве творчество может пустить новые корни и принести плоды на века.
Так в другой век и несколько по-другому сбываются вновь слова Иогана Петера Гебела: "Мы растения, которые - хотим ли мы осознать это или нет - должны корениться в земле, чтобы, поднявшись, цвести в эфире и приносить плоды".
Примечания
1 Эта речь была произнесена на праздновании 175-й годовщины со дня рождения композитора Конрадина Крейцера 30 октября 1955 г. в Мескирхе, опубликована в 1959 году совместно с диалогом между ученым, филологом и учителем "К вопросу об отрешенности" (Из разговора на проселочной дороге) ("Zur Erorterung der Gelassenheit" (Aus einern Feidgesprach uber das Denken) указ. издание. S. 31-73). Подробная запись этого разговора была сделана еще в 1944-1945 гг., потом он был значительно сокращен. В разговоре проблематика, изложенная в речи памяти К. Крейцера, доступно, но декларативно, без уточнения свойств осмысляющего мышления, прорабатывается более детально и глубоко.
2 Конрадин Крейцер (1780 - 1849) - плодовитый композитор, родился в Мескирхе, родном городе М. Хайдеггера, некоторые его хоры и оперы и сейчас хорошо известны в ФРГ.
3 Gedenkfeier - торжество в память кого-либо, образовано от глагола gedenken - помнить, вспоминать кого-либо, который также имеет значение - думать, отсюда - требование М. Хайдеггера думать на торжестве в память К. Крейцера.
4 das besinniiche Nachdenken - "думание вслед за чем-то (после чего-то)".
5 das denkende d. h. sinnende Wesen.
6 boden-standig - коренной, местный, оседлый (дословный перевод - "стоящий на почве").
7 die Bodenstandigkeit - оседлость, существительное, образованное от bodenstandig.
8 die Gelassenheit zu den Dingen - неологизм M. Хайдеггера. Современное значение Gelassenheit - спокойствие, хладнокровие, невозмутимость (образовано от глагола lassen оставлять, давать возможность, позволять, разрешать кому-либо делать что-то), в средневековой немецкой мистике оно использовалось в смысле "оставить мир в покое, таким, какой он есть, не мешать естественному течению вещей и предаться богу" (так использовал это слово Мейстер Экхарт (1260 - 1228). Другие варианты перевода: освобожденность, освобождение, свобода от вещей (техники).
9 Die Offenheit fur das Geheimnis.
Перевод с издания: Heidegger Martin. Gelassenheit. Gunther Neske. Pfullingen, 1959. S. 11 - 281. А.Г. Солодовникова, перевод, 1991.




СОДЕРЖАНИЕ