<<

стр. 2
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ

>>

(1) Суждение p, в котором утверждается предмет S, истинно тогда и только тогда, когда предмет S существует.
Каждая истина вечна, но является ли она предвечной, т.е. для каждого p, если p истинно в момент t, то истинно ли p в произвольный момент времени t1, более ранний, чем t? Котарбинский считает, что в одних случаях истины являются предвечными, в других - нет. Предположим, что нечто, например, S может быть создано в результате человеческой деятельности. Следовательно, S не существует до тех пор, пока не будет создано, а поэтому, согласно (1), не является истинным и соответствующее суждение p о предмете S. Но с другой стороны, суждение p не ложно, ибо если бы оно было ложно, то отрицание этого суждения должно было бы быть предвечно истинным, а S, вопреки предположению, не было бы возможно создать. Таким образом, суждение p не предвечно истинно, поскольку существует такой момент t, в котором это суждение не является ни истинным, ни ложным. Поэтому в предположении возможной творческой деятельности имеются суждения, которые не являются ни истинными, ни ложными.
Котарбинский сразу замечает, что существование таких суждений ставит вопрос о значимости закона исключенного среднего. Он ищет решение в разнообразных формах этого закона, предлагая различать следующие:
(2) для произвольного p, либо p, либо не-p истинно;
(3) для произвольного p, p либо истинно, либо ложно;
(4) для произвольного p, если p истинно, то не-p - ложно
Котарбинский замечает, что (2) и (3) предполагают совершенно полное разделение всех суждений (дихотомию) на истинные и ложные, т.е. предполагают наличие равенства "истинный = неложный". Форма (4) независима от этого равенства. Поэтому предполагаемое решение состоит в одновременном принятии (4) и отбрасывании полноты разделения суждений на ложные и истинные. Котарбинский предлагает различать определенные (истинные или ложные) суждения и неопределенные (третьи). Выражения (2) и (3) ограничены в своем применении определенными суждениями, а (4) продолжает оставаться универсальным правилом. Поэтому добавляется следующее утверждение:
(5) для произвольного p, p либо определенно, либо неопределенно.
Таким образом, принятие существующими неких третьих суждений не противоречит принципу исключенного среднего, понимаемому как (4) или (5). Помимо этого вывода Котарбинский устанавливает связи между истинностью суждений и их необходимостью, возможностью и невозможностью, формулируя их следующим образом: если p истинно, то p необходимо; если p ложно, то p невозможно; если p неопределенно, то равным образом возможно как p, так и не- p.
Рассуждения Котарбинского встретились с критикой Лесьневского в "Логических рассуждениях", который стремился показать, что всякая истина предвечна. Он начинает с того, что считает суждение p предвечно истинным тогда и только тогда, когда суждение p, высказанное в произвольный момент времени было истинным в предположении его настоящей истинности. Теперь предположим, что некоторое суждение p не является предвечно истинным. Это значит, что p истинно сейчас, но был такой момент t, в котором p не было истинно. Однако, если p не было истинно в t, то в этот момент было истинно суждение не-p. Суждения p и не-p взаимно противоречивы, из чего следует, что не-p сейчас ложно, поскольку, согласно предположению, p сейчас истинно. Но тогда, учитывая вечность лжи, мы получим, что это невозможно, поскольку, если уж не-p было истинно в t, то не может оно быть ложью в настоящий момент. Мы приходим к противоречию, которого - по мнению Лесьневского - достаточно чтобы показать предвечность истины. Аргументация Лесьневского убедила Котарбинского, который позже уже не защищал существования "третьих" суждений, отличных от суждений истинных или ложных.
В последних работах Котарбинский неукоснительно придерживался позиции абсолютизма в теории истины. Важную роль сыграла приведенная им в "Элементах" дефиниция истины: Ян мыслит истинно всегда и только тогда, если Ян мыслит, что так-то и так обстоят дела и если при этом дела обстоят именно так. Это определение послужило Тарскому исходным пунктом в его известной работе об истине.
Котарбинский сформулировал также возражения, направленные на борьбу с т.н. нигилистической концепцией истинности. Согласно этой теории термин "истинно" служит обыденным стилистическим украшением и не имеет никакого отношения к смыслу высказывания. Так происходит якобы потому, что выражение "предложение p истинно" и "p" имеют одно и то же значение. Тогда получается, что вместо "предложение "Земля круглая" истинно" можно просто сказать, что Земля круглая. Таким образом, термин "истинно" всегда можно опускать, не искажая смысл высказывания. Котарбинский, однако, показал, что так не всегда можно поступать. С этой целью он различает реальные и вербальные значения слова "истинный". Рассмотрим высказывания:
Настоящая мысль Яна истинна
и
Мысль, что Варшава больше Кракова, истинна.
В первом высказывании слово "истинный" выступает в реальном значении и не может быть опущено, тогда как во втором "истинный" выступает в вербальном значении и может быть опущено. Аргументация приверженцев нигилизма была бы убедительной, если бы термин "истинный" всегда употреблялся в вербальном значении, но он функционирует также и в реальном значении, как, например, в классической дефиниции истины.66
Несмотря на то, что работы Котарбинского об истине были фрагментарны и носили элементарный характер, они сыграли важную роль в истории дискуссий по дефиниции истинности.

4.5 Многозначные логики Я. Лукасевича
4.5.1 Возникновение и формализация модальных логик
Многозначные логики представляют собой оригинальное и интересное направление в логике. Их появление часто связывают с широко известной проблемой "будущей случайности".
В девятой главе трактата "Об истолковании" Аристотель ставит следующую проблему: верно ли, что относительно единичного и вместе с тем будущего события всякое утверждение или отрицание истинно или ложно? Верно ли, например, что относительно завтрашнего морского сражения истинно или ложно утверждение "завтра морское сражение произойдет" или отрицание "завтра морское сражение не произойдет?" Содержание знаменитого фаталистического аргумента Аристотеля можно представить следующим образом. Пусть сейчас истинно, что завтра будет морское сражение. Из этого следует, что завтрашнее морское сражение является необходимым, так как не может быть, чтобы завтра не было морского сражения, иначе сегодня не было бы истинно, что морское сражение завтра произойдет. Подобное рассуждение можно сформулировать и для случая, когда сейчас ложно, что морское сражение завтра произойдет. Сейчас истинно или ложно, что завтра будет морское сражение. Значит, или необходимо, что оно произойдет, или необходимо, что оно не произойдет. Получается, что все происходящее происходит по необходимости, случайных событий нет.
Указанная проблема оказалась удивительно продуктивной для развития логики: распространенным является мнение, что именно многочисленные попытки логической реконструкции подхода Аристотеля к решению проблемы будущей случайности привели к появлению многозначных логик.
Следует отметить, что идея многозначных логик имеет давнюю историю. Незыблемость принципа логической бивалентности, или двузначности, согласно которому каждое высказывание является истинным или ложным, подвергалась сомнению уже в средневековье. Некоторые исследователи отмечают67, что, в частности, еще Петр Аврелий высказывал предположение о возможном ограничении указанного принципа в целях сохранения случайности, подойдя, т.о., к идее третьего значения довольно близко. Многие исследователи (Ф. Бенер, А. Прайор, П. Белтс и др.) утверждают, что четкая идея трехзначной логики просматривается у Оккама, хотя последний и не продолжил исследований в этом направлении.
Тем не менее, развитие многозначных логик как особого направления связывается, прежде всего, с именем Яна Лукасевича. Такие работы Лукасевича, как статьи "В защиту логистики" и "О детерминизме", монография "Аристотелевская силлогистика с точки зрения современной формальной логики" по праву входят в число классических произведений современной философии и логики. "Философию необходимо перестроить, начиная с оснований, вдохнуть в нее научный метод и подкрепить ее новой логикой"68 - такая задача представляется Лукасевичу важнейшей в контексте его научного кредо.
Проблема, которая более всего интересовала Лукасевича - это проблема детерминизма. При этом, под детерминизмом он понимал "точку зрения, гласящую, что если А является b в момент t, то истинно в любой момент, предшествующий t, что А есть b в момент t."69 Детерминистская точка зрения, по мнению Лукасевича, "странна и совсем не очевидна"70. Он подробно рассматривает два наиболее сильных аргумента в ее защиту: первый, идущий от Аристотеля, основывается на принципе исключенного третьего, второй - на физическом принципе причинности. Лукасевич показывает, что второй аргумент не исключает индетерминизма, т.е. что "можно быть глубоко убежденным, что ничего не происходит без причины и что каждое событие имеет своей причиной какое-нибудь событие прошлого, но тем не менее, не быть детерминистом." Желая разрушить фаталистический аргумент Аристотеля, Лукасевич приходит к необходимости отказаться от принципа двузначности, так как полагает, что доводы Аристотеля не столько подрывают принцип исключенного третьего, сколько именно принцип двузначности. Различение принципа двузначности (бивалентности) и принципа исключенного третьего следует отметить как серьезное достижение Лукасевича. А.С. Карпенко, например, отмечает смешение принципа бивалентности с законом исключенного третьего как весьма распространенную ошибку и следующим образом характеризует имеющее место различие: "Различие между указанными принципами является более глубоким, даже фундаментальным, чем это можно выразить на формальном уровне. Принцип бивалентности применим только к высказываниям и потому является только логическим принципом, т.е. принципом теории истинности, в то время как содержание закона исключенного третьего ничуть не исчерпывается формой р ? ? р, поскольку кроме своего логического статуса имеет еще металогический и онтологический статус"71. В уже упомянутой статье "О детерминизме" Лукасевич так характеризует принцип двузначности: "Этот принцип, ввиду того, что он лежит в основе логики, не может быть доказан. Ему можно только доверять, а доверяет ему тот, кому он кажется очевидным. Поэтому мне ничто не препятствует этот принцип не признать и принять, что, кроме истинности и ложности существуют еще другие логические значения, по крайней мере, еще одно, третье логическое значение".72
Т.о., неопределенные высказывания, к которым относятся и высказывания о будущих случайных событиях, по мнению Лукасевича, не являются ни истинными, ни ложными, им присуще другое истинностное значение. Этим высказываниям не соответствует ни бытие, ни небытие, но лишь возможность. Т.о., Лукасевич вводит в логику третье истинностное значение, промежуточное между "истиной" и "ложью", которое он интерпретирует как "возможность". Так Лукасевич разрушает фаталистический аргумент Аристотеля. Причем, способ решения частной проблемы в данном случае не менее важен, чем результат. Нельзя не согласиться с Лукасевичем, который утверждал, что введение третьего значения в логику изменяет ее до основания, что трехзначная логика отличается от двузначной не менее, чем системы неэвклидовой геометрии от евклидовой геометрии.
Существовала ли и существует до сих пор тенденция связывать индукцию с вероятностным подходом или, как его называли ранее, особенно логики, с правдоподобием? Вначале Лукасевич был сторонником т.н. инверсной теории дедукции, согласно которой индукция является рассуждением, в котором отыскивается логическое основание для единичных предложений опыта. Связь индуктивных и дедуктивных рассуждений он обобщил, следуя Твардовскому, в понятии рассуждения как процесса. Лукасевич различает основание и следствие, которые не соответствуют паре посылка-заключение, и в связи с этим вводит направление рассуждения73. Если посылка является основанием, а заключение - следствием, то речь идет о дедуктивном рассуждении, а если посылка есть следствие, а заключение - основание, то речь идет о рассуждении-редукции, или говоря иначе, дедукция является нахождением следствия по данному основанию, а редукция - основания для данного следствия. Дедукция является надежным, безошибочным рассуждением, тогда как редукция - всего лишь правдоподобным. Но в 1909 году Лукасевич, анализируя формулу Лапласа p=n+1/n+2, по которой определяется правдоподобие того, что n+1 событие обладает свойством, которое проявилось в n событиях, формулирует аргумент, ставивший под сомнение осмысленность приписывания индуктивным заключениям меры правдоподобия74. Формула Лапласа касается единичного события, тогда как в индуктивном заключении речь идет о правдоподобии генерализации. Можно воспользоваться т.н. обобщенной формулой Лапласа p=n+1/n+m+1, где m - это число событий, охваченных генерализацией, а n - базис индукции (число наблюдаемых событий). Поскольку m много больше n, то p не может быть больше 1/2, а если m стремится к бесконечности, то p - к нулю.75 Поэтому Лукасевич в работе "Логические основания исчисления правдоподобия"76 старается выяснить, почему понятие правдоподобия не относится к предложениям (суждениям). Он считает, что меру правдоподобия можно приписывать пропозициональным функциям в виде отношения числа аргументов, для которых она истинна, к конечному числу всех значений переменной. Предложения, т.е. формулы без свободных переменных бывают или истинными, или ложными и понятие правдоподобия к ним не относится вообще.
Таким образом, если истинностную оценку считать именем предложения в косвенном употреблении, то, очевидно, отождествить ее с ситуацией невозможно. Поэтому Лукасевич оставляет индукцию как опосредующий метод, предваряющий дедукцию и обращается непосредственно к ревизии рассуждения как понятию, охватывающему и индукцию, и дедукцию. Эта ревизия состояла в высказывании сомнения относительно универсальности двух важнейших законов: принципа исключенного третьего и принципа противоречия. Если второму из этих законов посвящена монография "О принципе противоречия у Аристотеля"77, то о первом можно найти упоминание в коротком отчете "О принципе исключенного среднего"78. Исходная позиция метафизика Лукасевича в ревизии обоих этих законов одна. В отчете он пишет: "[...] два важнейших онтологических принципа, известных как принцип противоречия и принцип исключенного среднего истинными сами по себе не являются, но требуют доказательства; однако поскольку доказать их не удается, особенно в применении к реальным предметам, то их следует считать только допущениями. Поэтому необходимость признания этих принципов не имеет логического источника, но проистекает из определенных практических потребностей"79.
В ревизии рассуждения как процесса, в частности, процесса приписывания свойств предметам именно последние стали для Лукасевича на какое-то время целью анализа, и здесь можно обнаружить выразительное влияние А.Мейнонга, в семинарах которого в 1909 г. в Граце участвовал Лукасевич. В выводах упомянутого отчета он ставит под сомнение, "подпадают ли под принцип исключенного среднего общие предметы, такие как треугольник вообще, человек вообще и т.д." "Но если речь идет о реальных предметах, - продолжает Лукасевич - принцип исключенного среднего, кажется, остается в тесной связи с постулатом повсеместной детерминации явлений, не только теперешних и прошедших, но и будущих"80. Оба упомянутых принципа для Лукасевича являются не чем иным, как способом рассуждения, процессом, правильность которого не может приниматься "на веру" и должна быть подвержена анализу.
Работа Лукасевича состоит из двух частей: исторической и систематической. В первой он различает три аспекта принципа противоречия: онтологический, логический и психологический.
* Онтологический принцип противоречия: ни один предмет не может одновременно обладать и не обладать одним и тем же свойством.
* Логический принцип противоречия: два суждения, в одном из которых предмету приписывается некоторое свойство, а в другом это свойство отрицается, не могут быть одновременно истинными.
* Психологический принцип противоречия: два убеждения, которым соответствуют два противоречивых суждения, не могут существовать в одном сознании.
Затем Лукасевич показывает, что хотя онтологическая и логическая формулировки принципа не равнозначны, но для Аристотеля они тождественны. Лукасевич согласен с этим взглядом Стагирита и в дальнейшем пользуется обоими формулировками взаимозаменяемо. Что же касается психологической формулировки, то ее Лукасевич считает эмпирическим принципом, а поэтому доказательство закона противоречия на основании априорных суждений, к которым относятся также онтологическая и логическая формулировки, невозможно. Критика психологического принципа противоречия как логического закона является первым аргументом Лукасевича, ставившего под сомнение правильность воззрений Аристотеля на этот принцип. Вторым аргументом, вызвавшем сомнение Лукасевича, служит тезис, что можно найти более очевидный и простой принцип, нежели принцип противоречия и таковым польский логик считает принцип тождества. Вместе с тем - и это главный упрек Аристотелю - Стагирит не является последовательным, поскольку, с одной стороны, он считает, что принцип противоречия недоказуем, а с другой - формулирует ряд его доказательств. По мнению Лукасевича все доказательства (главным образом апагогические) не верны с формальной точки зрения. Лукасевич считает, что непоследовательность Аристотеля можно объяснить психологическими мотивами: "Кажется, никто не чувствовал сильнее необходимость доказательства принципа противоречия, чем сам Аристотель; однако он не умел и не мог согласиться с этим чувством убеждения, что принцип противоречия как принцип окончательный не может быть доказан. Тем самым он оказался в неудобном положении: запутался в противоречиях в самом рассмотрении принципа противоречия"81. ([1910], S.51-52)
Прочие возражения Лукасевича могут быть сведены к следующим положениям:
а) принцип противоречия как закон логики не является ни достаточным, ни необходимым, ибо можно рассуждать дедуктивно или индуктивно и делать это непротиворечиво;
б) принцип противоречия не удается вывести из дефиниции истины или лжи, как не удается его вывести ни из принципа тождества, ни из принципа двойного отрицания;
в) можно привести формальное доказательство принципа противоречия, используя определение предмета как чего-то, что не обладает противоречивыми свойствами, однако это доказательство будет формальным, а не предметным.
Так как для доказательства принципа противоречия нужно предварительно показать, что ни один предмет не является противоречивым, в чем Лукасевич весьма сомневается, то свою монографию он заканчивает словами: "Поскольку принцип противоречия предметно не удается доказать, несмотря на то, что такое доказательство необходимо, то он не имеет логической ценности. Зато он имеет важную практическо-этическую ценность, будучи единственной защитой против ошибок и лжи.- Поэтому мы должны его принять".
Таким образом, оказывается, что для Лукасевича логическое основание не является единственным и даже важнейшим мотивом в решении принятия тех или иных суждений: свойство истинности суждения переводится в этическую плоскость, как потом окажется, единственно с целью освободиться от формальных ограничений, а тем самым и от самого принципа противоречия. В данном случае этические мотивы сыграли роль метатеории.82
И наконец следует ответить на вопрос: какую роль сыграла монография "О принципе противоречия у Аристотеля" в процессе формирования идеи многозначной логики? На первый взгляд влияние этой работы может показаться минимальным, поскольку о ней Лукасевич почти не вспоминает в своем дальнейшем творчестве83. Можно предположить, что Лукасевич занял позицию, подобную той, что и Лесьневский, руководствуясь аналогичными мотивами, а именно, он считал, что работа "О принципе противоречия у Аристотеля" является метафизической, чрезмерно отягощающей логику онтологией. Ведь в "логическом" периоде Лукасевич разделял совершенно иные взгляды на отношение логики и онтологии. Когда он сформулировал систему многозначной логики, то считал, что опыт может и должен решить, какая логика является формальной моделью мира. Еще позже, в период II мировой войны, Лукасевич склонялся ко взгляду, что выбор логики является делом конвенции. Таким образом, очевидного повода возвращаться к своей первой книжке у Лукасевича не было. Еще позже оказалось, что с точки зрения многозначной логики исторически более интересными были взгляды Аристотеля на принцип исключенного третьего, нежели на принцип противоречия. И все же следует признать, что ревизионистские интенции Лукасевича мало зависели от объекта исследования и были направлены на метод рассуждения. Логические законы были единственно поводом для обнаружения границ уверенности логических рассуждений. Комментируя высказывания Аристотеля о будущих случайных событиях (известная проблема морского боя) Лукасевич приходит к выводу, что Стагирит сомневался в универсальности принципа исключенного среднего, тогда как решительным сторонником двузначности были стоики во главе с Хрисиппом. Поэтому Лукасевич называет новую, трехзначную логику не неаристотелевской, а нехрисипповой.
Таким образом, в двадцатые годы принцип двузначности в размышлениях Лукасевича занял место принципа противоречия. Оба этих закона не могут быть доказаны и получают поэтому статус принципов, но в отличие от принципа двузначности принцип исключенного третьего не требует защиты в виде аргументов практического и этического характера, поскольку оказалось, что введение в рассмотрение более двух истинностных оценок позволяет последовательно строить логическую систему. Но наиболее значимое различие этих принципов в работах Лукасевича состояло в том, что принцип противоречия трактовался как обычный логический закон, а принцип двузначности - как закон металогический. Поэтому оказалось, что конструкция нехрисипповой логики зависит не столько от набора аксиом, сколько от решения метатеоретических вопросов, потому что когда Лукасевич писал "Принцип противоречия", он не различал логику и металогику. Сомнению подвергался логический закон (принцип противоречия) и нет ничего удивительного в том, что он получил в результате фрагмент классической логики, а не новую, неаристотелевскую логику.
Значения принципа двузначности было позже выяснено в исследованиях Лукасевича, Лесьневского и Тарского. В обычном исчислении высказываний принцип двузначности сформулировать не удается. Но в более богатых логических системах, например, в прототетике Лесьневского или в исчислении высказываний с переменными функторами принцип двузначности является теоремой. Если в таких системах принято стандартное определение конъюнкции, дизъюнкции и отрицания, то следствием принципа двузначности будут законы противоречия и исключенного среднего. Например, без принятия того, что отрицание истинного предложения ложно, а отрицание ложного предложения истинно, с принципом двузначности согласуется предложение "два взаимно отрицающих друг друга предложения могут быть одновременно ложными"; это предложение согласуется с принципом двузначности до тех пор, покамест не будет принято, что конъюнкция двух ложных высказываний - ложна.84
Возвращаясь к семантике трехзначной логики, т.е. к проблеме детерминизма, отметим, что Лукасевич полагал, будто из принципа двузначности следует принцип детерминизма, но не наоборот, и подобное же соотношение имеет место между принципом трехзначности и принципом индетерминизма, причем под индетерминизмом Лукасевич понимал взгляд, согласно которому в будущем относительно момента t могут возникнуть события, не предрешенные в момент t. Предрешить же значение самой "неаристотелевской логики" Лукасевич не берется, констатируя единственно значение теоретическое, т.е. как удавшуюся ревизию теоретического метода рассуждения. А поскольку семантика такой логики не была прояснена, то и практическое ее значение остается невыясненным, но имеющим для Лукасевича несомненную ценность. Будет ли и какое практическое значение иметь новая система логики - это, по его мнению, выяснится лишь тогда, когда в свете новых логических законов окажутся проведенные подробные исследования логических явлений, особенно имеющих место в дедуктивных науках и когда можно будет сравнить с опытом следствия индетерминистского взгляда на мир, являющегося метафизическим основанием новой логики.
Первая трехзначная логика была создана Лукасевичем в 1920 г. Лукасевич определяет значения логических связок для случаев третьего истинностного значения, в результате чего получаются таблицы такого вида:

р
? р
?
1
0
1
0
1
1
0


1
1
0
1
0
1
1
1

?
1
0
?
1
0
1
1
1
1
1
1
0
1



0
0
1
0
0
0
0
0

При этом, формула А - тавтология, если при любом приписывании истинностных значений из множества ?1, , 0 ? пропозициональным переменным, входящим в формулу А, она принимает значение 1, которое называется выделенным истинностным значением. Множество тавтологий представляет собой трехзначную матричную логику Лукасевича.
В 1922 г. он сформулировал n-значные логики для n ? 3, где 0 интерпретируется как ложь, 1 - как истина, а все другие числа в интервале от 0 до 1 как степени вероятности, соответствующие различным возможностям. Указанные n - значные логики также строятся матричным методом.

4.5.2 Модальные логики
Уже первые изложения трехзначной логики в 1920 г. содержали явную связь модальности и многозначности. Лукасевич считал, что в двузначной логике не удастся согласовать интуитивные трактовки модальных функторов. Эта мысль является следствием объяснения формализации модальностей не как операторов, а как функторов, уравненных концептуально в правах с логическими знаками. Это свое убеждение Лукасевич последовательно выражал на протяжении всего своего научного творчества.
Первое систематическое изложение модальной логики дано Лукасевичем в работе с названием "Философские замечания о многозначных системах исчисления предложений."[1930] Правда, здесь не представлена система модальной логики как таковая, но только показаны требования, которым должна, по мнению Лукасевича, удовлетворять такая система. Модальными предложениями Лукасевич называет следующие четыре выражения:
(1) возможно, что p - символически : Mp;
(2) невозможно, что p - символически : NMp;
(3) возможно, что не-p - символически : MNp;
(4) невозможно, что не-p - символически : NMNp.
Традиционные утверждения о модальностях по мнению Лукасевича можно разделить на три группы. К первой группе относятся предложения следующего вида: (a) Ab oportere ad esse valet consequentia (Если что-либо необходимо, то оно существует); (b) Ab esse ad posse valet consequentia (Если что-либо существует, то оно возможно); (с) Ab non posse ad non esse valet consequentia (Если что-либо невозможно, то оно не существует). Общим представителем этой группы является предложение
(I): Если невозможно, что p, то не-p.
Вторую группу составляет утверждение Лейбница из "Теодицеи": (d) Unumquodque, quando est, oportet esse (Чтобы то ни было, когда оно существует - оно необходимо). Лукасевич замечает, что последнее высказывание в действительности происходит от Аристотеля и разбирает возможные интерпретации Стагирита. В результате анализа оказывается, что слово "quando" в предложении (d), как и соответствующее ему "hotan" у Аристотеля, являются частицами, выражающими не условие, но время. Однако временная форма переходит в условную форму, поскольку в связанных временными рамками предложениях определение времени оказывается включенным в содержание предложений.85
Предложение (d) имеет следующую эквивалентную формулировку
(II): Если предполагается, что не-p, то невозможно, что p.
Третью группу представляет аристотелевский принцип обоюдной возможности
(III): Для некоторого p, возможно, что p, и возможно, что не-p.
Мы опустим здесь технические подробности решения Лукасевичем проблемы модальностей,но он видит в использовании трехзначной логики, а точнее - в нахождении в L3 такого определения возможности, которое бы выполняло условия, очерченные в (I)-(III). Удовлетворительная дефиниция должна быть прочитана следующим образом: "возможно, что p значит то, что "или предложение p и не-p равнозначны, или не существует такой пары противоречивых предложений, которые бы следовали из предложения p". В более общем значении аналогичное в этом контексте понятие возможности предложил в 1921 г. Тарский: Mp=CNpp. Дефиниенс этого определения ложен тогда и только тогда, когда p=1/2. Из этого определения и таблиц для C и N получаем равенства: M0=0, M1/2=1, M1=1. Согласно этим равенствам, если предложение p ложно, то ложно также и предложение Mp, но Mp истинно, когда p истинно или p принимает третье значение. Этот результат Лукасевич посчитал наиболее согласованным с интуицией. Определение необходимости имеет вид Lp=NCpNp в соответствии с общепринятой схемой Lp=NMNp. Заканчивая свое первое систематическое изложение модальной логики в духе логики многозначной Лукасевич полностью принимает изложенные выше определения возможности и необходимости: " Решительно не высказываясь об интуитивном смысле приведенной выше дефиниции, мы должны однако признать, что эта дефиниция удовлетворяет всем условиям, определенным в утверждениях (I)-(III), и в частности, как это доказал г.Тарский, что это единственная возможная в трехзначной системе дефиниция, выполняющая эти условия"86.
Поскольку позже Лукасевич вернулся к проблематике модальной логики, то естественно считать, что первое ее изложение не удовлетворяло его. Новое изложение87 [1953] модальной логики Лукасевич начинает с изложения условий, которым по его мнению должна удовлетворять такая логика:
(1) утверждается импликация CpMp;
(2) отбрасывается импликация CMpp;
(3) отбрасывается предложение Mp;
(4) утверждается импликация CLpp;
(5) отбрасывается импликация CpLp;
(6) отбрасывается предложение NLp;
(7) утверждается эквивалентность EMpNLNp;
(8) утверждается эквивалентность ELpNMNp.
Понятия "утверждения" и "отбрасывания" принадлежат системе и обозначаются соответственно "??" и "??". Первое условие соответствует принципу Ab esse ad posse valet consequentia. Второе условие соответствует высказыванию A posse ad esse non valet consequentia. В третьем условии говорится, что не все выражения, начинающиеся с M утверждаются, поскольку в противном случае Mp было бы равносильно функции "verum от p", которая не является модальной функцией. Четвертое условие соответствует принципу Ab oportere ad esse valet consequentia. Пятое условие соответствует высказыванию Ab esse ad oportere non valet consequentia. В шестом условии говорится, что не все выражения, начинающиеся с NL являются утверждениями, поскольку в противном случае Lp было бы равносильно функции "falsum от p", которая не является функцией модальности. Последние два условия представляют очевидные связи между возможностью и необходимостью.
Лукасевич предлагает для "основной модальной логики" следующую совокупность формул в качестве аксиом: (A1) ?? CpMp, (A2) ??CMpp, (A3) ??Mp, (A4) ?? EMpMNNp с правилами замены по определению (Lx=NMNx), подстановки в утвержденное выражение, подстановки в отбрасываемое выражение (если а отбрасывается и а есть подстановка b, то b должно быть отброшено), отделения для утвержденных выражений и отделения для отбрасываемых выражений (если Cxy утверждено, а y - отброшено, то x также отброшено). С использованием знака необходимости (A1)-(A4) преобразуются в: (A5) ?? CLpp, (A6) ??CpLp, (A7) ??NLp, (A8) ?? ELpLNNp. Особенно важными по мнению Лукасевича являются аксиомы (A4) и (A8). Поскольку они весьма похожи, то возникает мысль, что они имеют в своем основании некий общий принцип, из которого их можно вывести. А это значит, что "основная модальная логика" не полна. Это допущение подтверждается тем фактом, что формулы MKpqMp, CMKpqMq (если возможна конъюнкция, то возможен каждый из ее членов), а также CLKpqLp, CLKpqLq (если необходима конъюнкция, то необходим каждый из ее членов) независимы от "основной модальной логики". Не выводимы из (A1)-(A4) (либо же из (A5)-(A8)) следующие законы, известные уже Аристотелю: (a) CCpqCMpMq, (b) CCpqCLpLq, (c) CLCpqCMpMq, (d) CLCpqCLpLq. Можно показать, что из (a) следует (c), а из (b) - (d). Поэтому следовало расширить "основную модальную логику", присоединяя к ее аксиомам формулы (a)-(d). Формулы (a) и (c) можно считать частными случаями закона экстенсиональности CEpqCfpfq ("f" означает переменный функтор). Присоединяя (a) к (A1)-(A3) можно доказать (A4); аналогично присоединяя (c) к (A5)-(A7) можно доказать (A8). Однако обе конструкции Лукасевич считает недостаточно общими. Окончательная формулировка модальной системы основывается на упоминавшемся выше результате ученика Лукасевича - Мередита, утверждавшего, что L2 и закон экстенсиональности следуют из формулы CfpCfNpfq. Окончательно аксиоматика модальной логики у Лукасевича принимает следующий вид: ??CfpCfNpfq, ??CpMq, ??CMpp, ??Mp. L-система содержит исчисление высказываний L2, но не является двузначной. Лукасевич показал, что адекватной матрицей для L-системы является следующая четырехзначная матрица (1 является выделенным значением):

СС
11
22
33
44
ТN
MM
11
11
32
33
44
44
11
22
11
11
33
33
33
22
33
11
12
11
22
22
33
44
11
11
11
11
11
33

Из того факта, что существуют две опосредующие истину и ложь оценки (2 и 3) не следует делать вывод, что в системе модальной логики Лукасевича существуют два понятия возможности. Тем не менее в L-системе имеют место т.н. возможности-близнецы M и M1. Они неразличимы, когда выступают отдельно, но разнятся, когда входят в одну формулу, например, формулы MMp и M1M1p эквивалентны, а формулы M1Mp и MM1p неэквивалентны. Этот факт в системе модальной логики Лукасевича не имеет интуитивной интерпретации. Четырехзначная матрица вообще изменила взгляд Лукасевича на значение многозначных логик: если раньше он считал, что выбор следует делать между трехзначной логикой или бесконечнозначной, то теперь он признал четырехзначную систему адекватной для выражения понятия возможности.
Некоторые неясные вопросы Лукасевич пытается выяснить путем сравнения с другими модальными системами, в частности, с системой фон Вригта, а не более известными системами Льюиса, поскольку они основываются на т.н. "строгой импликации", которая более сильна, нежели "материальная импликация", используемая Лукасевичем. Он подвергает сомнению т.н. правило необходимости: если x является формулой системы, то Lx - также формула. Лукасевич считает, что предложение является непосредственно ложным или истинным и не видит причины, по которой тавтология должна быть "более истинной", чем "обычное" истинное предложение, а контрадикторное предложение "более ложно", чем "обычная" ложь. В этой позиции чувствуется влияние Твардовского, подкрепленное взглядами Лесьневского. Лукасевич спрашивает: "Почему мы должны вводить необходимость и невозможность в логику, если не существуют истинные аподиктические предложения? На этот упрек я отвечаю, что прежде всего мы интересуемся проблематическими предложениями вида Mx и MNx, которые могут быть истинны и используемы, хотя их аргументы и отбрасываются, а вводя проблематические предложения мы не можем обойти их отрицания, т.е. аподиктических предложений ибо предложения, обоих видов неразрывно между собой связаны".(S.295) Важной для понимания Лукасевичем понятия возможности является формула CKMpMqMKpq, не имеющая места в системе Льюиса. Лукасевич рассматривает следующий пример:
Пусть n будет целым положительным числом. Я утверждаю, что следующая импликация истинна для всех значений n: Если возможно, что n четно, и возможно, что n нечетно, то возможно, что n четно и n нечетно". Если n=4, то истинно, что n может быть четно, но не может быть истинной, что n может не быть четным; если n есть 5, то истинно, что n может быть нечетным, но не является истинной то, что n может быть четным. Обе посылки никогда не являются одновременно истинными и пример не может быть опровергнут.
Эти рассуждения показывают, что Лукасевич понимал возможность экстенсионально, тогда как в системах Льюиса функторы L и M интенсиональны.
Так решение Аристотелевой проблемы в контексте борьбы с фатализмом привело Я. Лукасевича к созданию нового, оригинального направления в логике, которое впоследствии получило бурное развитие88.

4.6 Теория истинности А.Тарского
Тарский поставил цель определить предикат "истинный", используя в определениях только ясно приемлемые термины и избегая других недоопределенных семантических терминов.
Рассмотрим аргументацию Тарского89. Его задача - построить "удовлетворительное определение истины, т.е. такое, которое было бы материально адекватным и формально корректным"90. При этом, по его мнению, понятие истины всегда следует связывать с конкретным языком, поскольку о предложениях мы говорим только как о предложениях конкретного языка (в отличие от понятия "пропозиции"). Предложение, истинное в одном языке, будучи переведено на другой язык, может оказаться ложным или даже бессмысленным в этом языке. Предикат "истинно", считает Тарский, выражает свойство (или обозначает класс) определенных выражений, а именно декларативных предложений (а не пропозиций). Однако все дававшиеся раньше формулировки, направленные на то, чтобы объяснить значение этого слова, указывали не только на сами предложения, но также и на объекты, "о которых" эти предложения, или, возможно, на положения дел, описываемые ими. Более того, получается, что самый простой способ достичь точного определения истины - тот, который использует другие семантические понятия. Поэтому Тарский и причисляет понятие истины к семантическим понятиям, а проблема определения истины, по его мнению, демонстрирует свою близкую связь с более общей проблемой установления оснований теоретической семантики.
Тарский предлагает называть свою концепцию истины семантической, поскольку она имеет дело с определенными отношениями между выражениями языка и объектами или положениями дел, на которые эти выражения указывают. Таким образом, он разделяет репрезентационную картину языка. Среди множества концепций истинности Тарский выбирает для себя ту, на которой, как он считает, лучше всего основать собственное исследование этой темы. Он обращается к позиции, которую называет классической аристотелевой: "Сказать о том, что есть, что его нет, или о том, чего нет, что оно есть, ложно, тогда как сказать о том, что есть, что оно есть, или о том, чего нет, что его нет, истинно". Адаптируя аристотелево определение к современной ему философской терминологии, Тарский перефразирует его следующим образом: "Истина предложения состоит в его согласии (или соответствии) с реальностью"91. Теории истины, прямо основывающиеся на этом тезисе (корреспондентные теории истины), Тарский, однако, не считает достаточно ясными и точными; они, по его мнению, могут приводить к различным неправильным толкованиям. Очевидно, что он не считает корреспондентную теорию истины неправильной - наоборот, он признает ее исходной для своей концепции, по-видимому, в том смысле, что в корреспонденции, как он считает, и заключено единственное содержание понятия "истина".
При каких условиях предложение "снег бел" истинно или ложно? Кажется очевидным, что, если мы будем исходить из классической корреспондентной концепции истины, то мы скажем, что предложение истинно, если снег бел, и что оно ложно, если снег не бел. Таким образом, полагает Тарский, определение истины, соответствующее корреспондентной ее трактовке, должно имплицировать эквивалентность следующего вида: "Предложение "снег бел" истинно тогда и только тогда, когда снег бел". Обобщение процедуры определения истины на основании существующих критериев (например, корреспондентных) таково. Возьмем любое предложение и обозначим его буквой "р". Образуя имя этого предложения, мы заменяем его буквой "Х" - это еще одно кавычечное выражение в обобщающем определении. Согласно корреспондентной концепции истины, избранной Тарским в качестве исходной, логическое отношение между двумя предложениями - "Х истинно" и "р" - есть отношение эквивалентности следующего вида:
(Т) Х истинно ттт р.
Это позволяет Тарскому
придать точную форму условиям, при которых мы будем считать употребление и определение термина "истинный" адекватным с материальной точки зрения: мы хотим употреблять термин "истинный" таким образом, чтобы можно было утверждать все эквивалентности формы (Т), и мы назовем определение истины "адекватным", если все такие эквивалентности следуют из него92.
Для Тарского метаязык является расширением объектного языка (например, Х истинно только и если только р, где "Х" - термин, обозначающий любое предложение объектного языка, и "р" является предложением объектного языка). Для определения предиката "истинный" нужно также определить вспомогательные понятия "выполняет" (satisfies) и "обозначает". Проще всего использовать само упомянутое выражение объектного языка (например "O" обозначает, что O, и [u, v] выполняет "x больше, чем y" только и если только u больше, чем v).
Определение истины можно получить из определения другого семантического понятия - выполнимости (satisfaction): отношения между произвольными объектами и определенными выражениями, называемыми "функциями высказываний"93 (или "пропозициональными функциями"). Это такие выражения как "х бел", "х больше чем у" и др. Их формальная структура аналогична формальной структуре предложений, но они могут содержать свободные переменные, которых не может быть в предложениях. Иными словами, в случае тех примитивных выражений - предикатов и т.п., - к которым понятие истины не применимо, Тарский использует техническое понятие выполнения, которое относится к предикатам и другим примитивным выражениям так, как истина относится к целым предложениям. Примитивные выражения поняты как выполнимые или не выполнимые некоторыми последовательностями предметов (так же, как предложения истинны или ложны в зависимости от наличия или отсутствия некоторых условий). В теории Тарского условия истинности оказываются определимы в терминах выполнимости.
Определяя понятие функции предложений в формализованных языках, мы обычно применяем рекурсивную процедуру, т.е. мы сначала описываем функции предложений самой простой структуры, а затем перечисляем операции, посредством которых из более простых могут быть сконструированы составные функции: такие операции могут заключаться, например, в конъюнкции или дизъюнкции данных простых функций. Теперь можно определить (изъявительное) предложение просто как такую сентенциальную функцию, которая не содержит свободных переменных.
Введение сентенциальных функций и определение предложений через эти функции, а не прямо рекурсивной процедурой, понадобилось здесь потому, что метод введения правил построения более сложных языковых конструкций из более простых, представляемый рекурсивной процедурой, применим только к таким функциям, а не к самим предложениям. В самом деле, если мы начнем формулировать правила вывода для самих предложений и будем устанавливать, как из предложений "снег бел" и "трава зелена" получить "снег бел и трава зелена", то нам понадобится практически столько же правил, сколько есть в языке пар, троек и т.д. простых предложений, которые мы хотим объединить в сложные, не говоря уже о том, что самих предложений, в отличие от функций предложений, может оказаться в языке бесконечно много.
Чтобы определить выполнение, следует также применить рекурсивную процедуру. Мы отмечаем, какие объекты выполняют простейшие функции предложений; затем мы утверждаем условия, при соблюдении которых данные объекты выполняют составные функции - полагая, что мы знаем, какие объекты выполняют простейшие функции, из которых сконструирована составная. Так, например, мы говорим, что данные числа выполняют логическую дизъюнкцию "х больше чем у или х равен у", если они выполняют по крайней мере одну из функций "х больше у" или "х равно у". Для предложений возможно только два случая: предложение либо выполняется всеми объектами, либо ни одним объектом. Поэтому мы можем сформулировать определение истины и лжи, просто сказав, что предложение истинно, если оно выполняется всеми объектами, а иначе ложно.
Но понятие "объект выполняет предложение" все еще остается непроясненным. Когда речь идет о функции, то это значит, что имя объекта может быть подставлено в эту функцию вместо соответствующей переменной. Но это привлекает в определение другие непроясненные понятия. Допустим, что выполнять значит отвечать условиям подстановки имени вместо переменной, но каковы эти условия? Почему "снег" может быть подставлен в функцию "х бел", а "трава" нет? В этом случае можно сказать, что "трава" не отвечает синтаксическим установлениям, принятым для данной функции (слово мужского рода в соответствии с формой предиката), но этого явно не достаточно (скажем, в языках, где нет категории рода, это не имеет значения). Все это приводит к выводу о том, что в формулировке условия подстановки имени объекта в функцию - которое и есть условие того, что объект выполняет функцию - уже должно быть использовано понятие истины (подстановка без потери истинности) или соответствия (т.е. уже должна имплицироваться эквивалентность типа (Т)).
Можно предположить, что благодаря тому факту, что предложение "снег бел" считается семантически истинным только в том случае, если снег фактически бел, логика оказывается вовлеченной в самый некритический реализм. Иными словами, подобным образом семантическую концепцию истины можно обвинить в простой формализации классической корреспондентной концепции истины. На самом деле, по мнению Тарского, семантическое определение истины не подразумевает ничего касающегося условий, при которых могут утверждаться предложения типа "снег бел". Она подразумевает только, что, если мы утверждаем или отрицаем это предложение, мы должны быть готовы утверждать или отрицать коррелирующее предложение "Предложение "снег бел" истинно". Таким образом, мы можем принять семантическую концепцию истины, не отходя от своей эпистемологической позиции; мы можем оставаться наивными реалистами, критическими реалистами или идеалистами, эмпириками или метафизиками - тем же, кем были прежде: семантическая концепция нейтральна по отношению к этим различиям94.
Таковы наиболее важные для нас здесь аргументы теории истины Тарского.
Огромно воздействие Тарского (как и других представителей Львовско-Варшавской школы) на АФ - например, на Карнапа, по его собственому признанию. В частности, Тарский доказал, с точки зрения Карнапа, что семантические понятия могут быть исследованы средствами современной математической логики не с меньшей точностью, чем понятия синтаксические. Именно работы Тарского убедили Карнапа в том, что формальный метод синтаксиса должен быть дополнен семантическими понятиями и анализ языка помимо синтаксиса должен включать в себя также и семантику.
Семантику Тарского принял за основу своей "стандартной семантики" Дональд Дэвидсон, сыгравший решающую роль в разработке концепции значения как условий истинности.
Вместе с тем эти аргументы подвергли пересмотру многие авторы, среди которых С.Хаак, Дж.О"Коннор, Дж.Макдауэлл, Х.Патнэм, Р.Керкэм и другие, но наиболее радикальную критику дали Хартри Филд95 и Яакко Хинтикка96. Суть претензий заключается в следующем.
В 1930-е годы (т.е. к моменту начала формирования концепции "значение как употребление") среди сциентистски ориентированных философов было распространено (преимущественно под влиянием Венского кружка) мнение, что семантические понятия - такие, как истина и обозначение - должны быть устранены из научного описания мира. Это положение изменилось с появлением работ Тарского по проблеме истины, вернувших истине ее ценность, ее важную роль в науке. К.Поппер охарактеризовал ситуацию так: "В результате учения Тарского я больше не колеблюсь говорить об "истинности" или "ложности""97. Считалось, что Тарский определил предикат "истинный", используя в определениях только ясно приемлемые термины и избегая других недоопределенных семантических терминов. Однако, по мнению Филда, нельзя сказать, что теория Тарского делает термин "истинный" приемлемым даже для того, кто первоначально не доверял семантическим терминам. Противоположный аргумент Филда состоит в том, что Тарский успешно редуцирует понятие истины к другим (известным) семантическим понятиям, но не объясняет эти другие понятия; поэтому результаты Тарского делают понятие истины приемлемым только для того, кто уже расценивает другие семантические понятия как приемлемые. Это не означает, что его результаты являются тривиальными: напротив, по мнению Филда, они чрезвычайно важны и имеют применения не только в математике, но также и в лингвистике, и приложимы к философским проблемам реализма и объективности. Однако реальная ценность открытий Тарского для лингвистики и философии часто толкуется неправильно, и Филд надеется уничтожить основные недоразумения, разъясняя и защищая утверждение, что Тарский не определяет истину в не-семантических терминах. Для этого Филд строит такое технически корректное определение истины в духе Тарского для языка L, которое показывает, что истина определена в терминах первичного обозначения (primitive denotation) и что истина предложений L зависит от того, что обозначают входящие в них имена и переменные. Выхода из семантического круга не происходит, поскольку обозначение - такое же семантическое понятие, как и истина.
Аргумент Филда от композициональности довольно развернут и технически изощрен; он может быть выражен, например, с использованием введенного им понятия кореферентности. Два сингулярных термина кореферентны, если они обозначают одну и ту же вещь; два предикативных выражения кореферентны, если они имеют один и тот же экстенсионал, т.е. применимы к одной и той же вещи; два функциональных выражения - если они выполняются одной и той же парой. Пусть L - квантифицированный (интерпретированный) язык, состоящий из терминов, одноместных функций и одноместных предикатов. Тогда адекватным переводом термина е1 языка L на английский будет такое выражение е2 английского языка, что
(i) е1 кореферентно е2;
(ii) е2 не содержит семантических терминов.
Такое отношение адекватного перевода - безусловно, семантическое понятие, которое Тарский не свел к не-семантическим терминам. Это понятие не входит в его определение истины и, строго говоря, не является частью теории истины. Однако, с точки зрения семантической теории истины, для того, чтобы дать адекватную теорию истины для объектного языка, мы должны адекватно перевести объектный язык в метаязык. Это значит, что понятие адекватного перевода используется в методологии теории истины, но не в самой теории истины.
Филд возвращается к замечанию Тарского об ограничении, налагаемом на язык L, согласно которому "смысл каждого выражения недвусмысленно определен его формой"98. Естественные языки изобилуют неоднозначными выражениями, а также указательными словами и индексикалами, чье обозначение изменяется от одного случая произнесения к другому. Однако главные семантические свойства, такие как истина и значение, приписываются определенным типам предложений, поскольку нам не нужна теория значения каждого конкретного написания или произнесения предложения "Снег бел", хотя бы нам и могло казаться, что многозначность и индексикальность вынуждают нас к поискам такой теории - иначе нам пришлось бы говорить, что об этом упоминается в такой-то книге, причем в каждом ее экземпляре, и т.д. Предикат "истинный" в том виде, как его определил Тарский, должен был бы изменять значение каждый раз, когда вводится новый примитивный термин. Иными словами, Филд обращает внимание на то, насколько истинностное значение зависимо от языка, причем от системы языка; по его мнению, огромная важность теории Тарского именно в том, что она заставила философов признать, что, скажем, знание значения "Schnee" - а не только "Schnee ist weiss" - требует наличия определенного знания о структуре немецкого языка.
Второй аргумент Филда - аргумент от физикализма, совместимость семантики с программой которого он рассматривает. Он описывает физикализм как эмпирическую гипотезу высокого уровня, которая утверждает, что семантические, ментальные, химические и биологические явления "полностью объяснимы (в принципе) в терминах физических фактов"99. Один из путей к "физикализации" семантики пролегает через психологию. Если - в противоположность тому, что утверждает, например, Патнэм100 - языковые значения находятся "в голове", а голова содержит только молекулы, атомы и электроны, то эта гипотеза истинна. Но если значения интенсиональны, будь то Gedanken Фреге, пропозиции или множества возможных миров, то она ложна. В обоих случаях семантике, в отличие от синтаксиса, недостает автономии; однако программа Тарского игнорирует это обстоятельство. Филд редуцирует истину по определению к примитивному обозначению терминов и предикатов, например "Луна" обозначает луну, а "круглая" обозначает множество круглых вещей, так что составленное предложение будет истинно ттт обозначение первого принадлежит к обозначению второго. Намерение Филда - обеспечить подобную редукцию семантического отношения обозначения. В итоге главный тезис Филда оказывается таким: теория Тарского терпит неудачу с физикалистской точки зрения на том основании, что Тарский не определил истину в строго физических терминах. Филд утверждает, что существует ошибочное полагание, будто Тарский показал, как истина в формализованных языках конечного порядка может быть определена без того, чтобы использовать предшествующие семантические понятия. Основные положения определения выполнения не редуцируют - как это полагал Тарский - семантическое понятие выполнения таким образом, чтобы оно было физикалистски безупречным. Тарский в самом деле оставил в них исключительно физические и логико-математические термины, например
(? = "xk красный" для некоторых k, и k-тый объект в S красный).
Если же язык содержит семантические предикаты, например "любит", то соответствующее определение должно содержать метаязыковое выражение этого понятия:
(? = "xk любит xj" для некоторых k и j, и k-тый объект в S любит j-тый объект в S).
Но это означало бы именно невозможность сведения терминов ментальных состояний к физическим в самом рассматриваемом языке. Физикалистски приемлемая редукция семантических понятий к логико-математическим и физическим требует большего, нежели просто перевод семантических терминов в логические и физические термины. Тарский фактически принимает три совокупно достаточные и индивидуально необходимые условия для физикалистски приемлемого определения истины:
(1) в определении вида (s)[s истинно ттт х] х должно быть правильным (грамматически корректным) выражением, не содержащим семантических терминов;
(2) "ттт" в определении представляет экстенсиональную эквивалентность;
(3) из правильного определения следуют все частные случаи Т-схемы.
Однако второе требование слишком слабо: редукция множества понятий одного вида к другому потребовала бы более сильной эквивалентности, чем экстенсиональная. С другой стороны, здесь нельзя требовать интенсиональной эквивалентности, так как она не была бы приемлема для физикалиста - за исключением тех случаев, когда выражение справа от "ттт" будет содержать все необходимые и совокупно достаточные условия для истинности во всех возможных мирах. Понятно, что последнее требование было бы не слишком реалистично, а успешная физикалистская редукция возможна и без этого.
Фактически, согласно Филду, Тарский показал, как истина (для конечных формализованных языков) может быть характеризована в терминах небольшого числа примитивных семантических понятий. Однако физикализм требует большего, а именно объяснения этих примитивных понятий в физических терминах. При этом остается дискуссионным, что может означать физикалистская редукция семантических явлений - таких, как истина, выполнение, примитивное обозначение и т.п. Общий физикалистский аргумент состоял бы в том, что физикалистские переводы (психологического языка на язык состояний мозга или функциональных состояний) будут в конечном счете найдены неврологией или познавательной психологией, поскольку они - не переводы языка вещей на язык чувственных данных, которые никогда не будут найдены по той причине, что они не существуют101. Филд считает, что переводиться будет не психологический язык, а его специально построенный заменитель, и что даже перевод этого заменителя будет зависеть от успешности перевода "референции" (то есть двухместного предиката "x имеет референцию к y" или, в более общем смысле, отношения выполнения формальной семантики Тарского) на физикалистский язык, предложенный Филдом102. В итоге обсуждение критики Тарского Филдом оказалось сфокусировано на физикалистском аргументе103, а не на аргументе композициональности, на который он опирается.
Филд обращает против Тарского именно то, что он использует рекурсивные процедуры - т.е. тот факт, что в теории Тарского значение предложения зависит от значений входящих в него более простых элементов, каковые значения безусловно являются семантическими, а следовательно, Тарскому не удается построить объяснение через не-семантические термины. В этом отношении этой критике противостоит другая, еще более серьезная - IF-семантика Хинтикки.
Хинтикка критикует Тарского в рамках своей полемики с представлениями о двухуровневой (объектный язык/метаязык) семантике и о композициональности значения, которые он считает изжившими себя догмами. Согласно этим представлениям, в классической или интуиционистской логике первого порядка мы можем лишь давать формальные правила вывода, т.е. трактовать логику синтаксически, поэтому для построения семантики (по крайней мере, теоретико-модельной) требуется определение истины для того языка, предложения которого исследуются (с этим, впрочем, Хинтикка согласен). Такое определение истинности не может быть дано в объектном языке, но лишь в более сильном метаязыке. Поэтому формальное определение истины может лишь констатировать корреляцию между предложениями и теми фактами, которые делают их истинными; оно не может прояснить характер этой корреляции или верификации.
Хинтикка формулирует свои претензии к этому подходу при помощи разделения двух функций логики.
* При систематизации нелогических истин в аксиоматической системе собственно систематизация достигается путем выражения всех предметных истин в конечном (рекурсивно исчислимом) множестве аксиом, из которых затем выводятся теоремы. При этом важнейшим требованием к выводу является сохранение истинности, которое при выведении теорем из аксиом (выводов из посылок) призвана обеспечить логика. Далее, основные нелогические понятия в аксиоматической системе могут быть изначально интерпретированы в аксиомах, поэтому система может быть либо интерпретированной (например, прикладная геометрия), либо неинтерпретированной (например, теория множеств). Деривация же в обоих случаях осуществляется одинаково. Иными словами, вопрос о том, может ли логический вывод быть выражен полностью формальными (исчисляемыми) правилами, не зависит от вопроса о том, является ли язык, на котором осуществляется вывод, "формальным" (неинтерпретированным) или "неформальным" (интерпретированым). Поэтому первой важнейшей функцией логики Хинтикка считает дедуктивную.
* Вторая функция - дескриптивная - способность выражать содержание пропозиций. Аксиомы типичной математической теории выражают то, что они выражают, лишь благодаря использованию таких логических средств, как кванторы и логические связки.
Систематическое исследование дедуктивной функции логики известно как теория доказательства. Систематическое исследование дескриптивной функции - теория моделей, или логическая семантика. В последней класс М(S) моделей предложения S определяется следующим образом. Во-первых, мы должны иметь некоторый класс (множество, область) ? моделей, т.е. структур подходящего вида. Во-вторых, указание на S должно давать нам критерий, согласно которому некоторый член М класса ? способен служить моделью S. По мнению Хинтикки, центральной для его рассуждения является вторая проблема. Благодаря чему М является моделью S? Ответ таков: М является моделью S ттт S истинно в М. Определение истинности должно задавать условия, при которых предложение истинно в модели. Тот вид определения истинности, к которому таким образом подводит Хинтикка - это определение в духе Тарского. Причем, по мнению Хинтикки, идея рекурсивного определения, которой руководствовался Тарский - это именно то, что лингвисты называют композициональностью: принцип, согласно которому семантические свойства сложного выражения являются функциями составляющих его более простых. Однако мы не можем сказать этого об истинностных значениях, поскольку выражения, составляющие квантифицируемые предложения, могут содержать свободные переменные; представляя собой открытые (незамкнутые) формулы, а не предложения, они не могут иметь истинностные значения. Именно поэтому Тарский определяет истинность предложения с помощью другого понятия - выполнимости, применимого также и к открытым формулам. Последнее отношение раскрывается, в свою очередь, через функцию оценки (valuation), состоящую в приписывании каждой индивидной константе и каждой индивидной переменной рассматриваемого языка индивидов как их значений (values). Тогда, с теоретико-модельной точки зрения, тарскианская истинность является относительной к модели М и значению v. Функция оценки приписывает каждому нелогическому примитивному символу, включая индивидуальные переменные х1, х2, ..., хi ..., подходящий элемент из модели М. Предложение (замкнутая формула) истинно тогда и только тогда, когда имеется выполняющее его значение. Выполнение определяется рекурсивно: так, (?хi)S[хi] выполняется значением v ттт существует значение, отличающееся от v только для аргумента хi и выполняющее S[хi]. Аналогичным образом, v выполняет (?хi)S[хi] ттт каждое значение, отличающееся от v только по хi, выполняет S[хi]. Для пропозициональных связок выполнение характеризуется обычными табличными условиями истинности. Для атомарной формулы R(хi, хj) выполняется v ттт <v(хi), v(хj)>?v(R). Совокупность этих положений и составляет рекурсивное определение истины.
Если определение истины эксплицитно формулируется в метаязыке, то этот метаязык содержит элементарную арифметику, а к синтаксису первопорядкового языка применима техника Геделя. Характеристика истинности должна иметь форму экзистенциального квантора второго порядка (или конечной последовательности таких кванторов), приписанного к первопорядковой формуле. Сама же истина определяется во второпорядковом языке, где кванторы могут быть заданы на функциях оценок. Условия истинности - свойство значения предложения, а не значения символа. Последнее должно определяться отдельно и принимается за уже известное при определении условий истинности и определении истины. Тарского критиковали за "нелегитимное" привлечение понятия символического значения, однако проект Тарского именно и направлен на определение условий истинности через символические значения, т.е. на определение значения предложения через значения составляющих его символов.
В неопределимости истины и других аналогичных негативных результатах Хинтикка видит парадигмальные воплощения такого подхода к анализу отношения языка к миру, где язык рассматривается как универсальный посредник (универсальность языка)104. Согласно универсалистской концепции, язык - неустранимый посредник между нами и миром, без которого мы не можем обойтись. Мы не можем выйти за пределы своего языка и воплощаемой им понятийной системы и видеть его со стороны, и не можем обсуждать в нашем языке отношения, связывающие его с миром. Эти отношения составляют значения слов и других выражений нашего языка; их совокупность есть то, что известно в качестве семантики этого языка. Тем самым одним из наиболее важных следствий универсалистской позиции является невыразимость семантики.
С такоей точки зрения, тот, кто верит в невыразимость семантики, вполне может разрабатывать идеи о способах связи нашего языка с миром (например, Фреге, ранний Витгенштейн, Венский кружок в период "формального способа речи", Куайн и Черч). Но такой "семантик без семантики" должен отрицать выразимость в языке основных семантических идей: они могут быть переданы лишь невербально, поскольку опираются на невыразимое и необъяснимое допонятийное предзнание. Реалистический метаязык, в котором мы могли бы обсуждать наш собственный используемый язык, является, согласно универсалистам, химерой, поскольку смысл такого метаязыка заключается в том, чтобы быть господствующей позицией, с которой мы можем обсуждать отношения нашего обычного "объектного языка" к реальности. В другом плане универсалист не может говорить об истине как соответствии.
Предположения Тарского относительно языка в целом, как языка математики, так и того, что он называл "разговорным языком", не являются очевидными и нуждаются в более тщательном исследовании. Языки, которые рассматривал Тарский - прежде всего эксплицитно выраженные формальные языки. Основа огромного влияния Тарского состоит в том, что он показал, как эксплицитно определить понятие истины для большого (и, очевидно, репрезентативного) класса таких языков. Но главное философское влияние работы Тарского, по мнению Хинтикки - в том, что он показал, при данных допущениях, что определение истины может быть дано для формального языка лишь в более сильном метаязыке. Здесь сложно полностью согласиться с Хинтиккой: вряд ли это само по себе можно считать самостоятельным результатом - скорее это приложение идей Рассела о разграничении объектного языка и метаязыка к определенной предметной области, к теории истины. Но в любом случае данный результат приводит к полному подтверждению универсалистской позиции в решающем случае истины, так как в применении к нашему реально используемому языку - "разговорному языку" Тарского - это означает, что истина может быть определена лишь в более сильном метаязыке. Но вне нашего используемого языка нет более сильного метаязыка. Поэтому в плане того, что действительно имеет философское значение, определения истины невозможны. В этом смысле истина буквально невыразима.
Однако остается спорным, соответствует ли разговорный язык условиям теоремы Тарского о такой невозможности. Тарский, очевидно, остро сознавал данную проблему. Реальные причины, по которым он возражал против определений истины в разговорном языке, фактически основаны больше на открытости и неправильности естественных языков, чем на его собственной теореме. Основная мнимая иррегулярность, которую имел в виду Тарский, состояла в неудаче его формального подхода к определению истины, т.е. в неудаче принципа композициональности, реальное значение которого в предложенной теории - семантическая независимость от контекста. Предпосылка о такой независимости от контекста в семантике естественных языков, по мнению Хинтикки, совершенно необоснованна. Он считает, что отрицательные результаты Тарского - хотя они и правильны - не закрывают проблему, а те следствия, которые им принято приписывать, весьма дискуссионны. Неопределимость таких металогических понятий как истина, общезначимость (истинность во всех моделях) и логическое следование на первопорядковом уровне показывает, что обычная первопорядковая логика в некотором важном смысле не является самодостаточной. Отсюда проясняется несогласие Хинтикки с предложением Фреге считать первопорядковые кванторы предикатами второго порядка (предикатами одноместных предикатов), которые сообщают, является ли данный предикат пустым или непустым, допускающим исключения или нет и т.д. Здесь игнорируется тот факт, что кванторы могут быть приписаны к сложным предикатам или простым более чем одноместным. В терминах теоретико-игровой семантики вопрос здесь в том, является ли наша семантическая игра игрой с полной информацией. Позиция Фреге содержит утвердительный ответ, однако такой ответ не учитывал бы различие между дескриптивной и дедуктивной функциями логики.
Когда мы говорим о логике первого порядка, что она - кванторная, то этим сказано еще не все: логика первого порядка не есть логика кванторов, которые берутся сами по себе; это - логика зависимых кванторов. Зависимость иллюстрируется такими предложениями, как
(1) ?х?уS[х, у],
где значение у зависит от значения х. Фрегеанская же интерпретация кванторов как предикатов высшего порядка не может должным образом семантически объяснить предложение, подобное (1). Более того, это общее пренебрежение к идее зависимости кванторов привело Фреге к ошибке особого рода: в формулировке своих правил образования предложения он исключил некоторые вполне возможные (интерпретируемые) варианты зависимости и независимости между кванторами. Простейшая несводимая кванторная приставка, которую Фреге непреднамеренно исключил - это квантор Генкина, представимый ветвящейся структурой:
?х?у
(2) S[х, у, z, u]
?z?u
Смысл этой записи состоит в том, что y находится для всякого данного x, а u находится для всякого данного z, однако эти две процедуры происходят независимо друг от друга. (Ср. с формулой
(2") ?х?у?z?uS[х, у, z, u]
где выбор u зависит не только от выбора z, но и от сделанных ранее выборов x и y.)
Однако для вывода одного квантора из области действия другого более удобно использовать линейную символику. Например, (2) может быть записано, как
(3) ?х?z (?у / ?z) (?u / ?х) S[х, у, z, u],
где / - отношение независимости.
Систематическое использование линейной символики (отношения независимости, его обращения и соответствующих истинностных предикатов) порождает то, что Хинтикка называет "независимо-дружественной" или "допускающей независимость" (independence-friendly - IF) логикой первого порядка. Это сильное расширение обычной первопорядковой логики, позволяющее независимость там, где принятая запись Фреге-Рассела запрещает ее.
По мнению Хинтикки, IF-логика более адекватна в роли подлинно базисной или элементарной логики, чем классическая первопорядковая, поскольку IF-логика не привлекает идей, которые бы уже не предполагались обычной первопорядковой логикой. Единственное явное новшество, которое следует уяснить для понимания IF-логики первого порядка - это идея кванторной независимости. Но понять независимость - это значит понять зависимость, что необходимо для понимания обычной первопорядковой логики. При этом среди особенностей первопорядковых языков для IF-логики есть тот факт, что если включить в такой язык определенные средства говорить в нем самом о его синтаксисе, то можно дать полное определение истины для этого языка в нем самом. Этот результат представляет проблему определимости истины в новом свете и лишает негативный результат Тарского его философского значения. Он показывает, что предпосылки теоремы Тарского столь ограничительны, что она не применима даже к самым основным логическим языкам, которые только можно вообразить.
Определимость истины в IF-языках первого порядка есть фактически доказательство того, что тезис о невыразимости неверен и что в действительности можно обсуждать семантику языка в нем самом. Результаты, подобные тем, что получил Тарский, фактически составляют твердое ядро любого рационального основания для общего тезиса о невыразимости, но более тщательный анализ ситуации ведет к заключению, диаметрально противоположному тому, что, как обычно считают, следует из результатов Тарского. Все философское значение теорем о неполноте и неопределимости следует, по мнению Хинтикки, переоценить, поскольку он показал, что результаты Тарского не имеют тех негативных философских следствий, которые им первоначально приписывали и которые у них обычно подразумевают.
В итоге, с учетом аргументов Филда и Хинтикки, попытка выполнения Тарским требования онтологической нейтральности может вызвать следующие комментарии. Концепция Тарского не решает вопрос о природе истинности и даже, по сути, не ставит такой задачи: она лишь показывает, как от утверждений о реальности мы можем перейти к утверждениям об истинностных значениях предложений, при каких условиях мы можем это сделать - а важнейшим среди этих условий является собственно уже наличие какой-либо теории истины, представляющей собой не что иное, как ответ на вопрос о природе истинности. Сама же по себе концепция Тарского такого ответа не дает. Если я реалист, то для меня возможность утверждать "снег бел" может не означать, что это предложение вообще как-то относится к моему понятию истины, а когда я утверждаю или отрицаю предложение "Предложение "снег бел" истинно", то это предложение может быть никак не связано с возможностью утверждать первое: мои условия утверждаемости "предложение "снег бел" истинно" могут быть такими, что я не могу одновременно - в том же отношении к истине или как эквивалент предложения об истинности предложения - утверждать "снег бел". Моя эпистемическая позиция может быть такова, что "снег бел" для меня вообще не утверждение, т.е. его высказывание не позволяет истинностной корреляции (в духе Тарского) с высказыванием второго предложения, которое, поскольку в нем задействованы условия истинности, для меня является утверждением. Эта позиция может быть такова, что не позволяет эквивалентности между "снег бел" как обыденным высказыванием, имеющим свое специфическое назначение в языке, и "истинно, что снег бел" как высказыванием, привлекающим условия истинности и опирающимся на понятие истинности. Чтобы высказать первое, мне вообще не нужно понятие истины.
Часто утверждается, что концепция Тарского представляет дефляционную концепцию истинности105, показывая, как могут быть эквивалентны предложение языка и предложение, приписывающее этому предложению истинностное значение. Однако Тарский устанавливает эту эквивалентность через понятие имплицированности предложения об истинности предложении в утверждении самого оцениваемого предложения - что не очевидно, поскольку эту связь импликации не следует принимать как нечто само собой разумеющееся: в этом случае тезис (устанавливающий эквивалентность между двумя видами предложений) окажется предпосылкой, как это у Тарского и происходит. По-видимому, более обоснованным является мнение Керкэма, приписывающего Тарскому онтологический наивный реализм106: по его мнению, возражения Тарского против определения его концепции как реалистической (параграфы 18 и 19 статьи "Семантическая концепция истины...") носят эпистемологический, а не онтологический характер.
В любом случае концепцию истины Тарского правильно будет определить как модификацию формально-логической концепции истины, поскольку и та, и другая показывают, как при выводе одного предложения из других его истинностные значения последних сохраняются в выводе и обусловливают его истинностное значение, но не решают вопрос о природе истинности посылок. Это означает, что концепция истины Тарского не может быть удовлетворительнее, чем корреспондентная или другие классические концепции истины в том отношении, что она не решает и даже не ставит перед собой тех задач, для решения которых разрабатывались эти концепции. Концепция Тарского по отношению к ним нейтральна, но нейтральность по отношению к теориям истины еще не делает ее онтологически нейтральной. Ее тезис фактически применим к любым критериям истины, которые могут появиться в рамках грамматических структур, совместимых со структурами знакомых нам естественных языков: она представляет собой скорее надстройку над теорией истины, чем теорию истины в собственном смысле слова, и унаследует онтологические обязательства той теории истины, которая будет использована в ее рамках.

5. Философия лингвистического анализа
5.1 "Лингвистический поворот" в философии ХХ века
Как пишет В.А.Ладов, "Конечно же, термин "аналитическая философия" очень широк, велико количество тематических и методических "оттенков" в исследованиях тех мыслителей, кого, так или иначе, причисляют к данной традиции. И все же общее эпистемологическое ядро не вызывает сомнений - это "лингвистический поворот" в философии, к которому напрямую причастны "классики" аналитической традиции: Г. Фреге, Б. Рассел, Д. Мур, Л. Витгенштейн. Стремясь все к той же "ясности и отчетливости" данного, философ-аналитик, после совершения "лингвистического поворота", спрашивает уже не о мире самом по себе, а о том, что мы имеем в виду, когда говорим о мире, т.е. о смысле и корректности построения наших высказываний о мире."1
Трудно уже определить кому принадлежит ставший ныне знаменитым термин "Лингвистический поворот"2, однако книга с таким названием вышла в 1967 году (второе, расширенное издание - 1992) под редакцией Ричарда Рорти, которого, в ходе его эволюции, неоднократно упрекали за ренегатство от аналитики, однако чьему развитию -в направлении гуманитарных наук - нельзя отказать в определенной логике.
Книга содержит 37 текстов 29 авторов (некоторых из них по несколько текстов или в соавторстве) и 2 дискуссионные группы, объединенные в 4 темы; редакторское предисловие, введение и библиографию, насчитывающую 985 работ (преимущественно на английском языке), посвященных лингвистическому методу в философии и смежным темам, появившимся в период с 1930 по 1965 год. Эта библиография, составленнная Джеромом Неу и Ричардом Рорти, включает дискусссии, сопоставляющие лингвистические и различные философские методы, а также ссылки на другие расширенные библиографии и перекрестные ссылки.
Все эти работы были опубликованы ранее (некоторые из них, правда, были переведены здесь на английский впервые). Среди них такие темы, как "Классические утверждения тезиса о том, что философские вопросы являются вопросами языка" (тексты Морица Шлика, Рудольфа Карнапа, Густава Бергманна, Гилберта Райла, Джона Уиздома, Нормана Малькольма); "Метафилософские проблемы философии идеального языка", - Ирвинг Копи, Макс Блэк, Элис Эмброуз Лазеровитц, Родрик Чизом, Джеймс У. Корнман, Уиллард ван Орман Куайн; "Метафилософские проблемы философии обыденного языка" - Чизом, Джон Пассмор, Гровер Максвелл и Герберт Фейгль, Манли Томпсон, Ричард Хеэр, Пол Хенле, Питер Гич, Корнман, Дж.О.Урмсон, Стюарт Хэмпшайр, Дж. Уорнок, Стэнли Кэвелл; "Пересмотры, переоценки и перспективы" - Дадли Шапир, Хэмпшайр, Урмсон, "Royaumont Colloquium", П.Ф.Стросон, Макс Блэк, Джерролд Дж. Катц, Иегошуа Бар-Хиллел.
Вступительная статья (самый большой текст в книге) начинается со впечатляющего сравнения других революций в философии с "лингвистическим поворотом" - взгляда, согласно которому философские проблемы могут быть решены (или элиминированы) либо путем реформирования нынешнего языка (в данном случае преимущественнно имеется в виду язык науки), либо путем его лучшего, более адекватного понимания, устранения из него путаницы. На этом, в частности, основании ряд исследователей (в особенности причисляющие АФ к неопозитивизму) приходит к выводу о том, что, в отличие от логического анализа языка, задача философа-аналитика с точки зрения лингвистической философии (прежде всего атрибутируемой позднему Витгенштейну) состоит не в том, чтобы реформировать язык в соответствии с некоторой логической нормой, а в детальном анализе действительного употребления естественного разговорного языка с тем, чтобы устранить недоразумения, возникающе вследствие неправильного его употребления. Так, согласно лингвистической философии, такой анализ приводит к выявлению причин постановки философских проблем, которые будто бы возникают в результате неправомерного расширения обыденного словоупотребления. Возражая против любых проявлений техницизма в философии, связанного с использованием специального понятийного аппарата, и отстаивая чистоту употребления естественного языка, лингвистическая философия противопоставляет себя сциентизму в философии - в частности, сциентизму логического позитивизма.
Однако задача Рорти далеко не сводится к этому противопоставлению. Рорти обсуждает некоторые из попыток обосновать эти воззрения, иследует предполагаемый беспредпосылочный характер лингвистической философии, пробует урезонить извечную междоусобицу сторонников анализа идеального и обыденного языков и в итоге приходит к выводу (который он через несколько десятков лет значительно пересмотрел - или, точнее, расширил) о том, что будущее философии напрямую зависит от ее лингвистических анализов. Можно сказать, таким образом, что Рорти - это метафилософский критик, чье исследование направлено не на конкретные темы, стили или терминологии в философии, но на то, каким образом философские проблемы могут представлять собой нечто иное, нежели рост напряжения или изменение динамики соотношения между этими темами, стилями или терминологиями. Представляется важным подчеркнуть это, поскольку понимание этого практически полностью, самым прискорбным образом отсутствует в отечественной среде, считающейся философской, но тем не менее самым простодушным образом считающей философов-аналитиков сводящими философские проблемы к языковым.
И если критика Рорти бывала направлена против аналитической философии, то это могло быть вызвано именно стагнационной, инерционной верой (свойственной, конечно, не одним диаматчикам) в непреходящую ценность и неизменность философских проблем. Кстати, сам Рорти нигде прямо не асссоциирует свои взгляды с аналитической философией. Однако такие аналитики, как Селларс, Куайн и Дэвидсон, безусловно, предоставили ему ценнейшие средства в его борьбе против проекта эпистемологической легитимации, находившегося в центре философии, начиная с Декарта.
Поэтому трудно переоценить значение этой книги для развития АФ. Некоторые из ее тем мы уже рассмотрели; к рассмотрению других переходим сейчас.
В статье "Языковая игра и роль метафоры в научном познании"3 В.А.Суровцев и В.Н.Сыров пишут:
"Суть в том, что лингвистический поворот привел к переописанию концептов "язык", "текст", "дискурс", "сюжет" и т.д. в процессе расширения сферы их применения. ... Если использовать глубокую мысль Ницше, сама постановка вопроса о том, каков мир на самом деле, является следствием скептицизма и релятивизма. В основе представлений человека о себе и мире лежат фундаментальная темпоральная структура и цели доминирования, использования, удовлетворения желаний. С этой точки зрения лингвистический поворот и соответствующие практики аналитической философии, герменевтики и деконструктивизма следует рассматривать как извлечение продуктивных следствий из человеческой конечности."
Продолжим эту мысль: АФ - часть философии, и "лингвистический поворот" - поворот не от философии, не в сторону от нее, но к ней.

5.2 Концепция "значение как употребление" и ее приложения
Рассмотрим основные аспекты концепции "значение как употребление", обсужденные в "Философских исследованиях" Витгенштейна - работе, наиболее плотно ассоциирующейся с укоренением этих представлений. Центральные аргументы в этой связи - аргументы индивидуального языка и следования правилу.
В §§ 139-242 "ФИ" Витгенштейн устанавливает невозможность "логически индивидуального языка", которому ни в коем случае нельзя научиться. Считается, что аргумент частного языка лишает ощущения и восприятия статуса сугубо индивидуальных и вследствие этого недостижимых ментальных сущностей, которые не обуславливаются никакими физическими событиями4. Витгенштейн подвергает критике "августинианскую" теорию значения, согласно которой значение есть определенный предмет (образ в сознании; абстрактная сущность) и которая, соответственно, представляет собой не просто семантическую теорию, но философскую парадигму, разделяемую многими авторами, в том числе самим Витгенштейном в "Трактате". По мнению Г. Бейкера, "Витгенштейн целится в философский миф, а не в невинное повседневное представление о языке как деятельности, управляемой правилами"5.
Вообще говоря, в основе подобных "мифических" концепций должно лежать минимум два допущения:
i. знаку соответствует некоторая внеязыковая сущность, и
ii. эта сущность имеет ментальную природу.
В то же время Витгенштейн опровергает идею, что язык есть "исчисление правил значения". Хотя нельзя отрицать, что язык есть деятельность по правилам, но эти правила, с точки зрения Витгенштейна, принципиально нельзя систематизировать в исчисление. Поэтому он стремится показать, что нельзя говорить о неосознанном следовании языковым правилам, которое можно было бы тем или иным образом эксплицировать и дополнить им осознанное следование правилам, чтобы таким образом построить исчерпывающее исчисление языковых правил.
При этом Витгенштейн раскрывает два тезиса:
а) нет такой системы языковых правил, которая была бы полной и недвусмысленной6, и
б) нет такого правила, которое независимо от нашей практики его применения определяло бы, правильно или неправильно используется выражение.
Предположим, например, что нас интересует некоторая формальная система. Когда определены аксиомы и правила вывода, мы уже думаем о них как об определении всего, что может считаться теоремой (или всего, что имеет значение для доказательства теоремы). Принимая аксиомы и правила, мы (как мы считаем) тем самым уже берем на себя обязательство к принятию определенных вещей как теорем; математическая задача состоит в том, чтобы раскрыть, каково в конкретных случаях наше обязательство. Однако, несмотря на факт, что доказательство в такой системе является механически достигаемым понятием (т.е. что мы можем эффективно запрограммировать машину, чтобы проверить любое предполагаемое доказательство), в действительности так или иначе нет никакого жесткого определения тех предложений, которые являются теоремами. В наиболее общей форме можно сказать, что в нашем понимании любого понятия нет никакого жесткого определения того, что можно считать его правильным применением.
Эта проблема, формулируемая как проблема следования правилу, может интерпретироваться таким образом, будто всегда существует бесконечно много одинаково успешных альтернативных способов, которыми можно следовать правилу в конкретных случаях. Но это, конечно, не так, поскольку мы имеем в виду правило, имеющее точный смысл. Однако есть по крайней мере один аспект, в отношении которого следование правилу может быть расценено как всегда привлекающее интерпретации. Он выражается в следующем. Любое правило, которому некто (наблюдаемый нами) следует, может применяться им на некоторой стадии таким образом, который будет одновременно и совместим с прошлым применением, и отличен от того, что мы имели в виду. Если некто внезапно делает что-то, что кажется нам ненормативным применением правила, то у него может иметься такая интерпретация полученных им инструкций, которая объясняет и использование рассматриваемых терминов, совпадавшее вплоть до данного момента с предполагавшимся (автором инструкций и/или внешним наблюдателем) использованием, и также дальнейшее ненормативное использование. Мы скажем, что такой человек извратил наши инструкции, что он следовал правилу, отличному от того, которое мы предназначали. Но, очевидно, возможно также, что ничто из того, что мы говорим или делаем, не заставит такого человека следовать правилу так, как мы хотим. Как бы много правил мы ни дали ему, он может иметь свое правило, которое обосновывает его применение наших правил: т. е. он дает такую интерпретацию того, что ему сказали делать, при которой может быть признано, что он действительно это делает.
Можно предположить, далее, что мысль Витгенштейна здесь такова: там, где мы думаем, что поняли правило, которому, как предполагается, мы следуем (другие люди полагают, что мы следуем; хотят, чтобы мы следовали); там, где мы думаем, что понимаем, как применять определенные предикаты - там возникает возможность нового применения, там для нас всегда открыто неопределенно (бесконечно?) много гипотез о том, как выражение должно применяться в новых обстоятельствах таким образом, чтобы новые применения были совместимы с прежними. При этом при оценке наших прежних применений (как адекватных) мы можем исходить не только из нашего умозрительного толкования правила, но и из наблюдений за тем, как этому правилу следуют другие. Конечно, нет никаких специальных причин на то, почему у нас непременно должны появиться эти альтернативные гипотезы. Обычно ничего подобного и не происходит; обычно наше использование выражения весьма автоматично и решительно. Однако то, что мы расцениваем как следование правилу, будет включать интерпретацию в том смысле, что мы будем (возможно, подсознательно, т.е. внерационально) выбирать одну из доступных гипотез как ту, которую, по нашему (пусть внерациональному) мнению, применяют другие носители языка.
Согласно этому предположению, замечание Витгенштейна состояло бы не в том, что одно и то же правило, четко или нечетко сформулированное, всегда допускает неограниченное количество способов адекватного применения. Скорее оно состояло бы в том, что всегда, на основе любого нормального обучения и наблюдения за тем, как другие люди применяют некоторое правило, может возникнуть неопределенно много одинаково жизнеспособных интерпретаций способа, которым мы можем следовать этому правилу. И Витгенштейн привлекает наше внимание к возможности того, что некто может дать полученным от нас инструкциям неожиданную интерпретацию и, сделав это однажды, продолжать следовать правилу именно в духе этой интерпретации, несмотря на наши усилия разъяснить ему то, чего мы от него хотим. Этого следует ожидать, если наш некто обладает некоторым альтернативным пониманием тех терминов, в которых мы пытаемся разъяснять первоначальные инструкции; тогда вполне может быть так, что, независимо от того, сколько примеров и образцов мы ему дадим, эти примеры будут совместимы с неограниченным разнообразием интерпретаций предназначенного правила.
Витгенштейн обсуждает пример выписывания числовой последовательности согласно правилу ее образования ("ФИ", § 143). Мы можем считать, что обучаемый овладел некоторым правилом, когда он перестал делать ошибки в его применении. Но, поскольку невозможно провести резкую границу между нерегулярной и систематической ошибками, то откуда мы можем знать, как много чисел последовательности он должен выписать правильно для того, чтобы считать его понявшим это правило так же, как и мы? "Усвоение (или же понимание) системы не может состоять в том, чтобы продолжить ряд до того или иного числа; это лишь применение понимания... Само же понимание - некоторое состояние, из которого вытекает правильное применение" (§ 146). Но невозможно и предположить, будто знание и понимание суть состояния сознания (Zustand der Seele): "Но в чем состоит это знание? Позволь спросить: когда ты знаешь это применение (соответствующего математического правила)? Всегда? ... или когда ты действительно думаешь о законе ряда?" (§ 148). Например, В наблюдает, что А выписывает последовательность 2, 4, 6, 8, и вдруг понимает, как ее продолжить (§ 151). Является ли произошедшее пониманием? Могут ли у нас быть основания для такого утверждения? Пытаясь найти ответ на подобные вопросы, "мы пытаемcя тут проникнуть в умственный процесс понимания, который как бы скрыт за этими более грубыми и потому легко бросающимися в глаза его сопровождениями" (§ 153).
Поскольку оснований для такого проникновения не обнаруживается, Витгенштейн выдвигает требование: "Не думай вовсе о понимании как об "умственном процессе". Ибо это лишь оборот речи, который тебя сбивает с толку" (§ 154). Единственное, о чем мы можем делать значимые утверждения в этой связи - это отнюдь не понимание закона последовательности и тем более не переживание обучаемым этого понимания, но лишь "обстоятельства, при которых он испытал это переживание" (§ 155), или, точнее, обстоятельства, при которых делается заявление об этом переживании. Поэтому выражение "я понял и могу продолжить" не аналогично описанию всей ситуации и ее обстоятельств, включая процессы в сознании говорящего, а выступает некоторым "сигналом", маркирующим ситуацию. О правильности данного употребления этого выражения - и/или о его истинности, - мы судим по дальнейшему развитию этой ситуации; поэтому было бы ошибочно
a) интерпретировать подобные выражения как описания состояний сознания (§ 180).
б) полагать, будто правило независимо от нашей практики его применения может определять, правильно или неправильно используется выражение.
Например, ученика учат писать последовательность, прибавляя 2 к последнему числу. Он многократно пишет последовательность четных чисел достаточно далеко и без ошибок, так что мы убеждены, что он овладел этой операцией. Но вот однажды ему случается продолжить ее до 1000, после чего он пишет: 1004, 1008, 1012 и т.д. Он не понимает нашего недовольства, потому что убежден, что делает именно то, чего от него хотят: прибавляет по двойке в первой тысяче, по две двойки во второй, по три - в третьей и т. д. В каком смысле мы можем сказать, что он следует правилу ошибочно, и в чем состоит правильное следование? Для того, чтобы делать подобные утверждения, мы, вероятно, должны быть убеждены, будто правило содержит в себе все бесконечное множество своих возможных применений, поэтому вопрос о правильном или ошибочном следовании решается сравнением реальных фактов следования правилу в тех или иных ситуациях с образцами следования, некоторым образом уже содержащимися в правиле. Можем ли мы отказаться от подобного допущения? Если да, то получается, что в ходе следования правилу каждый следующий шаг требует нового решения (§ 186). Но на каком основании мы можем тогда говорить, что тот или иной шаг является правильным или ошибочным? Здесь тоже нельзя отыскать таких значимых предпочтений, которые были бы отвлечены от конкретной ситуации.
Поэтому Витгенштейн вовсе не подвергает сомнению, что человек, давая кому-либо задание выписать последовательность четных чисел, имеет в виду, что после 1000 надо писать 1002. Витгенштейн отрицает только философское утверждение, что акт подразумевания предполагает мгновенное схватывание бесконечной последовательности (для чего не обнаруживается оснований), и философский тезис о том, что мое подразумевание того-то и того-то есть факт (моего сознания), наблюдение которого и оправдывает мое заявление, будто под знаком "+" я подразумеваю операцию с известными свойствами7.
Из примеров Витгенштейна следует, что у нас нет возможности окончательно удостовериться в том, что мы разделяем наше понимание некоторого выражения с кем-то еще, что в некотором будущем случае наши соответствующие использования выражения не будут различаться настолько радикально, что нам придется расценивать те значения, которые мы приписываем этому употреблению, как различные. А раз так, то мы неявно принимаем ту гипотезу, согласно которой ситуация употребления языковых выражений имеет форму ситуации существования соглашения об их употреблении. Предметом такого соглашения был бы способ, которым говорящие на языке понимают некоторое выражение как эквивалент некоторому открытому множеству утверждений об их поведении в фактических и гипотетических обстоятельствах. С этой точки зрения, разговор об определенном способе понимания выражения допустим только в том случае, если мы обладаем некоторыми средствами проверки того, как именно оно понимается. Если мы не имеем таких средств, то у нас нет оснований говорить о факте понимания выражения некоторым определенным способом. По мнению Витгештейна, у нас этих средств и, следственно, оснований действительно нет. Возможна другая точка зрения: отталкиваясь от этого соображения, Даммит строит свою теорию значения, подразумевающую возможность обнаружения таких средств. Однако и для отрицательной, и для утвердительной гипотезы важен не столько тот факт, что теория строится для открытого множества утверждений, сколько то, что такая теория предусматривает процедуры конструирования и деконструирования (допустим, прибавления единиц к конечному множеству). Именно знание (пусть неявное) процедуры (или о процедуре, о возможных способах бытийствования подобных процедур) необходимо нам для того, чтобы утром быть уверенными, что днем все будет так же.
Эта проблема может быть сформулирована как проблема стабильности языкового значения8 (в определенном смысле наследующая проблемам индивидуального языка и следования правилу): какие факторы обеспечивают неизменность употребления языковых знаков в одном и том же значении? Откуда я могу знать, что в следующий раз, когда я произнесу слово "снег", мой собеседник будет знать, что я имею в виду мелкие кристаллы H2O? В силу чего у нас есть основания полагать, что в следующий раз, когда мы произнесем то или иное слово, оно будет обозначать свой предмет тем же способом, что и в прошлый раз?
Возможны два наиболее общих ответа:
1. Так говорят все. И я, и другие люди много раз употребляли слово "снег" для обозначения мелких кристаллов H2O, и отсюда я делаю вывод, что так будет и дальше.
2. Слово "снег" означает в русском языке мелкие кристаллы H2O.
Второй ответ ассоциировался бы для Витгенштейна с "августинианскими" теориями значения, которые он отбрасывает вместе с репрезентационизмом "Трактата". (Точнее, он ассоциируется вообще с любыми абсолютистскими теориями значения, а не только идеационными.) Но и первый ответ не явился бы для Витгенштейна удовлетворительным, из чего и возникает обсуждение проблемы следования правилу. Поэтому для этого обсуждения оказывается не столь важно, конечное или бесконечное множество утверждений вовлечены в рассуждение -его целью является скорее уточнение понятия процедуры, роли процедур, содержания процедур, в отличие от статичных понятий.
Интерпретация описанной проблематики, предложенная Солом Крипке, утверждает логический приоритет обсуждения следования правилу над обсуждением аргумента частного языка. Эта постановка вопроса отличается от изложенной в § 201 "Философских исследований", где Витгенштейн формулирует проблему, ставшую фокусом дискуссий, следующим образом.
Наш парадокс был таким: ни один образ действий не мог бы определяться каким-то правилом, поскольку любой образ действий можно привести в соответствие. Ответом служило: если все можно привести в соответствие с данным правилом, то все может быть приведено и в противоречие с этим правилом. Поэтому тут не было бы ни соответствия, ни противоречия.
Мы здесь сталкиваемся с определенным непониманием, и это видно уже из того, что по ходу рассуждения выдвигались одна за другой разные интерпретации; словно любая из них удовлетворяла нас лишь на то время, пока в голову не приходила другая, сменявшая прежнюю. А это свидетельствует о том, что существует такое понимание правила, которое является не интерпретацией, а обнаруживается в том, что мы называем "следованием правилу" и "действием вопреки" правилу в реальных случаях применения.
По мнению Крипке, "невозможность частного языка появляется как заключение скептического решения [Витгенштейном] его собственного парадокса"9. Сам Витгенштейн немедленно отклоняет этот парадокс в следующем же абзаце: "Мы здесь сталкиваемся с определенным непониманием..."; но Крипке использует парадокс для подробного скептического обсуждения проблемы значения.
(Крипке с самого начала оговаривается, что реконструируемая им скептическая фигура Витгенштейна не тождественна своему историческому источнику10. В свою очередь, теория Крипке породила собственную интерпретативную литературу, в которой обсуждение часто продолжается в значительной степени независимо от первоначального аргумента частного языка. Витгенштейн Крипке, реальный или вымышленный, стал самостоятельным философом - "Крипкенштейном", и для многих исследователей уже не важно, насколько верно (или насколько последовательно) воспроизведены в этой версии первоначальные идеи исторического Витгенштейна относительно частного языка - важнее возможные теоретические следствия11. В то же время другое возможное здесь соображение состоит в том, что хотя теория Крипке интересна и плодотворна, тем не менее она основана на недискусионном принятии автором некоторых исходных допущений, против которых приводил доводы Витгенштейн12.)
Чтобы проиллюстрировать проблему, Крипке выбирает пример сложения. Каким образом мы понимаем, что именно нужно делать, чтобы сложить два числа?
Представим себе скептика, подвергающего сомнению все арифметические действия, и назовем его скептиком Крипке. Скептик Крипке складывал в своей жизни конечное число чисел и получал конечное число результатов сложения по правилу сложения; между тем это правило определяет его ответы на неопределенно большое число задач сложения, которых он никогда в прошлом не решал, и получение неопределенно большого числа новых сумм. Так, вычисляя "68 + 57", скептик Крипке (как и всякий разумный человек) обычно предполагает, что не просто необоснованно выдает какое-то число в ответ, а действует по правилу, которое предопределяет для данной задачи единственно верный ответ "125". Суть скептического аргумента может тогда быть выражена таким образом: как я могу знать, впервые вычисляя "68 + 57", что следую именно правилу "сложения", а не какому-то другому, и что знак "+" и в этом случае означает ту же функцию, какую он означал в прошлом - "плюс", а не "квус".
Вопрос, который вытекает из скептического аргумента, может быть облечен в две формы13.
1. Существует ли какой-нибудь факт, который бы свидетельствовал о том, что я имел в виду "плюс", а не "квус", отвечая "125" на поставленный математический вопрос?
2. Есть ли у меня какая-нибудь причина быть уверенным, что сейчас я должен ответить на известный вопрос "125", а не "5"?
Эти вопросы связаны: я должен ответить "125", потому что уверен, что этот ответ также соответствует тому, что я раньше имел в виду (т.е. действию "плюс"). Если есть факт, свидетельствующий о том, что я имею в виду то же, что и раньше, пользуясь знаком "+", то он может быть причиной моей уверенности в ответе "125". Иначе - мой ответ случаен, т.е. не может быть подведен под какое-то определенное правило или, что то же самое, может быть подведен под любое правило.
При этом скептик не оспаривает теперешней нашей уверенности в применении того или иного правила, в легитимности того или иного ответа, он согласен, что в соответствии с нашими теперешними правилами "68 + 57" означает 125; шире - он не оспаривает теперешних правил того языка, на котором мы с ним дискутируем: он сам говорит на этом же языке; он только оспаривает, что мое теперешнее использование языка совпадает с моим прошлыми его использованием, что теперь я подтверждаю мои прошлые лингвистические намерения. Проблема не в том, "Как я знаю, что 68 плюс 57 есть 125?" - на это можно ответить, произведя вычисление, - а в том, "Как я знаю, что "68 плюс 57" в согласии с тем, что я имел в виду под "плюсом" в прошлом, должно означать 125?". Если слово "плюс", как я использовал его в прошлом, означало функцию квус, а не плюс, тогда моя прошлая интенция была такой, что на вопрос "Сколько будет 68 плюс 57?", я должен был бы ответить "5". Имея в своем прошлом конечное число вычислений, относительно которых я полагаю, что, делая их, я применял правило сложения, но ничто не мешает нам предположить, что "на самом деле" я следовал в этих случаях правилу "квожения", причем различия между применением правил сложения и квожения не были заметны в прошлом - в том, что касается произведенных в прошлом вычислений, оба этих правила совпадают, - но различие между ними может состоять как раз в том, что сложение требует ответить 125 на известный вопрос, а квожение - 5. Поскольку я не могу сказать точно, какое правило из этих двух я действительно применял в прошлом, хотя думал, что применяю правило сложения, я не могу быть уверен, что в новом случае вычисления ответ 125 предпочтительнее, чем 5; вернее, учитывая специфику скептического поведения скептика Крипке, будучи уверен, что сейчас я должен ответить 125, поскольку сейчас-то я применяю правило сложения, я никак не могу обосновать свою уверенность в том, что в прошлом я тоже применял правило сложения, а не квожения. С другой стороны, этот скептицизм является и скептицизмом в отношении теперешнего использования правил, поскольку никакого факта из моего связанного с вычислениями прошлого не подсказывает мне, что ответ на теперешний вопрос должен быть 125, а не 5 - подобно примеру Витгенштейна "Как я знаю, что этот цвет "красный"?" (Замечания по основаниям математики, ч.1, § 3) или примеру Нельсона Гудмена с применением термина "green", под которым в прошлом он мог постоянно понимать то, что соответствует термину "grue"14.
Возможно следующее возражение: "я не необоснованно даю ответ 125, поскольку, прежде чем дать его, я выполняю некоторый усвоенный алгоритм - я вычисляю ответ". Однако, развивая свое сомнение, скептик может спросить, "Что свидетельствует мне о том, что прежде я считал, а не квитал - т.е. что я под правилами "счета" не мыслил на самом деле "квета", где "квитать" значит то же самое, что и считать, за исключением случая "68 + 57", где "квитать" подразумевает вместо сложения использовать квожение..." И так далее - каждое правило языка, ссылкой на которое мы пытались бы подтвердить применение того или иного правила в прошлом, само подвержено попаданию в круг скептической аргументации ad infinitum.
Количество случаев применения правила сложения потенциально бесконечно, и нетривиальные интерпретации правила - так же, как и стандартные - должны быть совместимы с любым конечным множеством применений обычного вида. Тогда, как представляется, следует предположить наличие некоторого истинностного фактора, делающего истинным мое утверждение "плюс", которым я обозначаю обычную функцию сложения, а не нечто иное. Для Крипке эта ситуация указывает на Юмову проблему, для которой, по мнению Крипке, Витгенштейн дает "скептическое" решение, причем для обоих упомянутых выше вопросов.
Главная аналогия между скептицизмом Витгенштейна и скептицизмом Юма заключается в том, что оба они считают невозможным прямое решение своей скептической проблемы и предлагают ее скептическое решение. Соответственно, Крипке дает определения прямому и скептическому решениям.
Предлагаемое решение можно считать прямым, если оно показывает, что при ближайшем рассмотрении скептицизм оказывается неоправданным; некоторый сложный аргумент может все же доказать тезис, в котором сомневался скептик. Попытку прямого решения скептического парадокса дает приведенный выше аргумент алгоритма в следующей форме: "в уме" у нас содержится что-то вроде таблицы или инструкции, определяющей применение правила для каждого из случаев. Этот аргумент, однако, может работать только для правил, действующих на конечном числе случаев, поскольку наша память не может вместить информацию о бесконечном числе случаев; большинство же правил распространяются именно на бесконечное число случаев.
Прямым решением могло бы быть диспозициональное: мыслить сложение под знаком "+" значит быть расположенным (иметь диспозицию), когда попросят суммировать любые "x + y", дать в ответ сумму x и y; мыслить сложение (квожение) под знаком "квус" значит иметь диспозицию дать в ответ на такой же вопрос квумму x и y. Сказать, что на деле я в прошлом имел в виду плюс, значит сказать, что, будучи в прошлом спрошен дать ответ на вопрос "68 + 57 = ?", я ответил бы 125. Но в прошлом я не сталкивался с таким случаем, так что моя прошлая диспозиция соответствующая "следованию правилу сложения" - не более, чем гипотеза; в прошлом я мог бы иметь диспозицию дать ответ 5 на указанный вопрос, какова была моя диспозиция в прошлом (и какому правилу она соответствовала), никак не обосновывается тем, что теперь, уж поскольку я актуально отвечаю 125, я могу приписать себе диспозицию давать ответ 125, когда передо мной стоит вопрос "68 + 57 = ?". Кроме того, диспозициональное решение не учитывает существование очень больших чисел, производить с которыми действия в уме или на бумаге (или как угодно) практически невозможно или слишком долго, чтобы на это хватило человеческой жизни: таким образом, ответом на подобные вопросы будет выражение неспособности дать на такой вопрос вообще какой бы то ни было ответ; диспозиция между тем предполагает, что ответ в соответствии с правилом сложения может быть дан на любой из бесконечного ряда вопросов о сумме двух положительных чисел, независимо от их размера.
Итак, прямое решение не проходит, и в этом заключается параллельность скептических ситуаций Витгенштейна и Юма. Априорное оправдание индуктивного рассуждения и анализ каузального отношения как подлинной необходимой связи между парами событий был бы прямым решением поставленных Юмом скептических проблем - индукции и каузальности, соответственно. Скептическое решение скептической философской проблемы начинается, напротив, с признания скептических негативных утверждений нерешаемыми (безответными). Тем не менее, наша повседневная практика или вера оправдана постольку, поскольку она, как показал скептик, не нуждается в том, чтобы требовать оправдания. И ценность скептического аргумента во многом состоит именно в том факте, что он показывает: повседневная практика, если она вообще нуждается в защите, не может быть защищена прямым путем. Скептическое решение может также включать в себя скептический анализ или описание повседневных полаганий с тем, чтобы опровергнуть их prima facie кажущуюся референциальную связь с метафизической абсурдностью.
Скептическое решение Юма таково: если А и В суть два типа событий, которые мы видим постоянно соединенными вместе, то мы обусловлены ожидать, что событие типа В будет сопутствовать событию типа А. Сказать о частном событии а, что оно вызвано другим событием в значит подвести эти два события под два типа А и В, которые, как мы ожидаем, будут и в будущем так же соединены друг с другом, как они были соединены в прошлом. Только когда частные события а и в мыслятся как относящиеся к двум типам событий А и В, соотнесенных посредством генерализации - за всеми событиями типа А следуют события типа В, - можно сказать, что а "влечет за собой" (является причиной) в. Когда события а и в мыслятся отдельно сами по себе, к ним нельзя применить никаких каузальных отношений. Это заключение Юма Крипке предлагает называть невозможностью индивидуальной каузальности.
Так же, как с Юмовым скептическим решением его скептического парадокса коррелирует заключение о невозможности индивидуальной каузальности, так и невозможность индивидуального языка - это заключение Витгенштейна, коррелирующее с его скептическим решением его собственного скептического парадокса.
Скептическое решение Витгенштейна основывается на отрицании существования какого-либо "превосходного факта", который бы свидетельствовал философам (служил бы критерием) о следовании тому, а не иному правилу. Витгенштейн в "ФИ" критикует ту позицию, которую он сам занимал в "Трактате". Там значение декларативного предложения обеспечивалось наличием у него условий истинности (его соответствием фактам). Теперь Витгенштейн замещает вопрос "В каком случае данное предложение может быть истинным?" двумя другими: первый - "При каких условиях эта словесная фигура может соответствующим образом утверждаться (или отрицаться)?"; второй, предполагающий ответ на первый вопрос - "Каковы в нашей жизненной практике роль и применение утверждения (или отрицания) словесной фигуры при этих условиях?". Правильнее говоря, нельзя говорить об условиях "утверждения", но скорее, в более общем виде, об условиях, при которых должен быть сделан тот или иной ход (форма лингвистического выражения) в "языковой игре".
Все, что необходимо для легитимации утверждений о том, что некто имеет в виду нечто - это наличие приблизительно специфицируемых обстоятельств, при которых эти утверждения легитимно утверждаемы, и то обстоятельство, что игра в высказывание таких утверждений при этих условиях имеет место в нашей жизни (жизни языкового сообщества). Никакого предположения, что этим утверждениям "соответствуют факты", не нужно. Тогда, если Витгенштейн прав, мы не можем начать решать скептический парадокс, пока мы остаемся во власти предпосылки о том, что осмысленные декларативные предложения должны иметь целью (подразумевать) соответствие фактам. Если наши рассуждения основаны на этом, то мы можем только заключить, что предложения, приписывающие значение и интенцию другим, сами бессмысленны.
Если мы теперь вернемся к исходному вопросу - существует ли какой-нибудь факт, который бы свидетельствовал о том, что я имел в виду "плюс", а не "квус", отвечая "125" на поставленный математический вопрос? - то мы должны будем ответить на него так: "не имеется никаких фактов относительно меня, которые отличают мое обозначение определенной функции как "плюс" ... и вообще мое обозначение чего бы то ни было"15. Отсутствие таких фактов, в представлении Крипке, приводит Витгенштейна к тому, чтобы отказаться от объяснения значений утверждений, подобных "Знаком 'плюс' я обозначаю сложение" в терминах условий истинности, и заменять это объяснением в терминах условий утверждаемости (assertibility), которые отсылают к фактически действующей (а не просто потенциальной) конвенции конкретного языкового сообщества. Под последним в таком случае будет пониматься множество людей, использующих примененную в рассматриваемом утверждении знаковую систему - или, более строго, все примененные в рассматриваемом утверждении знаковые системы. Это соглашение, по теории Крипке, узаконивает возможность нашего обозначения операции сложения знаком "плюс" несмотря на то, что для этого отсутствуют фактические основания. Поэтому такое (предполагаемое) решение парадокса Витгенштейном Крипке называет скептическим: оно не опровергает собственно скептического тезиса об отсутствии условий истинности для утверждений описанного вида.
Аналогия между скептицизмом Витгенштейна и Юма прослеживается также и в том, что проблема следования правилу может быть рассмотрена как одна из возможных интерпретаций одной из наиболее традиционных философских проблем - проблемы тождества: как можно установить, что два нумерически разных предмета принадлежат к одному виду? Эта трудность была воспроизведена Юмом: описывая причинную связь, как устойчивую зависимость между явлениями одного и того же типа, он обратил внимание на то, что наша способность идентифицировать явления как одни и те же не имеет под собой никакой реальной основы и может быть, в лучшем случае, лишь делом привычки. Иными словами, такая идентификация всегда остается случайной.
Основное различие между проблемой следования правилу и проблемой тождества состоит в том, что последняя традиционно анализируется в категориях признаков или свойств16. Если для каждого свойства F предмет x обладает F ттт предмет y обладает F, то x идентичен y:

(F)(Fx <-> Fy) -> x=y.

Как могли бы эти соображения прояснить употребление выражений вида "если некто следует правилу, то он должен получить то-то и то-то" и т.д.? Возможно, под вопросом оказывается наша способность делать определенные утверждения о правиле. Есть ли основания полагать, что существует общее понимание правила? Если бы изменения в температуре комнаты были достаточно локализованы, то не имело смысла бы говорить о температуре комнаты. Но та возможность, к которой привлек внимание Витгенштейн, вероятно, есть именно возможность того, что изменения в понимании локализованы таким образом ("кластеризованы"?) Если мы не можем рационально исключить эту возможность, то мы не можем говорить об определенном значении выражения, так как значение выражения - это только способ, которым это выражение обычно понимается.
Это означает, по сути, предположить, что в основе комментариев Витгенштейна находится некоторый вид индуктивного скептицизма17. Предположение могло бы быть усилено следующим образом. Витгенштейн очевидно отклоняет идею о том, что значение выражения - это нечто (что бы то ни было), что может быть легитимно рассмотрено как некоторое ограничение дальнейшего использования этого выражения. Один из способов поддержки этого представления состоял бы в том, чтобы предположить, что адекватная теория значения выражения должна на любой стадии являться теорией прошлых использований этого выражения. В этом случае каждое новое использование выражения было бы независимо от теории, данной ранее, и требовало бы уточнения и расширения этой теории. Конечно, решающим возражением на такое представление значения выражения был бы его конфликт со стандартными критериями того, что значит неправильно истолковать значение. Неправильно используя выражение, некто показывает, что он не понимает его, каким бы точным ни было знание этим человеком истории использования этого выражения. Знание значения есть знание о том, как сделать нечто: мы, как предполагается, знаем, как вообще должно использоваться это выражение.
Здесь следует заметить, что шаг от теории прошлого использования выражения к утверждению его общего использования является индуктивным. Знание, которое мы получаем, когда мы изучаем первый язык, скорее всего является не чем иным как индуктивно обоснованными заключениями о том, как выражения должны вообще использоваться, и эти заключения выведены из нашего опыта того, как эти выражения использовались ранее. Таким образом, чтобы обладать тем же самым пониманием выражения, что и кто-то еще, надо сформировать, на основе соответствующего обучения, ту же самую индуктивную гипотезу о правильном использования этого выражения. Но есть ли свидетельства в пользу того, что широкое семантическое разнообразие является действительной практической возможностью? Скорее напротив, все свидетельства очевидно указывают на то, что все мы имеем одни и те же индуктивные гипотезы. Добавляет ли Витгенштейн что-либо к индуктивному скептицизму относительно общих заключений о том, как выражение должно использоваться, на основании образцов его использования?
Ответ должен быть утвердительным. Дело в том, что если бы Витгенштейн этим ограничивался, то этот скептицизм не имел бы никакого отношения к теории значения. Наиболее важна здесь предполагаемая равная валидность неопределенного числа несовместимых гипотез, каждая из которых удовлетворяет (фактическим) данным о прошлом использовании некоторого выражения. Любое количество таких гипотез может ожидать своего часа Ч в лингвистическом сообществе. Но, как показали Юм и Гудмен, такова ситуация с любым индуктивным выводом. Таким образом, может показаться, что адекватное возражение представлениям Витгенштейна (в их текущей интерпретации) будет состоять в том, чтобы решить проблему индукции, чтобы показать, что не всегда доступно неопределенно много гипотез, которые на основе некоторой очевидности могут быть приняты с одинаковой рациональностью. Можно предположить, что при попытке простой индукции мы сталкиваемся с бесконечным количеством возможных гипотез, однако лишь с конечным количеством вероятных гипотез - таких, принятие которых на основе общедоступной очевидности было бы рационально. Такой тезис опровергает как индуктивный скептицизм вообще, так и специфический индуктивный скептицизм относительно значения. В последнем случае можно ожидать, если язык используется последовательно, что все разумные существа рано или поздно придут к одной и той же гипотезе (в результате некоторого "идеального" или "рационального" исследования - например, по Патнэму).
Однако стоит заметить, что неправильно было бы отождествлять проблему представления взглядов Витгенштейна (в этой интерпретации) и проблему традиционных эпистемологических трудностей с индукцией. Если бы позиция Витгенштейна в вопросе о значении была позицией индуктивного скептика, то имелось бы важное различие между его позицией и индуктивным скептицизмом вообще. Ведь как мы можем знать, какие из гипотез являются рациональными, каким образом они (рационально) совместимы с данными, которыми мы располагаем, и какие мы можем рационально устранить? Если вообще было бы правомерно допустить, что на любой стадии процесса усвоения любого понятия мы сталкиваемся с неограниченным количеством возможных гипотез о его правильном применении, то такое же допущение должно быть сделана относительно понятия рациональности, в особенности относительно понятия рационального индуктивного вывода. И теперь наша рациональность не может быть применена (во всяком случае эмпириком) для сокращения числа возможных вариантов, так как самое рациональность остается для нас непроясненной.
Итак, возможно такое решение проблемы индукции, которое показывало бы, что всегда можно продвигаться, имея адекватные данные, к ситуации, где является рациональным принять на основе этих данных только одну специфическую гипотезу. Но такое решение не могло бы эффективно опровергнуть общий индуктивный скептицизм относительно идентичности определенных понятий у различных людей, и в особенности относительно наших понятий правильного использования определенных выражений. Допустим, что мы полагаем проблему состоящей в объяснении идентичности понимания определенного выражения различными людьми и определяем эту идентичность как использование (намерение использования) в соответствии с одной и той же индуктивно достигнутой управляющей гипотезой. Но в этом случае у нас все еще не будет достаточных оснований предположить, что такова будет ситуация в каждом случае, когда мы достигли наших соответствующих гипотез вполне рациональными методами на основе достаточно широкого опыта. Этот ответ просто свел бы затруднение обратно к необходимости обоснования предположения о том, что мы действуем в соответствии с одним и тем же понятием рационального индуктивного вывода. Если мы представляем индуктивный скептицизм вообще как вопрос по существу: "Как мы можем рационально выбрать некоторую из неопределенного числа гипотез, которые могут быть использованы для объяснения определенного конечного множества данных?", то особенность его применения Витгенштейном (в настоящей интерпретации) такова, что к нему не применимо приведенное выше решение - которое было бы валидно для любого другого применения. У нас не будет оснований предположить, что все мы достигли одного и того же понимания некоторого выражения потому, что все наши заключения рациональны (если только у нас нет дополнительных причин считать их таковыми).
Парадоксальность взглядов Витгенштейна на эту проблему в привлечении внимания к возможности, которую в силу обычных критериев мы имеем основания исключить. Количество успешной лингвистической коммуникации и разнообразие ситуаций, в которых она имеет место, составляют по любым обычным стандартам кардинально мощные индуктивные основания для того, чтобы предположить, что мы разделяем общее понимание большинства выражений на нашем языке. Кроме успешности нашего использования языка, есть и независимые практические причины, чтобы предположить, что это, скорее всего, именно так.
Справедливость - или, скорее, полнота - такой интерпретации Витгенштейна вызывает следующее возражение: требование о наличии соглашения сообщества для возможности обозначения очевидно содержит в себе непосредственно отрицание возможности частного языка, делая таким образом аргумент, изложенный в §§ 256-271 "Философских исследований", избыточным. Эта первая формулировка скептической проблемы опирается на предположение Крипке о том, что мы располагаем некоторыми представлениями о фактах независимо от истинности тех или иных фактических утверждений. Но одной из главных идей "Философских исследований" является именно учение о невозможности подобных представлений и о том, что единственный путь к идентификации фактов лежит через анализ использования выражений, заключающих об этих фактах, и анализ условий их истинности.
И действительно, настоящая интерпретация идей Витгенштейна о следовании правилу находится в противоречии с его более поздним подходом к традиционным эпистемологическим проблемам. Некоторые из фрагментов "ФИ" можно считать прямо направленными против скептицизма. Но обсуждение парадокса следования правилу тем не менее позволяет все детальнее формулировать вопросы, возникающие в связи с проблемой значения18.
Таким образом, анализ аргументов концепции "значение как употребление" показывает, что Витгенштейн не противопоставляет условия утверждаемости условиям истинности (на чем настаивает, например, Крипке). Скорее, обоснование Витгенштейном условий утверждаемости следует рассматривать как обоснование условий истинности, учитывающее обстоятельства употребления знака.
Понятно, что принятие последнего положения требует раскрытия используемой концепции истинности, равно как и условий обоснования.

5.3 Анализ обыденного языка
5.3.1. Общая характеристика направления
В конце 20-х - начале 30-х годов в Англии сформировался тип философского анализа (впоследствии приписываемый позднему Витгенштейну), основной целью которого провозглашается анализ обыденных форм рассуждения. Он возник в противовес как традиционному техницизму философии, так и формализованному анализу в его феноменалистическом и физикалистском вариантах. Хотя этот тип анализа иногда применяется к специальным языкам математики и физики, однако его основным предметом является обыденный язык. Средством проведения этого анализа и формулировки его результатов также в основном является обыденный язык. И хотя представители этого типа анализа нередко пытаются выйти за пределы языка, чтобы осмыслить лежащие в его основе понятия, однако их внимание почти всегда направлено на общеупотребительные выражения.
Анализ обыденного языка и в терминах обыденного языка, конечно, не является чем-то новым в западной философии. Как отмечает Дж. Пассмор, мы встречаемся с ним уже в диалогах Сократа, а затем в различных "восстаниях" против технического жаргона уже установившихся школ, - восстаниях, связанных с именами Гоббса, Локка и Джеймса. Однако большинство этих восстаний против техницизма философии было поднято в знак протеста против техницизма одной отрасли философии и в интересах другой, так что все они вводили свою собственную техническую терминологию. Современный анализ обыденного языка отличается от своих предшественников тем, что он является протестом не против техницизма одной какой-то частной отрасли философии, а против самого техницизма в философии. Он выдвигается не в интересах какой-то частной отрасли философии, а в интересах изгнания путаницы из философии и облегчения понимания как самого мультиформного философского дискурса, так и собственных интроспекций посредством сравнительного изучения форм обыденной речи.
Если мы рассмотрим существующие представления о языке как об объекте осмысления и исследования, то увидим, что эти представления нетождественны в различных видах теорий языка. При этом на протяжении более двух тысяч лет европейской традиции исследований языка философские и эмпирические теории языка не имели строгого разграничения (например, диалог Платона "Кратил" считается лингвистами первым в Европе специальным сочинением по лингвистике), и лишь в последние два столетия различия в подходах оформляются в самостоятельные области исследования как в рамках философии, так и в позитивной науке.
Здесь мы попытаемся охарактеризовать несколько различных абстракций языка, используемых в различных видах теорий, и проследить их взаимодействия и трансформации в связи с развитием собственно теоретической философии.
Можно выделить несколько абстракций языка:
1. применяемая в логике;
2. в аналитической философии;
3. в филологии и герменевтике;
4. в структурализме;
5. семиотике;
6 в лингвистике.
1. К. Айдукевич писал о разных принципах идеализации языка, используемых логикой и лингвистикой. Согласно нему, главное различие между лингвистикой и логикой состоит в том, что предмет исследования в лингвистике - естественные языки, тогда как логика заинтересована формальными языками. Относительная простота языков, изучаемых логиками, позволяет им выяснять структуры этих языков более четко, чем это является достижимым для лингвистов, анализирующих исключительно сложные естественные языки. Ввиду того, что языки, изучаемые логиками, используют отношения, скопированные с естественных языков, логики способны внести существенный вклад в общую теорию языка. По всей вероятности, результаты анализа, предпринятого логиками, не могут быть применимы simpliciter к эмпирически данным естественным языкам, а их исследования, игнорирующие некоторые характерные особенности естественных языков, нуждаются в существенных исправлениях, если они претендуют на описание естественных языков. Ситуация здесь подобна той, которая имеет место в физике: физик также формулирует теоремы для идеально упрощенных случаев, которые не происходят в природе вообще - он формулирует законы для идеальных газов, идеальных жидкостей, говорит о движении при отсутствии трения и т.д. Для этих идеализированных случаев можно установить простые законы, которые значительно способствовали бы пониманию того, что происходит в действительности и что, вероятно, осталось бы неизвестным физике, если бы она пробовала рассматривать действительность непосредственно, во всей сложности. Поэтому языки, анализируемые логиками, могут быть рассмотрены как идеализация естественных языков19.
Итак, согласно такой точке зрения, репрезентативной по крайней мере для классической логики, можно сказать, что используемые в логике и в лингвистике абстракции языка различаются тем, что логика применяет метод идеализации, а лингвистика эмпирически описывает естественные языки, не используя идеализации.
2. Это различение, вероятно, может быть эксплицировано в качестве исходного допущения при философствовании "логикоморфном" - аналитическом. Чтобы оправдать отсутствие специальной информации о естественном языке как объекте исследования, в аналитической традиции объявляется объектом некий "обыденный язык", известный всем, в том числе и философам, для чего философ вынужден играть языковую роль "человека с улицы", коряво строящего предложения - во всяком случае, не заботящегося о стиле. Естественно, не все хотят играть эту роль, или, во всяком случае, играют ее по-разному, в результате чего абстракции обыденного языка не хватает очевидности: у каждого он разный - обращаясь к обыденному языку", исследователи неизбежно имеют дело не с чем иным, как с собственной языковой компетенцией. Для легитимации этого положения привлекается аргумент невозможности индивидуального языка (являющийся предметом одной из самых широких дискуссий в аналитической философии с 60-х годов по наши дни), но он не снимает факта нетождественности трактовки самого понятия "обыденный язык" в аналитической философии. К этому обыденному языку объявляются применимыми (пусть не всегда и/или с оговорками) правила, установленные для формальных языков. (Лингвистика на определенном этапе также не избежала этого соблазна, но уже с 50-х годов он оказался практически полностью отброшен.)
Аналитические теории коммуникационного намерения, концентрирующиеся на употреблении выражений в речевых ситуациях, также, как правило, разделяют эту абстракцию объекта.
3. Другое направление философских исследований языка - герменевтика - впадает в противоположную крайность, рассматривая в качестве своего объекта язык как не столько лингвистическую, сколько филологическую абстракцию, совокупность литературных текстов. Идеализация здесь носит характер не столько обобщения, сколько метафоры. Поэтому герменевтика остается на удалении от эмпирической теории языка, как и аналитическая философия. Наиболее важны здесь два принципа:
* идея системности знака и ее методологические следствия - прежде всего отведение семантической роли синтагматическим отношениям в языке, признание зависимости значения знака от его окружения и внутренней формы;
* семантическая релевантность интерпретации.
4. Еще одно направление исследований языка, которое может быть названо (с существнным скрипом) собственно философским - структурализм. Истоки этого философского течения находятся в методологии специальной теории языка - Соссюровой (восходящей в этом отношенгии к Лейбницу) лингвистики, согласно которой возможно вневременное квантитативное изучение системы языка, основанное на отношениях, а не на индивидуальности элементов или их материальности. Наиболее важные здесь принципы:
* каждый элемент языка существует лишь в силу его отношений к другим элементам в составе системы; отношения в рамках системы доминируют над элементами;
* подобно языку могут быть рассмотрены некоторые другие системы, действующие в человеческих обществах, - фольклор, обычаи и ритуалы, отношения родства и т.д., а в предельном смысле - вообще любые системы: все они могут изучаться, подобно языку, лингвистически, в частности формализоваться теми или иными точными способами (семиотика).
5. Специфика абстракции языка, используемой в семиотике, связана с акцентом на знаковой природе языка. При этом понимание языка как знаковой системы не свойственно исключительно семиотике; с этим согласны, вообще говоря, все теории языка. Но именно семиотика исходит из допущения о том, что все свойства языка могут быть объяснены через свойства знака. Можно сказать, что семиотика является не собственно философским, а самостоятельным направлением исследований именно в силу того, что в центре ее внимания находится знак как предмет, а не проблема значения.
Этим объясняется, например, то обстоятельство, что два основателя семиотики, философы Ч.С.Пирс и Ч.У.Моррис - мыслители во многом противоположные. В их подходах к проблеме значения обнаруживаются совершенно различные эпистемологические установки (неокантианская и бихевиористская соответственно), что не помешало Моррису принять за основу работы Пирса по знаковым системам при формировании семиотики как научной дисциплины.
6. С точки зрения методологии лингвистики ее трактовка как эмпирической дисциплины (например, в подходе Айдукевича, с которого мы начали рассмотрение), не использующей идеализации, оказывается недостаточной. Правомернее, видимо, говорить здесь об используемом в лингвистике ином типе абстракции - использующем при идеализации достаточно сложные принципы: системный и процессуальный.
Лингвистическая абстракция не представляет собой единого целого, разделяясь как минимум надвое в соответствии с усмотренной Гумбольдтом дистинкцией между таким представлением языка, согласно которому индивидуальные речевые акты являются окказиональными проявлениями устойчивой нормы, и таким, согласно которому язык является созидающим процессом, осуществляющимся в ходе порождения текста. В соответствии с этим существующие подходы к анализу природы значения могут быть распределены в зависимости от их отношения к трактовке языка как знаковой системы. Одно и то же синхронное явление в языке может рассматриваться с двух точек зрения:
* статически, когда мы констатируем само наличие этого явления и его собственные отличительные признаки;
* процессуально, когда мы стремимся определить, в результате какого процесса оно возникает или же преобразованием какой единицы (или единиц) может считаться.
В одном случае мы рассматриваем анализируемое явление как непосредственную данность, в другом - как данность, выводимую из неких единиц, принимаемых за исходные, и как следствие определенных операций, с ними совершаемых; нашей целью оказывается описание динамики возникновения единицы, или же ее динамическое представление.
В первом случае знак рассматривается как элемент статической системы. При этом его определяют как двуединую сущность, имеющую план выражения (означающее) и план содержания (означаемое), где означающее - феноменальный, чувственно воспринимаемый объект, который символически представляет и условно отсылает к обозначаемому им предмету (явлению, свойству, отношению).
Во втором случае знак может быть рассмотрен как элемент динамической системы - процесса передачи информации. Такие модели учитывают, с одной стороны, актуализацию значения в процессе коммуникации, с другой - изменения в значении языковых единиц в связи с изменениями, которые претерпевают обозначаемые реалии во внешнем мире и с тем, как эти изменения трансформируются в сознании носителя языка и языкового сообщества. В этом случае в языковом знаке обнаруживаются три плана: план выражения и план содержания, соотношение которых может определяться так же, как в предыдущем случае, а также план интерпретации сообщения реципиентом20. В соответствии с этим в структуре знака выделяются не два, а три, четыре, пять и более компонентов.
Различие указанных подходов может быть рассмотрено в связи с разными эпистемологическими парадигмами, поскольку оно отражает отказ от характерного для репрезентационизма статичного подхода к исследованию знания. Для теорий языка это может означать, что внимание методологии переключается с проблемы обоснования языкового знания (т.е. проблемы философской) на проблему строения и развития самой теории. Является ли такое следствие единственным? Для ответа на этот вопрос надо проследить последовательность трансформаций статико-динамической контроверзы в связи с развитием эпистемологии.
Противопоставление динамических и статических моделей характерно для различия между двумя важнейшими традициями теорий языка в древнем мире - индийской и греческой21. В то время как в античной грамматике господствовал принцип, который можно было бы назвать принципом целостного образца (а холистическими образцами являлись не только парадигмы, но и составляющие их отдельные нерасчлененные формы), у древнеиндийских грамматистов любые составные единицы констатировались образующим их правилом. Но само противопоставление динамических моделей статическим могло найти свое теоретическое обоснование лишь после того, как сосуществование динамического и статического начал было признано сущностным свойством языка как такового.
От Платона до Гумбольдта теории языка не разделялись на философию языка и лингвистику. С классической древности до конца XVIII в. лингвистика не была отделена от логики и ее предметом (как части тогдашней логики и философии) считались единые общечеловеческие способы выражения мысли. Обособление лингвистики произошло в XIX в. и связано с выработкой эволюционного взгляда на язык, позволившего идентифицировать предмет лингвистики - различные языки в их истории - как самостоятельный предмет, отличный от предмета любой другой науки.
В ходе развития лингвистических учений можно выделить следующие главные направления, последовательно сменявшие друг друга в качестве доминирующих: логическое, сравнительно-историческое, структурное и конструктивное. Первое из них в равной степени принадлежит собственно философии (период с V в. до н. э. по начало XIX в.). При этом, поскольку теории языка разрабатывались философами, то они, как правило, входят в их общефилософские системы и связаны с метафизическими и эпистемологическими установками; последние же зависят от идей времени.
Когда Декарт повторно ввел главные темы античности в представлении сущностного разделения сознания и тела, эпистемологически основной среди них оказался репрезентационизм (опора на представление). Согласно этому принципу, ментальные объекты представляют вещи внешнего по отношению к сознанию мира, а мышление подразумевает манипуляцию этими представлениями. Такой последовательный дуализм породил серьезные проблемы. Важным следствием из картезианской доктрины стал репрезентационистский скептицизм: представления не имеют никакой необходимой связи с представленной вещью.
Соответственно, анализ отношения языка к внешнему миру в "логическом" направлении исходит из допущения о том, что наше знание, выражаемое средствами языка, есть знание о внешнем мире, трансцендентном по отношению к этому знанию и языку. Отношение языка к сознанию играет в здесь подчиненную роль: от "лектона" стоиков до "знака" Локка (и, с определенными оговорками, вплоть до многих современных вариантов "денотации" и "референции" или "интенциональности") элементы языка полагаются аналогами элементов сознания, заключающего о внешнем мире. Анализ языка выступает на этом этапе одним из средств логики; язык рассматривается как средство формирования и выражения мысли. Отсюда следует отождествление логических и языковых категорий, восходящее к Аристотелю и наиболее полно воплощенное в картезианских грамматиках. Язык рассматривается лишь с точки зрения его функционирования как данная и неизменная система средств общения и выражения мысли.
Заложенное Декартом различение естественных наук и философии было реализовано только с Кантом. Постановка вопроса об отделении философии от науки стала возможной благодаря представлению, согласно которому главной областью философии является "теория познания", или эпистемология - теория, отличная от наук, потому что она была их основанием. Отвечая на вызов Юма, Кант определил то направление исследований, согласно которому в центре находится вопрос не о том, познаваем ли мир, а о том, каким образом возможно, как возникает и организуется наше знание. Таким образом Кант трансформировал старое представление философии - метафизики как "царицы наук" (поскольку она занималась тем, что наиболее универсально и наименее материально) - в понятие "наиболее базисной" дисциплины - дисциплины оснований22.
Важнейшую роль здесь приобрела Кантова идея формирования опыта, относящегося к несинтезированной интуиции так же, как форма к содержанию. Разум признается активным на всем протяжении процесса познания: "опыт сам есть вид познания, требующий участия рассудка, правила которого я должен предполагать в себе еще до того, как мне даны предметы, стало быть, a priori"23. Активность идей разума основана на представлении, определяющем нечто в отношении данных опыта до того, как они даны: мы можем знать объекты только в том случае, если мы их "учреждаем", или конституируем, как стали впоследствии говорить неокантианцы.
Подобные представления переносятся на область языка И. Гердером и В. фон Гумбольдтом, которые подчеркнули, что язык есть прежде всего "созидающий процесс", а не только результат этого процесса. Положение Гумбольдта о том, что язык есть не продукт деятельности (ergon), а сама деятельность (energeia), было направлено против представлений о языке как о механизме и имело своей целью привлечь исследователей к изучению творческого характера этой деятельности. Гумбольдт рассматривал каждый язык как самодовлеющую систему, не готовую, а вечно и непрерывно создаваемую, как деятельность, выражающую "глубинный дух народа".
Одним из важнейших следствий такого подхода оказалось осознание того факта, что каждый язык имеет свои особенности, отличающие его от других языков, и эти особенности познаются в сравнении. Это привело к возникновению сравнительно-исторического языкознания (радикальным вариантом которого стало психологическое направление, отрицающее какие-либо существенные связи с логикой), а в дальнейшем структурной лингвистики, редуцировавшей представления о языковых универсалиях до минимума и акцентировавшей внимание на описании наблюдаемых в языке форм с целью вывода частных категории и классов для каждого конкретного языка.
Другим важным следствием динамического подхода стало усвоение системных представлений, согласно которым подлинной и основной реальностью выступает не отдельный факт какого-либо языка, а язык как система, каждый элемент которой существует лишь в силу его отношений к другим элементам в составе системы. Эти представления стали основополагающими для идентификации лингвистики как научной дисциплины, а наиболее последовательное их развитие приводит к формированию холистических представлений.
Соответственно, по-иному стали изучаться связи языка с коллективным и индивидуальным сознанием. Герменевтика, сложившаяся как общая теория интерпретации, впоследствии трансформируется в собственно философское учение средствами феноменологии: сознание понимается как поле значений, открытых для интерпретации, и это поле имеет выраженно системный характер. Поэтому герменевтика сегодня находит множество точек соприкосновения, в том числе и методологических, с семиотикой, развивающейся без особых контактов с аналитической философией, но смыкающейся с лингвистикой и более широкими структуралистскими исследованиями.
Согласно Н.Гудмену, вообще не существует такой вещи, как неструктурированные, абсолютно непосредственные сенсорные "данные", свободные от классификации. Все восприятие определено выбором и классификацией, в свою очередь сформированными совокупностью унаследованных и приобретенных различными путями ограничений и преференций. Даже феноменальные утверждения, подразумевающие описание наименее опосредованных ощущений, не свободны от таких формообразующих влияний.
Согласно Гудмену, действительность не скрыта от нас. Однако систематически постигать ее можно не только одним способом, но множеством способов. Конечно, существуют системы, не согласующиеся с нашим опытом; но вместе с тем имеется и множество различных систем, которые "соответствуют" (fit) миру, причем некоторые из них представляют собой полностью равнозначные альтернативы.
По замечанию Г. Кюнга, "современная аналитическая философия по большей части просто пользовалась следствиями из открытия Гудмена"24. Однако еще одним источником критики "картезианского мифа" стала программа логического анализа языка, в которой вопросы о содержании сознания и о возможности познания связывались с вопросом о правилах языка.
Важные для нас идеи здесь могут быть описаны следующим образом. Если истина - соответствие мысли своему объекту, то мы не в состоянии истинно помыслить нечто без отсылки к миру, внешнему по отношению к сознанию. Вопрос о том, каким образом мы можем помыслить что-либо, означает в этом случае вопрос о том, каким образом мы можем помыслить что-либо, трансцендентное содержанию сознания. Следовательно, с репрезентационистской точки зрения мы не в состоянии заключать об вещи, помысленной самой по себе, вне зависимости от ее отношения к сознанию. По различению Д.Ф.Пирса, язык, знак которого функционирует по такому принципу истинности, будет феноменалистским языком - в противовес феноменологическому языку, не ставящему вопроса о наличии у предмета мысли самостоятельного бытия, не зависящего от человеческого мышления.
Язык, о котором идет речь в "Трактате" Витгенштейна, является феноменологическим в наиболее общем смысле, полагающем, что язык имеет дело с некоторыми данностями, "объектами знакомства", но не касающемся их онтологического статуса. Впоследствии Витгенштейн отказывается от своей программы перевода фактуальных предложений на феноменологический язык, поскольку, во-первых, вообще отказывается от идеи перевода на некоторый базовый язык, а во-вторых, его внимание привлекает идея феноменалистского языка - чисто сенсорного, фиксирующего эмпирические ощущения языка, заключающего о независимых объектах. Именно от такого типа языка он впоследствии отказывается как от невозможного в "Философских исследованиях". Таким образом, эволюция, проделанная сторонниками логического анализа языка вместе с Витгенштейном - это путь к различным вариантам абстракции "обыденного языка", интерпретируемой с различной степенью физикализма.
На первый план в философии языка окончательно выходит проблема значения, и именно этот факт объединяет ее с логикой, но он же и предоставляет философии языка самостоятельную, ни к чему не редуцируемую концептуальную область, в которой впоследствии располагаются прагматические, бихевиористские, аналитические теории значения, являющиеся следствиями из концепции значения как употребления.
После "Философских исследований" считается общепризнанным, что значение слов определено как дискурсом, так и ситуацией, что предложения могут иметь больше чем одно значение, и т.д.
Источником значения в таких теориях традиционно признается конвенция, фактически действующая между членами языкового сообщества. Попытки связать понятие конвенции с конкретным языковым материалом делались при обсуждении гипотезы Сепира - Уорфа. Вместе с тем такие каузальные теории референции, как подход Крипке - Патнэма, существенно расширяют пределы конвенции, моделируя событие ее заключения ("церемония первого крещения", "предъявление образца"). Этот подход реализуется в ряде "расширенных" (broad) теорий референции (С. Крипке, Х. Патнэм, К. Доннелан, Р. Бойд, Г. Эванс и др.; см. §§ 10.4.2 - 10.4.4), использующих семантику возможных миров и другие технические средства для придания теории референции некоторого социокультурного измерения. Анализ таких теорий показывает, что используемые в них представления о репрезентации обладают существенными отличиями от "классического" репрезентационизма: репрезентация в них предстает так или иначе опосредованной25.
Конструктивные модели языка идут еще дальше, помещая в центр своего внимания даже не факт, а процесс установления связи между знаком и его референтом и полагая этот процесс интендированием, или конституированием. При таком подходе сам избранный для каждой знаковой системы способ идентификации индивидов порождает тот факт, что индивиды имеются в наличии, и определяет, каких и сколько индивидов мы обнаруживаем. В этом смысле Гудмен говорит, например, что мы "делаем" звезды, используя язык со словом "звезда" и таким образом "делая" звезды релевантными для нашей языковой системы единицами. "Мы создаем звезды в том же отношении, что мы создаем созвездия, соединяя их части и разграничивая их пределы"26.
Н. Хомским была предпринята попытка реализовать в специальной лингвистической теории конструктивные методологические принципы, почерпнутые у Куайна и Гудмена. В инициированном таким образом генеративном направлении понятие трансформации играет в модели описания языка центральную роль. Трансформация понимается прежде всего как констатация структурных отношений между парой конструкций, при которой сами эти отношения рассматриваются как если бы они были процессуальными (as though it were a process). Лингвистическая интерпретация процесса интендирования референта будет выглядеть здесь следующим образом. Ясно, что констатация подобных структурных отношений может быть процессуальной лишь тогда, когда трансформационное правило фиксирует все операции, необходимые для превращения одной конструкции в другую. Тогда, если признать трансформацию частью деривационного процесса, лингвистическая сущность которого состоит в последовательном изменении значения через последовательные изменения формы, то трансформационное правило не может быть исключительно правилом формального или структурного преобразования одних единиц в другие и должно соотносить эти последние с наступающими изменениями в значении.
Итак, развитие философии языка может быть рассмотрено как связанное с различением репрезентационистской и конструктивистской установок.
Поскольку Декарт радикально отделил идеи, составляющие содержание сознания, от внешнего мира, трансцендентного по отношению к этим идеям, постольку спор о возможности познания действительности, начиная с Декарта и кончая ХIХ - ХХ веками, носил отпечаток парадигматической противопоставленности реализма и анти-реализма. Вопрос формулировался так: познаем ли мы только наши собственные идеи, "образы" вещей или мы можем заключать о существовании и даже свойствах внешнего мира, скрытого "позади наших идей? Главных позиций было три:
а) реализм: существует независимый от человеческого сознания внешний мир, и мы можем раскрывать его существование и его устройство;
б) позиция Канта: существует "вещь в себе", но она, будучи таковой, для нас непознаваема;
в) анти-реализм: допущение действительности, существующей независимо от нашего сознания, бессмысленно.
Ядро, общее для всех трех позиций, заключалось в убеждении, что мы можем непосредственно познавать лишь нас самих и наши собственные идеи. Это значит, что если вообще и имеется существующая "сама по себе" действительность, то она доступна не прямо, а лишь косвенно, через посредство причинного умозаключения.
Сегодня философы-профессионалы как феноменологического, так и аналитического толка называют подобное фундаментальное убеждение "картезианским репрезентационизмом", который, по мнению Г.Кюнга, практически повсеместно отброшен27. Для философии языка это означает признание недостаточности традиционного, наиболее общего не только для логикоморфного подхода допущения о том, что мы имеем дело с языковыми выражениями таким образом, что они указывают нам на определенные положения дел, события, факты, ситуации, независимые от самих языковых выражений и являющиеся "данными" заранее.
Этой парадигме противостоит конструктивистская, для которой характерны отклонение понятия "данного", отказ от проведения различия между восприятием и осмыслением (и, следовательно, от всех такого рода подходов к дихотомии наблюдения/теории для науки), отказ от априорности в пользу измененного взгляда на последовательность обоснования, акцент на прагматических соображениях в выборе теории и т.д.
Правильность последовательности обоснования может пониматься как правильность алгоритма и как правильность усмотрения. Смыслы могут быть конституированы правильно в том отношении, что последовательность шагов, необходимых для выполнения этой операции, может быть задана для воспроизведения. Истинное воспроизведение смысла здесь есть описание процедуры его построения; в простейшем случае такая процедура состоит из одного шага.
Соответствующее эпистемологическое допущение является, возможно, одним из важнейших следствий "лингвистического поворота" в философии ХХ века. Так, согласно Рорти, обоснованность чьих-либо убеждений нельзя определить, исследуя отношения между идеями и их объектами. Обоснованность убеждений - социальный процесс, многоаспектный процесс коммуникации, посредством которого мы пробуем убедить друг друга в том, что мы полагаем. Мы понимаем природу знания, когда мы понимаем, какое значение знание имеет для обоснования наших убеждений, а не для все более и более точного представления действительности.
Отсюда становится ясной эпистемологическая значимость конструктивных систем для обоснования употребления языка. Она состоит прежде всего в выявлении совокупности взаимоотношений между различными частями концептуального аппарата. Фундаменталистская репрезентационистская метафора заменена в них Куайновой "сетью полаганий" ("web of belief"). После установления общей связности и внутренней непротиворечивости системы следующим этапом является выявление согласуемости различных систем, т. е., применительно к лингвистическим ситуациям, интерсубъективной аутентичности значений, возможности одинаковой идентификации референтов всеми членами языкового сообщества28. В этом смысле обладать знанием о предмете означает иметь возможность дать то или иное его описание, позволяя нам считать знание, говоря словами Джеймса, тем, "что лучше может быть полагаемым", но не "точной репрезентацией реальности". Философия языка, таким образом, предоставляет наиболее непосредственные основания для общефилософских построений.
Итак, взаимные влияния различных абстракций языка, используемых в различных видах теорий, оказываются взаимно плодотворными. Но наиболее продуктивным среди них, как представляется, стало влияние динамических представлений. Взаимоотношения лингвистической и философских абстракций проходят как бы два витка. Кантовский синтез и поэтические интуиции Гумбольдта сформировали лингвистическую абстракцию, которая оказала влияние на все остальные, чтобы затем вновь испытать влияние философской абстракции уже по новым, конструктивистским основаниям. При этом философская абстракция языка оказывается неразрывно связана с основными темами и движениями философии в целом.
Более конкретно, на ранние стадии традиционно рассматриваемого в рамках АФ анализа обыденного языка глубокое влияние оказала философия Дж. Э. Мура, особенно его учение о здравом смысле, согласно которому такие понятия, как "человек", "мир", "я", "внешний мир", "знать" и "воспринимать", необходимо брать в их обычном смысле. Собственно говоря, некоторые ранние работы Мура не менее замечательны примененными в них методами анализа обыденного языка, чем их реалистскими выводами. Мы уже упоминали об этом выше; теперь же рассмотрение анализа обыденного языка мы начнем, как это стало традицией, с Витгенштейна.
Согласно Витгенштейну, философия не имеет своего особого объекта, и поэтому, выполнив свою разъясняющую миссию, она должна уступить дорогу эмпирическому наблюдению. "Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, следовательно, кроме предложений естествознания, то есть того, что не имеет ничего общего с философией, и затем всегда, когда кто-нибудь захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях". (Руководствуясь этим принципом, следовало бы отбросить большинство утверждений самого Витгенштейна. "Тот, кто меня понял, в конце концов уясняет бессмысленность утверждений, если он поднялся с их помощью - на них - выше их. (Он должен, так сказать, отбросить лестницу, после того как он взберется по ней наверх.)").
"Он должен преодолеть эти предложения, лишь тогда он правильно увидит мир.
О чем невозможно говорить, о том следует молчать".
"То, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать".
На более позднем этапе взгляды Витгенштейна (как они изложены в его книгах "Замечания по основаниям математики" и "Философские исследования") сохранили некоторые черты, характерные для "Трактата". Например, как в "Трактате", так и в сочинениях позднего периода Витгенштейн отрицает универсалии, духовные сущности, типы, логические константы, бесконечные множества, дихотомию души и тела и все подобные логические и метафизические аксессуары он предпочитает объекты, конкретные факты, действительно встречающиеся логические структуры и формы поведения. Однако в последних произведениях понимание Витгенштейном функций обыденного языка, задач философии и природы значения существенно отличается от изложения этих проблем в "Трактате"; и именно эти его поздние взгляды оказали особое влияние на формирование современного анализа обыденного языка.
Как в "Трактате", так и в поздних сочинениях Витгенштейн всецело признает чрезвычайную сложность обыденного языка. Однако его отношение к этой сложности было на разных этапах совершенно различным. В "Трактате" Витгенштейн из сложности обыденного языка делал вывод о необходимости выявления структуры обыденного языка в совершенном языке, в котором все сложные высказывания с помощью тавтологий сводились бы к элементарным высказываниям, отображающим атомарные факты. В последних работах он приходит к мысли о том, что попытка построения такого совершенного языка является бесполезной и ошибочной, и предпочитает бороться со сложностями обыденного языка путем отдельных прямых атак на конкретные проблемы в терминах обыденного языка, на котором в конечном счете должно выражаться любое объяснение. Поэтому, "когда я хочу говорить о языке... я должен говорить на языке повседневной жизни. Не является ли этот язык слишком грубым и материальным для выражения того, что мы хотим сказать? Если да, то как можно построить какой-либо другой язык?.. Философия никоим образом не должна вмешиваться в фактическое употребление языка; она в конечном счете может только описывать его". Тот вид анализа, который разлагает высказывания на простые элементы, для некоторых целей может оказаться полезным, однако это не должно побуждать нас думать, что "разложенная форма" является "более основательной формой", чем неразложенная, поскольку "можно представить себе людей, имеющих имена для... сочетаний цветов, но не для отдельных цветов". В действительности атомарные факты ни в коем случае не являются изолируемыми и соответствующие им элементарные предложения на самом деле невозможно выделить. "Вообще не имеет смысла безусловно говорить о неразложимых элементах стула", и является что-либо сложным или нет - зависит от "конкретной языковой игры, в которой мы участвуем". Чистые тавтологии вряд ли имеют какое-либо фактическое употребление в языке; и хотя высказывания математики отличаются от обыденных фактических высказываний, они также отличаются друг от друга и вплетены в множество разнообразных языковых форм. Что же касается языка в целом, то следует сказать, что он не предназначен для единственной цели отображения действительности или для высказываний о том, "как обстоят дела", но является средством осуществления разнообразных потребностей человеческого организма. Он больше похож на ящик с инструментами, чем на фотопленку. В число образующих его языковых игр входят, между прочим, "отдача приказаний и повиновение им, описание явлений какого-либо объекта или измерение последнего, построение объекта по его описанию... сообщение о событиях, размышление о событиях, формулирование и проверка гипотез, представление результатов эксперимента в таблицах и диаграммах, сочинение рассказа и чтение его, актерская игра, решение арифметической задачи, перевод с одного языка на другой, вопросы, благодарности, ругательства, приветствия, молитвы". Невозможно найти общий признак всех языковых игр. Такие игры перекрещиваются друг с другом всевозможными способами. Они образуют семейство, а не индивид, и связываются друг с другом благодаря частичному пересечению, а не однородности. Исследование языка поэтому представляет собой не единообразную логическую процедуру, а разностороннее размышление над фактическим языковым опытом, в каждом конкретном случае приспособленное к рассматриваемой языковой игре.
Изменение, происшедшее во взглядах позднего Витгенштейна на функции обыденного языка, привело к изменению его взглядов на сущность и задачи философии. Витгенштейн пришел к выводу, что вопреки его ранним взглядам философские проблемы являются не прямыми результатами сложности обыденного языка, а результатами особого подхода к языку. Философских проблем не возникает до тех пор, пока язык используют обычным образом. Так, например, в обычном рассуждении мы не встречаем трудностей при связывании имен и вещей, но, как только "философ начинает выявлять само отношение между именем и вещью, уставившись на находящийся перед ним объект и повторяя его название... бесчисленное количество раз", именование начинает казаться странным занятием. Таким образом, "философские проблемы возникают тогда, когда язык бездельничает". Они встают тогда, "когда язык работает вхолостую, а не тогда, когда он по-настоящему работает". В силу этого здравая философия наших дней, имея дело с проблемами традиционной философии, не должна ни "показывать, что тот или иной конкретный вопрос недопустим, ни отвечать на него"; она должна показать, как, собственно, можно избежать традиционных философских головоломок. Тем самым философия становится "борьбой с околдовыванием нашего разума при помощи языка". Ее задача - "вернуть слова от их метафизического к их обыденному употреблению" "показать мухе выход из мухоловки". Философ, подобно врачу, который стремится "вылечить нас от болезни", должен вначале "излечить себя от многих слабостей понимания, прежде чем он сможе прийти к понятиям здравого человеческого понимания".
В "Трактате" Витгенштейн отождествлял значение элементарного термина с наименованным им объектом, впоследствии же он с особой энергией выступил против этой точки зрения и стал четко различать носителя и значение имени. Поэтому, например, "в случае смерти г-на Г. М. говорят о кончине носителя имени, а не о кончине значения". Ни один термин ничего не означает вне общего контекста более или менее устоявшихся языковых привычек и конкретных обстоятельств речевого акта. Осмысленные выражения не возникают внезапно или изолированно: они зависят от обучения в конкретном социальном окружении и от формирования обычаев. Ни именование, ни значение не должны быть абсолютно точными, и определенная степень неясности часто является полезной. Значением термина не является ни особого рода идеально сущий объект, ни образ, ни ощущение в сознании. Образы часто входят в значение, но образы, ощущения и другие "внутренние состояния" могут изменяться независимо от значения. Конечно, можно вычислять в уме но обычно люди сначала научаются делать это на бумаге.
Очевидно, правила языка оказывают существенное влияние на значение терминов, но даже эти правила не составляют и не выявляют с необходимостью значение термина. Можно хорошо знать правила и даже наблюдать за человеком, указывающим на конкретный пример означаемого, не схватывая, однако, того, что означается.
На самом же деле значение термина большей частью определяется его употреблением, или, еще точнее, употребление термина более важно, чем его значение. Если, например, кто-нибудь говорит "я здесь", мы должны поставить вопрос: "Как, при каких обстоятельствах употребляется это предложение?" Такой вопрос достаточен для устранения сомнительных сторон высказываний и ставит языковое исследование в нормальные условия. Чтобы понять предложение, надо спросить: "При каких конкретных обстоятельствах фактически употребляется это предложение?" Для очень большого класса случаев достаточное определение значения дается следующей формулировкой: "Значением выражения является его употребление в языке". Для нас термин приобретает значение тогда, когда мы узнаем об его употреблении в языке, а когда мы забываем об употреблении термина, тогда он "теряет для нас свое значение".
Выражения, относящиеся к познанию, как и большинство других осмысленных выражений, нельзя свести к одному простому образцу; они имеют очень разнообразные употребления. Сейчас мы вкратце остановимся на немногочисленных замечаниях Витгенштейна относительно некоторых наиболее важных употреблений ряда этих терминов, включая и термины, связанные с пониманием слов, ощущением, видением и предсказанием.
Так как значение в основном определяется употреблением, то критерием познания или подходом к познанию, состоящему в понимании словесных выражений, является умение применять данное выражение. Так, например, критерием понимания математического ряда является способность "продолжить" этот ряд. Понимание слова, конечно, совместимо с некоторыми сомнениями относительно применения этого слова, и никакие правила словоупотребления не могут гарантировать понимания. Правила являются вспомогательными знаками. Прежде чем понять, "что означает следование правилу", нужно сначала научиться "следовать правилу".
Познание, связанное с логикой, как было замечено в "Трактате", определяется употреблением языка. Важность этого вида познания такова, что многие склонны думать, будто логика является чем-то высшим, и склонны считать ее предмет чем-то таким, "что не лежит на поверхности", а занимает "чисто промежуточное положение между пропозициональными знаками и фактами". Однако действительная значимость логики не связана с такой возвышенностью ее предмета. "Мы должны придерживаться предмета нашего повседневного мышления". Понятия, с которыми имеет дело логика, имеют такое же скромное употребление, как и употребление слов "стол", "лампа", "дверь". Однако нецелесообразно предпринимать попытки (как это было сделано в "Трактате") формализовать логику, поскольку в любом случае нужно учиться употреблению получившихся форм. Логические структуры, конечно, коренятся в языке, но они ни в коем случае не являются такими жесткими или простыми, как это предполагалось в "Трактате".
Математика не просто входит вместе с логикой в обширный класс тавтологий (как это было в "Трактате"); ее следует отличать от логики. Она, как и логика, коренится в языке, но не отождествляется с логикой и не выводится из нее. Логические доказательства являются общими, тогда как математические - особенными. Конечно, математические доказательства не являются фактическими, но они и не являются логическими. Они имеют свой специфический характер, который нелегко описать. Сомнительно, можно ли вообще говорить о существовании доказательств относительно тех членов ряда, к которым непосредственно не применялись и не могут быть тут же применены операции, входящие в рассматриваемое доказательство ; вряд ли имеет смысл говорить, что даже бог знает ответ на эти вопросы. Вычисление не должно быть неизменным, однако когда оно становится совершенно беспорядочным, то нельзя больше говорить о вычислении. Математика, как и логика, не говорит ничего содержательного о мире. Если вы знаете результаты вычислений, "то нельзя сказать, что вы что-то знаете", так как "математическое предложение дает лишь некие рамки описания". При других условиях были бы возможны другие математические и понятийные системы, существенно отличающиеся от общепринятых. Правильность математического предложения неявно содержится в символах, однако оправдание системы символов заключено не в самих символах, а в чем-то отличном от них.
Хотя ощущения человека могут играть существенную роль в его познании, сами ощущения не являются примерами познания. Причина этого не в том, что ощущений не существует, а просто в том факте, что в терминах нашего языка мы вряд ли можем разумно говорить о познании своих собственных ощущений. "Нельзя сказать обо мне, что я знаю, что мне больно", и "обо мне нельзя сказать, что я приобретаю знание о своих собственных ощущениях". "Я имею их". Попытка "изучить головную боль, от которой я страдаю в данный момент", не проливает никакого света на "философскую проблему ощущений".
Мы приобретаем знание об употреблении терминов, обозначающих боль и другие ощущения, на основе внешних проявлений этих ощущений. При отсутствии этих внешних проявлений вообще нельзя было бы говорить о боли и других ощущениях. Даже если кто-либо частным образом придумает себе нечто похожее на название для своих индивидуальных ощущений боли, применение этих названий не будет иметь "никакого критерия правильности". Посредством внешних признаков боли другие люди часто могут узнать, что мне больно; то же самое могу узнать и я о других людях.
То, что обычно называется видением, включает в себя два совершенно отличных друг от друга употребления термина "видеть". Это отчетливо проявляется, например, в двух следующих высказываниях: "я вижу это" (сопровождая эти слова рисунком) и "я вижу сходство между этими двумя лицами". Второе из этих употреблений имеет дело с тем, что можно назвать "видеть как...". Например, рисунок определенного вида можно видеть либо как "стеклянный куб... либо как перевернутый открытый ящик... либо как проволочный каркас... либо как три доски, образующие пространственный угол" ; другой рисунок можно видеть либо как кролика, либо как утку; третий - либо как клин, либо как геометрическую фигуру, либо как треугольное отверстие; четвертый - либо как перевернутую, либо как неперевернутую лестницу; пятый - как белый крест, как черный крест или как двойной крест. Поскольку во всех этих примерах "видения как..." рисунки оставались неизменными, а менялся лишь способ рассмотрения, постольку возникает искушение усматривать в "видении как..." интерпретацию. Но "видеть как..." отличается от интерпретации тем, что оно не допускает ни ошибки, ни проверки.
То, что относится к возможным будущим фактам, таким, например, как "эта книга упадет на землю, если я ее выпущу"... или "если я суну руку в огонь, то она обгорит", может познаваться нами с "уверенностью", и подобная уверенность в достаточной степени оправдывается своей успешностью. Не нужно даже ссылаться на то, что подобные опыты часто имели место в прошлом, "и то, что перед нами стул, мы не выводим из чувственных данных". Но если потребуются основания для уверенности, что нечто произойдет в будущем, то высказывание о том, что определенное событие имело место в прошлом, "мы как раз и назовем основанием для утверждения о том, что оно будет иметь место и в будущему. Не следует только говорить, что такое основание "придает появлению события определенную вероятность", так как "сказать, что это основание придает событию определенную вероятность,- это значит ничего не сказать, кроме того, что это основание соответствует определенному стандарту достаточных оснований,- но ведь сам этот стандарт не имеет оснований".
Джон Уиздом из Кембриджа и Гилберт Райл из Оксфорда, подобно Витгенштейну, в ранний период своей деятельности придерживались других философских воззрений (тех или иных разновидностей логического атомизма) и только впоследствии вопреки этим воззрениям пришли к анализу обыденного языка.
5.3.2 Джон Уиздом
Развитие философской мысли Уиздома очень напоминает развитие Витгенштейна, которому Уиздом, по собственному признанию, очень многим обязан. Оба философа в ранний период своей деятельности очень сильно тяготели к логическому атомизму и к пониманию языка как образа, и оба они впоследствии отреклись от этих ранних идей в пользу анализа обыденного языка. Однако философские взгляды Уиздома в целом менее тесно связаны с анализом языка, чем это имеет место у Витгенштейна, и манера излагать свои взгляды у Уиздома более систематична и менее лингвистична, чем манера Витгенштейна.
В своих ранних работах Уиздом рассматривал мир как состоящий из фактов, сводимых к простым фактам и в конечном счете к элементарным фактам, выявляемым посредством анализа отображающих их предложений. Материальный анализ рассматривался как научное определение понятий на едином уровне абстракции, как, например, когда психолог высказывание "я испытываю благоговейный страх перед Вами" понимает как "я боюсь Вас и в то же время восхищаюсь Вами". Формальный анализ заключается в логическом разъяснении структуры высказывания на едином уровне абстракции, как, например, когда логик объясняет, что высказывание "любая собака опасна" может быть переведено высказыванием "нечто является собакой и опасно, и не верно, что нечто есть собака и не опасно". Философский анализ от первоначального уровня абстракции восходит к более глубокому уровню, на котором факты рассматриваются более непосредственно, когда, например, высказывание "любая нация вторгалась во Францию" философ анализирует как "любая группа индивидов имеющая общих предков, общие традиции и правителей, насильственно проникала в страну, населенную французами". Такой анализ позволяет переходить от более абстрактных к менее абстрактным предложениям, в результате чего элементы анализирующего становятся более индивидуальными и менее абстрактными, чем элементы анализируемого. В конечном счете анализ приходит к конечным "элементам", и тем самым базисные факты, выявляемые менее базисными предложениями, "выявляются" в базисных предложениях. Базисные факты отображаются как предложениями, из которых исходит философский анализ, так и/или предложениями, которыми этот анализ заканчивается. Последние выявляют термины более непосредственно, чем первые, хотя то, что говорится о фактах в последних, отличается от того, что говорится о фактах в первых.
На поздних стадиях развития взглядов Уиздома исследование языка по-прежнему остается методом философского анализа, а его целью - понимание действительности. Однако действительность уже не сводится к фиксированной иерархии фактов, заканчивающейся элементарными фактами, а исследование языка в свою очередь не сводится к точному логическому анализу, ведущему к базисным предложениям. Философский анализ заключается в свободном использовании обыденного языка для разрешения головоломок, возникающих в результате традиционного использования философского языка. "Философия не только менее схожа с открытием естественных фактов, как это когда-то предполагали, она и менее схожа с открытием логических фактов, как это стали предполагать впоследствии; ближе всего она к литературе". Тот факт, что философские высказывания традиционного типа очень часто приводят к парадоксам, не означает, однако, что такие высказывания являются неправильными или бесполезными. Такие высказывания являются точками соприкосновения анализа и гипотезы. Являясь, конечно, в основном словесными, эти высказывания вскрывают многое из того, что не является только словесным. Если такие философские суждения, как "ничто в действительности не является хорошим или плохим" или "сознание есть иллюзия", брать буквально, то они являются ложными, но они вскрывают глубокие истины, намек на которые можно обнаружить даже в обыденном языке. Если взять философские высказывания в их чисто логическом смысле, то они - надоедливые тавтологии, но отвергать их как чистые тавтологии - значит терять понимание, достигаемое в процессе поисков разрешения связанных с ними парадоксов. Они немного похожи на высказывания невротика, которыми тот руководствуется, но в которые не вполне верит, и еще больше похожи на высказывания психически больного, которыми тот не руководствуется и в которые не верит. Тот вид анализа, который требуется для расшифровки философских утверждений, является не логическим анализом, а рассказом, в котором простым языком объясняются факторы, побуждающие нас говорить на что-то "да" или "нет". Философские утверждения не дают ничего нового но разъясняют известное. "Они выявляют то, что находится в очевидном, а не позади или вне него". Они похожи на слова человека, который в присутствии женщины, примеряющей новую шляпку, говорит "Тадж Махал" и тем самым дает ей возможность увидеть в новом свете то, что она уже видела. Иногда, как в случае некоторых высказываний Ницше или Иисуса, они резко и прочно изменяют смысл слов и придают языку новые формы.
К наиболее запутанным из всех философских высказываний относятся высказывания, говорящие о том, что мы фактически не знаем прошлого, будущего, материальных объектов и сознания других людей. И не видно никаких удовлетворительных ответов на философские возражения против такого рода знания. Нельзя обосновать такое знание ссылкой на аналогию, поскольку мы не можем иметь восприятий прошлых или будущих событий или материальных объектов, которые можно по аналогии связывать с нашими восприятиями в настоящий момент (хотя восприятие зажженных в настоящий момент огней на той стороне улицы может говорить о происходящей там вечеринке, по аналогии с предыдущим опытом, когда вечеринки на той стороне улицы сопровождались зажженными огнями). Редукционисты убеждены, что поскольку "знать, что вещь во всех отношениях выглядит так-то, значит знать, что она такова... постольку сказать "эта вещь такова" - значит сказать не больше, чем "она выглядит так-то"". Однако скептик может с полным правом указать на то, что "выглядеть таким-то во всех отношениях" и "быть таким-то" не одно и то же, и отношение между первым и последующим не является дедуктивным. Скептик аргументирует далее тем, что "никто... не имеет других оснований сказать, что вещь такова, кроме тех оснований, которые дают ему возможность сказать, что в данный момент времени и в данном месте она ему такой кажется. Следовательно, никто не может... для своих высказываний о том, каковы вещи, иметь такие основания, которые имеет и кто-то другой... Поэтому никто не имеет для своих высказываний о том, каковы вещи, всех оснований, какие он мог бы иметь. Поэтому никто... в действительности не знает, какова вещь". Но, аргументируя подобным образом, скептик противоречит самому себе: поскольку познание сознания других людей невозможно, то их основания для высказываний нельзя считать основаниями, которые мы могли бы иметь.
С парадоксом познания дело обстоит примерно так же, как и со всеми остальными философскими парадоксами, а именно следующим образом. В обыденном смысле термина "знать" мы, конечно, знаем прошлое, будущее, вещи и сознание других людей; отрицание этого есть либо ошибка, либо грубое искажение языка. Однако существует логический смысл термина "знать", и в этом смысле мы не знаем и не можем знать ничего, кроме непосредственного данного, если, конечно, можно говорить, что мы знаем хотя бы это. Мы никогда не можем непосредственно постичь того, чего уже или еще нет, мы никогда не можем непосредственно постичь вещи в отрыве от их проявлений, и мы никогда не можем знать сознание других людей так, как они знают его сами. Невозможность такого знания есть факт логики. Однако следует очень осторожно относиться к слишком легким решениям гносеологических проблем. Логический подход вскрывает нечто скрытое в обыденном подходе, а анализ обыденного употребления слов дает некоторые основания для логического подхода. Мы только начинаем постигать действительность, когда перед нами разворачивается целый клубок соображений, заставляющих нас то соглашаться со скептиком, то не соглашаться с ним.
Помимо трудностей, общих для проблемы познания сознания других людей и проблемы познания событий прошлого и будущего, а также материальных объектов, первая проблема имеет еще особую трудность, состоящую в том, что, в то время как никто не может непосредственно постигать прошлое, будущее или материальные объекты, о всяком чужом сознании кто-то знает лучше, чем я сам. Поэтому здесь особенно убедителен аргумент скептика, утверждающий, что я не могу иметь всех, вообще говоря, возможных сведений о сознании другого человека. Даже телепатия не могла бы преодолеть этого барьера, поскольку ощущения, полученные с помощью телепатии, все еще являются моими ощущениями. Таким образом, хотя в обыденном смысле слова мы, конечно, знаем сознание других людей (и было бы абсурдом отрицать этот факт) и хотя телепатия может дать нам знание сознания других людей, "сравнимое с нашим собственным знанием в памяти", существует такой смысл слова "знать", в котором знание о сознании других людей необходимым образом исключается. Это соображение может в конечном счете отражать реальное "одиночество, которому мы можем нанести поражение, но которое мы не можем победить... конфликт в человеческом сердце, которое страшится чуждости других людей, но в то же время нуждается в ней".
5.3.3 Гилберт Райл
Хотя Райл в ранний период своего творчества в отличие от Витгенштейна и Рассела не создал значительных работ, по своей философской направленности резко отличающихся от его более поздних произведений, его философская мысль прошла ряд этапов, прежде чем достигнуть той формы, которой он достаточно последовательно придерживается в большинстве своих философских работ. Самым ранним этапом был этап аристотелизма, обусловленный его учебой в Оксфорде. Второй этап, более или менее близкий к феноменологии, нашел свое отражение в статье под названием "Феноменология", в которой Райл признает, что феноменологи правы в том, что они рассматривают философские высказывания как априорные, а феноменологию рассматривают как часть философии. Возможно, что как раз свой ранний аристотелизм и пристрастие к феноменологии и имеет в виду Райл, когда он впоследствии в книге "Понятие сознания" писал: "Допущения, против которых я восстаю с особым пылом - это допущения, жертвой которых когда-то был я сам". Третий этап состоит в принятии теории языка как образа, родственной до некоторой степени теории "Логико-философского трактата" Витгенштейна. Этот этап представлен в ранней статье "Отрицание", где Райл рассматривает предложения как соответствующие фактам, включая и "отрицательные факты", в следующей статье "Существуют ли высказывания?", где Райл заявляет, "что существует отношение между грамматической структурой предложения и логической структурой фактов выражаемой предложением", а также в статье "Систематически ошибочные выражения", где он, хотя и склонен в целом отвергать теорию языка как образа, считает, что функция разъясняющих предложений состоит в том, чтобы выявить "реальную форму факта... в новой форме слов". Отсюда начинается его движение в сторону анализа обыденного языка.
Райл заявил, что он вынужден согласиться с тем, что задачей философии является "нахождение в лингвистических идиомах истоков устойчивых неверных конструкций и абсурдных теорий". Отличая (подобно Фреге и Расселу) синтаксическую форму выражения от формы изображаемых им фактов, Райл доказывает, что очень многие выражения повседневной жизни благодаря своей грамматической форме "систематически вводят в заблуждение". Например, только потому, что предложение типа "М-р Пиквик - вымысел" грамматически аналогично предложению "Г-н Мензис - государственный деятель", мы склонны прочитывать это первое предложение таким образом, словно оно является описанием человека - человека, обладающего свойством быть вымышленным. Однако на самом деле в этом предложении говорится не о вымышленном человеке м-ре Пиквике, обладающем странными свойствами, но о реальном человеке Диккенсе или о реальной книге "Записки м-ра Пиквика". Как это доказать, если это не очевидно непосредственно? Если бы предложение "М-р Пиквик - вымысел" сообщало нечто о человеке по имени "м-р Пиквик", то оно предполагало бы такие суждения, как "М-р Пиквик родился в таком-то году", - следствия, которые действительно противоречат первоначальному утверждению. Более общее заключение, к которому приходит Райл, таково: парадоксы и антиномии с очевидностью свидетельствуют, что некое выражение систематически вводит насв заблуждение.
Райл охотно признает, что выражения типа "х есть вымысел" не вводят нас в заблуждение в повседневной жизни. Но метафизики, особо интересующиеся "структурой фактов" или "категориями бытия", разрабатывают свои малоадекватные, с точки зрения Райла, теории, идя на поводу у грамматической формы предложений. Они приходят к выводу о существовании универсалий, поскольку ошибочно полагают, будто предложение "Пунктуальность - добродетель" грамматически аналогично предложению "Юм - философ", т. е. что "пунктуальность" является именем, так же, как "Юм". Или, далее, исходя только из того, что можно сказать: "Идея взять отпуск только что пришла мне в голову", философы заключают о существовании некой сущности - "идеи", которая называется в выражении "идея взять отпуск".
С тем, чтобы избежать обманчивых "подсказок" повседневной речи, философ должен научиться переформулировать предложения (в духе Расселовой теории дескрипций, которая для Райла была "парадигмой философии") таким образом, чтобы четко выявить "форму фактов, которую исследует философия". "Философский анализ", полагал он, имеет своим результатом переформулировку предложений. Райл считал, что философия имеет одновременно и терапевтическую, и положительную задачу - открытие "реальной формы фактов". Работа "Выражения, систематически вводящие в заблуждения" принадлежит к первому витгенштейнианскому периоду, - периоду, который завершился статьей Уиздома "Логические конструкции".
Философские взгляды Райла сохраняют элементы аристотелизма в своем акцентировании индивидуальных объектов и в ряде моментов своей трактовки логики. Они также обнаруживают влияние феноменологии и взглядов Фреге как в подчеркивании априорного характера философских высказываний, так и в приверженности к анализу понятий, противопоставленному чисто лингвистическому анализу, а также - косвенно - в предпочтении анализа правил использования простому анализу обыденного словоупотребления. Взгляды Райла сохраняют также б?льшую близость к философии "Логико-философского трактата", особенно к учению о показывании, чем взгляды некоторых других представителей философии обыденного языка. Однако в основном они близки к философии обыденного языка.
Две его работы особенно важны для понимания книги "Понятие сознания": "Категории" (1937) и инаугурационная лекция "Философские аргументы" (1945). В "Категориях" Райл, по его мнению, сумел дать такое определение "категории", которое сохраняет все ценное, что было у Аристотеля и Канта, и (в отличие от этих философов) прокладывает четкий путь к доказательству того, что два выражения принадлежат к разным категориям. Рассмотрим неполное, хотя и характерное, выражение ("рамочное предложение") "...лежит в постели". В данном случае, доказывает Райл, мы вполне можем вставить вместо пропуска "Джонс" или "Сократ", но не "воскресенье". Это достаточно доказывает, что "Джонс" относится к иной категории, нежели "воскресенье"16. Это еще не доказывает, однако, что "Джонс" и "Сократ" принадлежат к одной и той же категории; ведь возможны другие рамочные предложения, в которые можно вставить "Джонс", но не "Сократ". Так, хотя в рамочное предложение "...читал Аристотеля" можно вставить "он" или "автор этой книги", эти последние тем не менее относятся к разным категориям; ведь в рамочное предложение "...не написал ни одной книги" можно вставить "он", но не "автор этой книги".
В такого рода случаях, полагает Райл, возникающая в результате неправильного завершения рамочного предложения бессмыслица очевидна; не очевидно, напротив, что мы впадем в антиномии и противоречия, если заполним пробел в "...является ложным" фразой: "Высказывание, которое я сейчас делаю". Такие не очевидные бессмыслицы интересны с философской точки зрения. Действительно, полагает Райл, философы систематически приходят к различению категорий только потому, что они наталкиваются на неожиданные антиномии; а впоследствии они продолжают искать скрытые антиномии в случаях, когда они подозревают, что имеется неявное различие между категориями.
Две общие черты статьи "Категории" важны для понимания философской позиции Райла. Во-первых, хотя Райл повсюду говорит о "выражениях", он не признает, что какое-либо полагание или понятие можно охарактеризовать как "бессмысленное", - ведь он считает, что не занимается филологическим исследованием; он сообщает нам нечто о "природе вещей" или, по крайней мере, о "понятиях". Он настойчиво подчеркивал это. Многие критики, в других отношениях сочувствующие его творчеству, сожалеют, что он обманчиво выразил свои заключения "материальным", а не "формальным" образом. Во-вторых, различение категорий, с точки зрения Райла, предполагает философскую аргументацию, т. е. логическое рассуждение: на этот момент, по его мнению, не обратили внимания те, кто определяет философию как "анализ".
Философские аргументы, по словам Райла, не являются ни индукциями, ни доказательствами; философ имеет собственные методы рассуждения, наиболее характерный из которых - reductio ad absurdum. "Выводя из предложения или комплекса предложений заключения, которые не согласуются ни друг с другом, ни с первоначальными предложениями", философ демонстрирует "бессмысленность" обсуждаемого предложения или комплекса предложений. Райл не считает, что философские аргументы носят чисто деструктивный характер. Reductio ad absurdum действует как сито, - или, если воспользоваться другой метафорой, определяя границы, где возникает бессмысленность, этот метод позволяет очертить действительную область применения предложения.
Каждое предложение, говорит Райл, обладает определенными "логическими возможностями". Как правило, мы осознаем только ограниченное число логических возможностей употребляемых предложений, а потому лишь "частично улавливаем" их значение. И все же мы можем употреблять предложения типа "3х3= 9" или "Лондон расположен севернее Брайтона", не впадая в те арифметические или географические ошибки, которые с очевидностью показывали бы, что мы не понимаем, что говорим; даже если мы не можем сформулировать правила, которые регламентируют употребление этих предложений, мы по крайней мере умеем практически употребить их при обычных обстоятельствах. Иначе, полагает Райл, у философа не было бы отправной точки.
Если предложения имеют нечто общее, то иногда удобно, по мнению Райла, суммировать это общее как "понятие". Так, например, из совокупности предложений типа "Джонс ведет себя разумно", "Браун рассуждает разумно" мы могли бы вычленить "понятие разумности". В своих ранних сочинениях Мур предполагал, что понятия являются строительными блоками, из которых собираются предложения; вопреки Муру, Райл доказывает, что понятие есть просто удобная аббревиатура для "семейства" предложений. Поэтому, когда Райл говорит о "логических возможностях понятия", надо понимать, что он подразумевает краткий способ указать на логические возможности всех тех предложений, которые сходны благодаря наличию у них некоторого общего фактора.
Хотя философы всегда занимались философским исследованием наряду с другого рода исследованиями, все же, по Райлу, лишь введенное Расселом "различие между истинностью и ложностью, с одной стороны, и бессмысленностью - с другой", впервые пролило свет на современное понимание специфического характера философского исследования. Научное исследование интересуется различием между истинностью и ложностью; философское - различием между смыслом и бессмыслицей. Попытка отождествить в свете этого различия значение высказывания со способом его проверки оказалась неудачной (попытка отождествить "значение законоподобного высказывания" с "методом его применения" могла бы быть более успешной), но использование указанного различия в теории проверяемости помогло выявить разнообразие типов высказываний. В терминах этого различия философ может набросать географию понятий. Его методом в основном является метод, который "из высказывания... выводит следствия, несовместимые друг с другом или с исходным высказыванием". Практическое применение этого метода можно наблюдать уже в диалоге Платона "Парменид", где, не пользуясь понятиями типов или категорий, Платон использует этот метод как раз таким образом, который ведет к теории типов и категорий. Несмотря на то что методы философии - преимущественно негативны, они дают положительные результаты, указывая границы очищенных понятий, "уясняя логическую мощь идей... методически определяя и проверяя правила точного употребления понятий". Достигая положительных результатов негативными средствами, эти методы похожи на процессы молотьбы или на испытание прочности металлов посредством деформации о. Однако работа философа не совпадает с работой логика - хотя некоторые философы в то же время являются и логиками,- так как в отличие от выводов логика философские аргументы никогда не могут стать доказательствами и не предназначены быть ими. В отличие от доказательств они не имеют посылок. В той мере, в какой работа философа является позитивной, она схожа с усилиями хирурга описать студентам свои действия и затем проконтролировать свои описания путем медленных повторений своих действий. Работа философа не может быть фрагментарной, поскольку "внешние отношения, а не внутреннее устройство того, что может быть высказано, порождают логические затруднения". Тот аспект языка, которым интересуется философ при анализе понятий, - это не просто употребление слов, исследование чего в основном составляет проблему филологии, но использование языка, вопрос о том, для чего используется язык, и этот аспект языка требует логического исследования. Тот факт, что философы в основном интересуются более или менее стандартным употреблением терминов, не означает, что они вообще не имеют дела со специальными терминами. Однако философы формулируют свои собственные выводы преимущественно на обыденном языке.
Книга "Понятие сознания" (1949) посвящена анализу логических возможностей "ментальных понятий". В повседневной жизни, полагает Райл, мы свободно оперируем такими понятиями: мы знаем, например, как решить, разумен или глуп Джонс, шутит ли он или размышляет над какой-то проблемой. Но мы испытываем замешательство, когда пытаемся понять, к какой категории принадлежат такие выражения, т. е. каковы логические возможности предложений, в которые они входят. Чтобы решить эту задачу, считает Райл, мы должны составить "карту" различных ментальных понятий и определить таким образом их географическое положение в мире понятий, - другими словами, определить границы их применения.
Прежде всего, однако, необходимо разрушить миф: "официальный", или картезианский, миф, предполагающий, что выражения о ментальном поведении указывают на странную сущность, "сознание" или "душу", которая отличается от тела, поскольку является приватной, непространственной, познаваемой исключительно посредством интроспекции. Признавая, что такие слова, как "разум", не являются именами сущностей, подчиняющихся механическим законам, философы заключили, утверждает Райл, чтс они должны быть именами сущностей, подчиняющихся немеханическим духовным законам. На самом же деле считать их именами какой бы то ни было сущности - значит совершать "категориальную ошибку". Функцией слова "разум" является описание человеческого поведения, а не именова ние некой сущности. Согласно Декарту и последовавшим по его стопам эпистемологам, человеческое существо состоит из двух отдельных сущностей - сознания и тела, призрака и машины. Приняв эту точку зрения, эпистемологи сразу же сталкиваются со множеством проблем: как нематериальный дух может влиять на действия материального тела? Как может дух видеть из машины окружающий мир? На такого рода вопросы, полагал Райл, невозможно ответить. И все же не надо пытаться избежать их, как это делают идеалист (который утверждает, что человек есть призрак) и материалист (утверждающий, что человек есть машина). Человеческое существо не является ни призраком, ни машиной, ни призраком в машине; оно есть человеческое существо, которое ведет себя то разумно, то неразумно, то замечает вещи, то упускает их из виду, иногда действует, иногда бездействует. "Незачем принижать человека до машины, - пишет Райл, - отрицая, что он - призрак в машине. Он может, в конце концов, быть видом животного, именно высшим млекопитающим. Надо все же отважиться на рискованный шаг и предположить, что он - человек".
Философы полагают, что "прикладывать разум" - значит "теоретизировать" или "открывать истину". Поскольку человек размышляет обычно наедине с собой - эту особенность мы усвоили в детстве, - легко заключить, что всякое применение разума происходит в тайном, личном мире. На самом же деле, доказывает Райл, теоретизирование есть лишь вид разумного поведения, - он называет этот вид поведения "знать, что". Разумное действие по большей части означает "знание, как" довести некое действие до его логического завершения, "знание, как" играть в игру, говорить по-французски или строить дом, - а такое знание сильно отличается от теоретизирования об играх, о разговоре на каком-то языке или о строительстве дома. И впрямь, попытавшись утверждать, что практика может быть разумна только в том случае, если ей предшествовало разумное рассуждение, мы сразу же ввергнемся, доказывает Райл, в дурную бесконечность. Ведь если у нас были бы основания считать, что разумной игре в крикет должна предшествовать разумная теория крикета, то можно было бы сказать также, что разумной теории должна, в свою очередь, предшествовать теория о теории и т. д. ad infinitum. На каком-то этапе - а почему не сразу? - мы понимаем, что форма деятельности разумна независимо от того, предшествует ли ей что-то или не предшествует ничего.
Но можно возразить, что мы не можем считать поступок разумным на основании одного только наблюдения, поскольку, казалось бы, разумный поступок может быть просто счастливой случайностью. Даже слабейший шахматист делает иногда поистине грандиозный ход. Поэтому, признает Райл, для того чтобы определить, действительно ли "разумен" конкретный поступок, мы должны "посмотреть вокруг". Однако "осмотр" не означает, что мы пытаемся проникнуть в некий загадочный разумный ментальный процесс - который, действительно, мы считаем совершенно недоступным.
Скорее мы исследуем общие способности и склонности действующего лица. Делает ли шахматист подобные ходы в сходных ситуациях? Может ли он оценить такие ходы, когда их делают другие? Может ли он объяснить нам, почему сделал этот ход? Если на такого рода вопросы можно ответить утвердительно, то данный шахматист "знает, как" играть в шахматы.
Главный интерес философского исследования составляют не слова, поскольку слова меняются от одного языка к другому, и не предложения, так как сказать, что предложение имеет употребление, по меньшей мере сомнительно. Этот интерес составляют термины, то есть элементы, общие для множества высказываний. "Значить" - это не то же самое, что "заключать в себе", и то, что высказывание "означает, не равняется какому-либо или даже всем следствиям, выводимым из этого высказывания... Выводить - не значит переводить". Еще менее может отождествляться значение термина с тем, что предположительно именуется этим термином. Чтобы избежать искушения принять такую точку зрения вместе с вытекающими из нее затруднениями относительно универсалий, было бы лучше говорить не о значении выражения, а о "правилах применения такого выражения". В прошлом философы почти постоянно ошибочно отождествляли значение термина с тем, что наименовано этим термином. Даже Фреге не вполне избежал этого, а утверждение Карнапа в книге "Значение и необходимость", что каждый термин имеет как интенсионал, так и экстенсионал, является ярким примером этой ошибки. Хотя имеются, конечно, собственные имена, относящиеся к индивидуальным объектам, однако большинство терминов вовсе не используется для обозначения. Они ничего не именуют, и им нельзя приписать никаких признаков, даже тех, которые якобы ими обозначаются. Так, например, "круглый" и "большой" ничего не именуют, и нельзя сказать, что они имеют признаки. Если бы мы захотели в этой связи что-то наименовать, то мы должны были бы говорить не о "круглом" и "большом", а о "круглости" и "величине"; но даже такая манера выражения не может не вводить в заблуждение. Большинство терминов предикативно и вовсе не субстантивно. Ряд терминов, таких, как "единство", "множественность", "все", "некоторые", "не", и т. п., представляет собой особый класс формальных понятий, которые, собственно говоря, вообще нельзя считать элементами языка и мышления; они лишь показываются в структуре наших высказываний.
Термин "знать" не обозначает никаких таинственных духовных или психических событий на внутренней сцене нашего сознания, поскольку "таких событий не существует", и идея внутренней сцены сознания обязана своим появлением несостоятельному картезианскому дуализму "духа в машине". Знание бывает двух родов: "знать, как..." н "знать, что...", из которых первое более важно. Выполнение действия не предполагает обязательного предварительного размышления. Без "знания, как..." все попытки приобрести и применить знание будут означать, что мы впадаем в дурную бесконечность. Даже понимание действий другого человека является разновидностью "знания, как...". Знание в основном является диспозициональным в том смысле, что оно состоит не из внутренних образов происходящих событий, а из способности делать определенные вещи. Наше знание или незнание почти всегда определяется тем, что мы стали бы делать в различных обстоятельствах. Термин "знать" отличается от термина "полагать" тем, что он обозначает некоторую способность, а не просто склонность. В отличие от таких терминов, как "стремиться", он обозначает результат, а не процесс, то есть относится к завершению процесса, а не к самому процессу, и это объясняет, почелду нельзя знать неправильно. В отличие от принадлежащего к семейству "мотивных слов" термина "мнение", термин "знание" относится к семейству слов, обозначающих умение, для которых характерны методы, а не только источники.
Термин "ощущение" в своем обычном употреблении иногда относится к таким неприятным чувствам, как ощущения боли, зуда, тошноты, удушья, жажды и тому подобное о, а иногда к ощущению вещей с помощью рук, губ, языка или кожи. Неуместность употребления термина "ощущение", как это часто делают философы для обозначения менее осязаемых элементов восприятий проявляется в том, что сами философы, по-видимому, неспособны даже описать ощущения, не ссылаясь на нечто физическое. Так, например, даже мимолетное зрительное впечатление является мимолетным зрительным впечатлением чего-то, и боль описывается как "боль от укола, удара или ожога".
Однако точка зрения, согласно которой ощущение является составной частью чувственного восприятия, стала "официальной" во многих философских кругах, и хотя эта точка зрения искусственна и сомнительна, даже в ее терминах можно, чрезмерно не извращая языка, сказать, что восприятие чего-либо содержит по крайней мере одно ощущение и что "ощущение" является словом, обозначающим результат, в отличие, например, от слова "наблюдение" (в одном из его смыслов). Эти соображения не оправдывают широко распространенную идею о том, что ощущение является особым психическим процессом и происходит на внутренней сцене сознания. Причина, по которой другие люди не могут наблюдать моих ощущений,- не в том, что мои ощущения происходят внутри меня, а в том, что ощущения вообще нельзя наблюдать; а причина, почему ощущения нельзя наблюдать, лежит гораздо глубже, чем простое отсутствие инструментов для наблюдения их, поскольку "мы не можем представить себе, как выглядело бы применение инструментов к нашим ощущениям". Теория чувственных данных, постулирующая индивидуальные объекты ощущения, "основывается на грубейшей логической ошибке, а именно ошибке смешения понятия ощущения с понятием наблюдения". Поскольку наблюдение предполагает ощущения, постольку, если сами ощущения наблюдаются, их наблюдение подразумевает наличие других ощущений и так далее до бесконечности. Более того, конкретные примеры чувственных данных при ближайшем рассмотрении оказываются только особыми видами восприятия. Так, например, когда человек "смотрит на круглую тарелку, поставленную наклонно", он не "видит эллиптический вид круглой тарелки", а видит тарелку, которая "выглядит как эллиптическая, но ненаклоненная".
Восприятие в отличие от официально понимаемого "ощущения" включает в себя узнавание и ожидание. Оно не нуждается в дополнительном интеллектуальном действии, чтобы образовать свое познание, поскольку оно уже включает разум. Однако нельзя спрашивать, что должно быть добавлено к ощущению, чтобы получить восприятие. Восприятие есть просто ощущение в перспективе воспринимательного образа действий; воспринимая, мы совершаем не два дела, а одно. Глаголы, относящиеся к восприятиям, "такие, как "видеть", "слышать", "обнаруживать", "различать", и многие другие являются - подобно обозначениям ощущения - словами, обозначающими успех или результат. Предположение, что ощущение подобно окружающей нас тюремной стене, которую мы должны преодолеть в восприятии посредством вывода или причинного процесса, также необоснованно. Вопрос о том, как мы переходим от ощущений к внешним объектам, неправомерен, но на вопрос, откуда мы узнаем о физических объектах, то есть как мы научаемся усваивать рецепты восприятия, ответ прост: благодаря практике. Мы узнаем о них приблизительно так же, как узнаем о мелодии. или о том, как будет выглядеть для наблюдателя цвет данного объекта при обычном освещении. Ошибки появляются, когда мы неправильно применяем рецепты восприятия, но если бы мы не усваивали рецептов восприятия и не имели истинных восприятий, то невозлюжны были бы и ошибки в восприятии.
Мышление, уже имеющееся в восприятии, является не более внутренним процессом, чем ощущение или восприятие. Можно "вычислять вслух или на бумаге", и можно мыслить, раскладывая вещи руками. Умение считать с закрытым ртом или в уме требует особой техники, которая приобретается. Искусно выполняя ручную операцию, мы делаем одно дело, а не два, и обычно в такой ситуации нам не приходится сначала формулировать правила, а затем следовать им. Мышление никогда нельзя отождествить с тем, что просто направляется символами, или даже с речью. Реагируя на символы, можно говорить как попугай, не думая; с другой стороны, работая с вещами, можно мыслить, не прибегая к символам. Мышление всегда является чем-то большим, чем просто успешные действия или даже речь, но это что-то большее - не внутренний процесс, а просто знание того, что мы делаем, на что обращаем внимание, зачем стараемся, по каким мотивам действуем и т. д. Мышление имеет место на двух различных уровнях. Одним из них является уровень обычного действия и беседы, а другим - уровень преднамеренного, обдуманного или дидактического рассуждения. Второй уровень более обманчив, нежели первый, зато конструктивные результаты и культурный прогресс достигаются как раз на втором уровне. Однако второй уровень - не более внутренний, чем первый.
Термин "мышление" и связанные с ним слова обозначают как процесс, так и результат. Четко определенные категории и понятия в основном относятся к результату, а не к процессу. В фактическом процессе мышления мы всегда движемся ощупью, используя такие средства мышления, какие можем найти. Логика не является ни частью реального мира, ни идеальным творением. Она может строиться либо путем подстановки, либо путем использования логических операций; ни то, ни другое не является описанием факта. Логические принципы - это формулировки таких процедур, которые оказались необходимыми для успешных выводов. В этом смысле они - предписания правил, необходимых для успешного действия, и могут нарушаться людьми, но никогда не природой. Однако логические принципы дают нам только широкие схемы, уже ранее детально разработанные. Многие отношения между понятиями, связанные с успешным выводом, еще не описаны; разрабатывать их приходится философам или неформальным логикам, задачей которых является исследование еще неисследованных областей. Какими бы ни были наши логические принципы, они должны в какой-то момент времени применяться без обращения к каким-либо другим принципам, так как в противном случае каждый вывод теряется в бесконечном регрессе. Высказывания, содержащие "так" и "потому", являются результатом применения принципов. Высказывания типа "если... то" являются разрешениями, или удостоверениями, на производство вывода.
"Знание, как", заключает Райл, "диспозиционально". Описывая его таким образом, Райл не имеет в виду, что эта характеристика является именем особого рода сущности - "предрасположенности". Высказывание "стекло имеет предрасположенность биться" есть сокращенный вариант (не вполне определенной) области гипотетических высказываний: "Если вы уроните стекло, или бросите в него камень, или попытаетесь сломать его, то оно разобьется". Если бы на самом деле стекло никогда не билось, если бы в нашем опыте не было "эпизодов" с разбитым стеклом, то, конечно, мы не стали бы называть его "бьющимся". И все же, характеризуя его таким образом, мы не указываем на некий эпизод, но формулируем гипотетические предложения. Сходным образом, хотя мы говорим, что некий человек "умеет читать по-французски", только в том случае, если иногда его действия совпадают с теми, каких мы ожидаем от читающих по-французски, или что он гневлив - в том случае, если иногда он гневается, или что он "дружелюбен" - только если иногда он проявляет дружелюбие, нет ни одного конкретного эпизода, который является необходимым и достаточным условием для применения к человеку этих диспозициональных описаний. Искать сущность или эпизод, которые называются "предрасположенностью", значит охотиться за единорогом. Говорить, что мы имеем определенную предрасположенность, значит лишь утверждать, что наше поведение "законосообразно", т. е. следует неизменному образцу.
Райлов анализ мотивов развертывается по той же схеме: поступок с неким мотивом подобен поступку, совершаемому по привычке; это обнаруживается в том факте, что мы часто не знаем точно, поступило ли конкретное лицо "по привычке" или "по определенному мотиву". Приписывать поступок "силе привычки" не значит разоблачать его тайную причину или отрицать его особенность или неожиданность, и точно так же приписывать поступку мотив - значит просто подводить его под некий общий тип, что отличается от каузального объяснения. "Поступать из тщеславия" - значит совершить конкретный поступок из ряда тех, что совершаются из тщеславия; "тщеславие" не является особой не механической причиной.
Относительно так называемых "ментальных процессов" или "актов воления" Райл доказывает, что они совершенно не похожи на "процессы". Ни один из обычных способов описания процессов в данном случае неприменим: бесполезно спрашивать, протяженны воления или прерывны, как можно ускорить или замедлить их, когда они начинаются и когда заканчиваются. Различие между добровольным и недобровольным поведением состоит в том, что первому типу поведения, в отличие от второго, предшествует "акт воления".
Сходным образом, хотя, безусловно, имеется различие между видением и не-видением, воспоминанием и не-воспоминанием, не существует "ментальных процессов", доказывает Райл, которые правильно было бы описать как "акты видения" или "акты воспоминания". Действительно, "видение" и "воспоминание" суть "слова о достижении", а не слова о "процессе"; "видеть" - значит преуспеть в выполнении задачи, подобно тому как выиграть скачки отличается от скакать ноздря в ноздрю. Мур был озадачен неуловимостью "ментальных актов", и совершенно не случайно: он искал то, что нельзя найти.
Многие философы, в общем одобрявшие уничтожение Райлом картезианского мифа, колебались относительно предложенного им анализа воображения. Однако этот анализ жизненно важен для его общего тезиса, гласящего, что, "когда мы характеризуем людей посредством ментальных предикатов, мы не делаем непроверяемых выводов о каких-то призрачных процессах, происходящих в потоках сознания, которые скрыты от нашего зрения; мы описываем способы, какими эти люди ведут себя в их преимущественно зримом поведении". Он должен показать, что "воображение" не является процессом созерцания класса внутренне приватных сущностей - "образов". Точно так же, доказывает он, как разыгрывать совершение убийства не значит действительно совершить некое странное убийство ("убийство-пародию"), "воображать" видение Эвереста не значит действительно видеть "образ Эвереста". Если человек воображает, будто он видит Эверест, то нет ни настоящей горы перед его настоящими глазами, ни имитации горы перед его имитирующими глазами; он использует свои знания об Эвересте, чтобы "представить себе, как он может выглядеть". Акт воображения, полагает Райл, может быть формой репетиции - предвосхищения будущего - или же формой имитации, но он, безусловно, не есть некое "внутреннее видение". Таким образом, внутренняя крепость приватности - "мир образов" - в конце концов оказывается не неприступной.
Итак, большинство традиционных философских проблем вообще не является подлинными проблемами. Распространяя термины обыденного языка далеко за пределы обычных областей их употребления, философы тем самым создают ситуации, которые являются по меньшей мере странными и часто выглядят как "связанные с логической невозможностью".
Подлинной задачей современного философа не является ни попытка решения философских проблем, как это имеет место у Мура, ни расчленение соответствующих им обыденных терминов, как это делает Рассел, когда он пытается свести все осмысленные высказывания к "высказываниям, целиком составленным из логических собственных имен", и рассматривает даже Джона Смита и это яблоко как логические конструкции. Подлинной задачей современного философа скорее является растворение традиционных философских проблем в процессе рассмотрения того, как они возникли в результате неправильного расширения обыденного словоупотребления. Критерием такого употребления является фактическое использование этих слов в течение достаточно длительного времени достаточным числом серьезных и ответственных лиц, знающих соответствующий предмет исследования или соответствующие обстоятельства. Даже в рамках достаточно специфической проблемы анализ, стремящийся рассеять туман традиционной философии, не может проводиться просто путем рассмотрения вызывающих сомнение терминов в контексте одного или нескольких выражений обыденного языка, как это, например, делает Райл, пытаясь показать, что отнесение понятия "сознание" к какому-либо объекту похоже на ту ошибку, когда совокупность студентов и преподавателей принимают за объект, называемый "университет", или некоторые сведения о конкретных людях - за объект, называемый "средний человек". Тот вид анализа, который требуется в данном случае, должен, скорее, состоять из целой серии относительно сложных "повествований", сравнивающих приводящие к парадоксам выражения как внутренне - с другими терминами, относящимися к той же самой области опыта, так и внешне - с терминами, относящимися к другим областям опыта. Такой анализ должен представлять одно и то же явление в самом разнообразном освещении. Термин "знать" употребляется в самых различных смыслах, и философ, исследующий этот термин, не должен втискивать его в единую форму или анализировать знание вообще, ко должен объяснить разнообразные разветвления и отношения, имеющие место в фактическом употреблении этого термина. Очень грубо можно было бы сказать, что высказывания, стремящиеся выразить знание, включают аналитические высказывания, эмпирические высказывания и утверждения или выражения ценностей. Первые, включающие в себя логические, математические и другие лингвистические высказывания, устанавливают правила для использования символов или вытекают из таких правил в рамках лингвистической или логической системы. Вторые, эмпирические высказывания зависят большей частью от индуктивного вывода и очень часто познаются как несомненно истинные. утверждение рационалистов о том, что без логической необходимости
Представление о том, что причинные связи фактов могут носить лишь случайный характер, основано на неправильном употреблении термина "случай", означающего в обычном английском языке просто "нечто такое, чего мы не предвидели"; а утверждение Айера и других философов, что все эмпирические высказывания являются просто гипотезами, не учитывает тот факт,. что термин "гипотеза" имеет свое собственное вполне разумное употребление. Общей проблемы индукции не существует, так же как и общей проблемы познания. Если утверждение о причинной связи прошло соответствующие индуктивные проверки, то оно оправдано, поскольку эти индуктивные проверки и являются критериями причинной связи. Возражение, что человеку все это может сниться, неосновательно, поскольку не существует общей проблемы сновидения, и в любом конкретном случае нетрудно указать, спал человек или нет. Суждения о ценностях не являются ни целиком фактическими, ни целиком эмоциональными; они зависят от предшествующих решений, которые в свою очередь. определяются множеством как фактических, так и эмоциональных моментов. Эти суждения имеют нормативный и авторитарный характер, который делает их скорее похожими на язык религиозных образов, чем на язык повествовательных высказываний или выражений индивидуальных чувств
В "Понятии сознания" Райл переформулировал и по-своему решил некоторые проблемы философской психологии, которые волновали Витгенштейна; его "Дилеммы" обращены к другой важной теме Витгенштейна - теме преодоления по видимости неразрешимых дилемм, осаждающих философа. Философ весьма часто сталкивается с двумя выводами, каждый из которых получен в результате, казалось бы, безупречной цепочки рассуждения, однако один из них должен быть совершенно ошибочным, если другой хотя бы частично правилен. Рассматривая поочередно ряд таких дилемм, Райл пытается показать, что в каждом случае конфликт является лишь видимостью - псевдоконфликтом между теориями, которые "заняты разным делом", а потому не нуждаются во взаимном примирении.
Такова, например, знакомая проблема отношения мира науки к "миру повседневной жизни". С одной стороны, физик уверяет нас, что вещи на самом деле являются организованными в пространстве совокупностями электронов, что "в действительности" они не имеют цвета, твердости или четкой формы; с другой стороны, мы совершенно уверены, что стулья и столы реальны и действительно имеют цвет, твердость и форму, которые мы им обычно приписываем. Как разрешить дилемму? Выводы физика, пытается доказать Райл, на самом деле не противоречат нашим повседневным суждениям, а потому предполагаемая дилемма оказывается лишь различием интересов.

5.4 Теория речевых актов Дж.Остина
Переход от интенциональных состояний к лингвистическим актам активно обсуждался еще в лингвистической философии в связи с употреблением выражения "Я знаю". Как известно, представители этого направления, истоки которого связаны с философией "здравого смысла" Дж. Мура и взглядами позднего Витгенштейна, усматривали основную задачу философии в "терапевтическом" анализе разговорного языка, цель которого - выяснение деталей и оттенков его употребления. Однако оксфордская философия -прежде всего Дж.Остин - проявляет интерес к языку как таковому, совершенно чуждый Витгенштейну. В результате его исследования содержат некоторые позитивные результаты по анализу структуры обыденного языка, его отдельных выражений.
Так, Дж. Остин предлагает различать по крайней мере две основные модели употребления выражения "Я знаю". Первая модель описывает ситуации с внешними объектами ("Я знаю, что это дрозд"), вторая-характеристики "чужого" сознания ("Я знаю, что этот человек раздражен"). Основная проблема, дискутируемая в рамках лингвистической философии на протяжении уже нескольких десятилетий, связана со второй моделью употребления выражения "Я знаю". Здесь обсуждаются следующие вопросы: каким образом я могу знать, что Том рассержен, если я не в состоянии проникнуть в его чувства? Возможно ли считать корректным употребления "Я знаю" применительно к эмпирическим утверждениям типа "Я знаю, что это дерево"?
Следуя Дж. Остину, правомерность употребления выражения "Я знаю" для описания ощущений и эмоций другого человека нельзя отождествлять непосредственно с его способностями испытывать те же ощущения и чувства. Скорее, правомерность такого употребления объясняется нашей способностью в принципе испытывать аналогичные ощущения и делать выводы о том, что чувствует другой человек на основе внешних симптомов и проявлений.
Остин никогда не считал - вопреки достаточно распространенному мнению о нем, - что "обычный язык" является верховной инстанцией во всех философских делах. С его точки зрения, наш обычный лексикон воплощает все различения, которые люди сочли нужным провести, и все связи, которые они сочли нужным установить на протяжении жизни поколений. Иными словами, дело не в экстраординарной важности языка, а в том, что для практических повседневных дел различения, содержащиеся в обычном языке, более здравы, чем сугубо спекулятивные различения, которые мы можем вымыслить, придумать. Дистинкции и преференции повседневного языка представляют собой, на взгляд Остина, если не венец, то, безусловно, "начало всего" в философии.
Но он охотно признает, что хотя в качестве необходимого предварительного условия философ должен войти в детали обычного словоупотребления, он должен будет, в конечном счете, исправить его, подвергнуть так или иначе обусловленной коррекции. Этот авторитет для обычного человека, далее, имеет силу только в делах практических. Поскольку интересы философа носят зачастую (если не как правило) иной характер, чем интересы обычного человека, то он сталкивается с необходимостью провести новые различения, изобрести новую терминологию.
Остин демонстрирует как тонкость грамматических различений, им обычно проводимых, так и две весьма различные точки зрения, которых он придерживался относительно значения таких различений. В качестве примера он оспаривает анализ выражения "мог бы иметь", предложенный Муром в "Этике". Согласно Остину, Мур ошибочно полагает, во-первых, что "мог бы иметь" означает просто "мог бы иметь, если бы я выбрал", во-вторых, что предложение "мог бы иметь, если бы я выбрал" можно (правильно) заменить предложением "имел бы, если бы я выбрал", и, в-третьих (скорее имплицитно, чем явно), что части предложений с если в данном случае указывают на условие причины.
В противоположность Муру, Остин пытается показать, что думать, будто "(имел) бы" может быть подставлено вместо "мог (бы)", значит ошибаться; что если в таких предложениях, как "Я могу, если я выберу", есть не если условия, но некое другое если - возможно, если оговорки; и что предположение, будто "мог иметь" означает "мог бы иметь, если бы выбрал", основывается на ложной посылке, будто "мог иметь" есть всегда глагол прошедшего времени в условном или субъективном наклонении, тогда как это, возможно, глагол "мочь" в прошедшем времени и изъявительном наклонении (во многих случаях это действительно так; примечательно, что за доказательством данной мысли Остин обращается не только к английскому языку, но и к другим языкам - хотя бы к латыни.) Основываясь на приводимых им доводах, он заключает, что Мур ошибался, полагая, что детерминизм совместим с тем, что мы обычно говорим и, возможно, думаем. Но Остин скорее просто утверждает, что это общее философское заключение следует из его доводов, нежели показывает, как и почему это происходит.
Значимость своих размышлений Остин объясняет отчасти тем фактом, что слова "если" и "мочь" - это слова, которые постоянно напоминают о себе, особенно, пожалуй, в те моменты, когда философ наивно воображает, будто его проблемы решены, и поэтому жизненно важно прояснить их употребление. Разбирая такие лингвистические дистинкции, мы яснее понимаем феномены, для различения которых они используются. "Философию обычного языка", полагает он, лучше было бы называть "лингвистической феноменологией".
Но далее он переходит к другому положению. Философию принято считать родоначальницей наук. Возможно, возражает Остин, она готовится дать жизнь новой науке о языке, подобно тому как недавно произвела на свет математическую логику. Вслед за Джеймсом и Расселом Остин даже думает, что проблема является философской именно потому, что она запутанна; как только люди достигают ясности относительно какой-то проблемы, она перестает быть философской и становится научной. Поэтому он утверждает, что избыточное упрощение является не столько профессиональным недугом философов, сколько их профессиональной обязанностью, и поэтому, осуждая ошибки философов, он характеризует их скорее как родовые, чем как индивидуальные.
Полемика Остина с Айером и его последователями была, по его собственному признанию, обусловлена именно их достоинствами, а не недостатками. Однако целью Остина была не экспликация этих достоинств, а именно выявление словесных ошибок и разнообразия скрытых мотивов.
Остин надеялся опровергнуть два тезиса:
* во-первых, что то, что мы непосредственно воспринимаем, суть чувственные данные, и,
* во-вторых, что предложения о чувственных данных служат безусловными основаниями знания.
Его усилия в первом направлении ограничиваются главным образом критикой классического аргумента от иллюзии. Он считает этот аргумент несостоятельным, поскольку не предполагает различения между иллюзией и обманом, как если бы в ситуации иллюзии, как в ситуации обмана мы "видели нечто", в данном случае - чувственное данное. Но на самом деле, глядя на прямую палку, погруженную в воду, мы видим именно палку, а не чувственное данное; если при каких-то совершенно особых обстоятельствах она порой кажется согнутой, то это не должно нас беспокоить.
Относительно безусловности Остин доказывает, что нет таких предложений, которые по своей природе должны быть "основанием знания", т.е. предложений, по своей природе безусловных, непосредственно верифицируемых и доказательных в силу очевидности. К тому же и "предложения о материальном объекте" не обязательно должны "основываться на очевидном доказательстве". В большинстве случаев то, что книга лежит на столе, не требует доказательства; однако мы можем, изменив угол зрения, усомниться, правильно ли мы говорим, что эта книга кажется светло-лиловой.
Подобные аргументы из Пирронова арсенала не могут служить основанием для эпистемологических ревизий в лингвистической философии, и Остин не рассматривает специально общий вопрос о том, почему теория чувственного данного в той или иной из многочисленных версий проделала, как он сам подчеркивает, столь долгий и почтенный философский путь. В частности, Остин вообще не говорит об аргументе от физики - о несоответствии между вещами, какими мы их обычно считаем, и вещами, как их описывает физик, - аргументе, который многие эпистемологи считаютсильнейшим аргументом в пользу чувственных данных. Он обращает внимание скорее на такие вопросы, как точное употребление слова "реальный", которое в выражениях типа "реальный цвет" сыграло очень важную роль в теориях чувственного данного. "Реальный", доказывает он, вовсе не нормальное слово, т. е. слово, имеющее единственное значение, слово поддающееся детальному разъяснению. Оно также недвусмысленно. По мнению Остина, оно "субстантивно-голодное": в отличие от слова "розовый", оно не может служить описанием, но (подобно слову "good") имеет значение только в контексте ("реальный такой-то"); оно есть "слово-объем" - в том смысле, что (опять-таки подобно слову "good") является самым общим из совокупности слов, каждое из которых выполняет ту же функцию, - таких слов, как "должный", "подлинный", "аутентичный"; оно есть "слово-регулировщик", позволяющее нам справиться с новыми и непредвиденными ситуациями без изобретения специального нового термина. Такие различения совершенно уместны по отношению к проблемам, которые Остин непосредственно обсуждает, но у Остина они начинают жить собственной жизнью, выходя за границы пропедевтики к критике теорий чувственных данных и становясь чем-то большим, нежели инструмент такой критики.
Наконец, важным вкладом Остина в философию считается приведенное им разъяснение аналогии между "знанием" и "обещанием", обычно выражаемой утверждением, что "знание" есть перформативное слово. Было распространено мнение, что знание есть название особого ментального состояния. В таком случае говорить "Я знаю, что S есть Р" - значит утверждать, что в этом ментальном состоянии я нахожусь в отношении к "S есть Р". Эта теория, доказывает Остин, основывается на "ошибке описания", на предположении, что слова используются только для описания. Утверждая, что я знаю нечто, я не описываю свое состояние, но делаю решительный шаг - даю другим слово, беру на себя ответственность за утверждение, что S есть Р, точно так же как обещать - значит давать другим слово, что я сделаю нечто. Иными словами, предложения, начинающиеся со слов "я обещаю", не являются истинными или ложными, но представляют собой вид магической формулы, лингвистическое средство, с помощью которого говорящий берет на себя некоторое обязательство.
Однако, когда П. Ф. Стросон, критикуя Тарского, предложил перформативный анализ слова "истинный" (утверждать, что р истинно, значит подтверждать р или признавать, что р, а не сообщать нечто о р), Остин возразил следующим образом: несомненно, "р истинно" имеет перформативный аспект, но отсюда не следует, что это перформативное высказывание.
Согласно Остину, утверждать, что р истинно, значит утверждать (в некотором смысле, который нуждается в дальнейшемразъяснении), что "р соответствует фактам", т.е. в не решенной до сих пор задаче определения корреспонденции. Однако это, несомненно, часть стандартного английского, которая как таковая едва ли может быть ошибочной, и Остин пытался разъяснить значение "соответствия" в терминах дескриптивных конвенций, соотносящих слова с типами ситуаций и демонстративных конвенций, соотносящих предложения с действительными рическими ситуациями, обнаруживаемыми в мире. Сказать, что "S есть P" значит сказать, полагает он, что такую ситуацию, как та, на которую указывает это утверждение, принято описывать так, как ее сейчас описывают. Например, утверждение "кошка на коврике" истинно в том том случае, если оно является корректным описанием ситуации, находящейся у нас перед глазами.
Учение о перформативных высказываниях, по мнению Остина не предполагает ни экспериментов, ни "полевой работы", но должно включать совместное обсуждение конкретных примеров, почерпнутых из различных литературных источников и личного опыта. Эти примеры надлежит исследовать в интеллектуальной атмосфере, совершенно свободной от всякой теории, и при этом совершенно забыть все проблемы, кроме проблемы описания.
Здесь очевидна противоположность между Остином и Поппером (и, с другой стороны, Витгенштейном). С точки зрения Поппера, описание, свободное от какой бы то ни было теории, невозможно, и всякий ценный вклад в науку начинается с постановки проблемы. В то время как Остин относится к разговорам о "важности" подозрительно и полагает, что единственная вещь, в "важности" которой он уверен, - это "истина", Поппер доказывает, что он всегда стремился найти интересные истины - истины, представляющие интерес с точки зрения решения важных проблем.
В итоге Остин по-новому формулирует различие между "перформативными" и "констатирующими" высказываниями, придавая ему лаконичную и четкую форму. Перформативные высказывания, по его мнению, могут быть "удачными" или "неудачными", но не истинными или ложными; "констатирующие" ("дескриптивные") высказывания являются истинными или ложными. Так, хотя высказывание "Я называю этот корабль "Королева Елизавета"" может быть истинным или ложным, оно является "неудачным", если я не вправе давать имена кораблям, или если сейчас не время заниматься этим, или если я использую неправильную формулу. Напротив, высказывание "Он назвал этот корабль "Королева Елизавета"" является истинным или ложным, а не удачным или неудачным.
Но здесь возможны сомнения - прежде всего относительно перформативных высказываний. Если мы повнимательнее всмотримся в слово "удача", подчеркивает Остин, то увидим, что оно всегда предполагает нечто истинным - например, что обсуждаемая формула действительно правильна, что употребляющий ее человек действительно имеет право ее употреблять, что обстоятельства, в которых ее используют, действительно являются подходящими обстоятельствами. Это затруднение, казалось бы, можно с легкостью преодолеть, сказав, что хотя "удача" данного перформативного высказывания предполагает истину определенных констататаций, само перформативное высказывание не является ни истинным, ни ложным. Но та же связь между истинностью и удачей относится и к констатациям, например к констатации "Дети Джона лысые", когда она указывает на Джона, а у Джона нет детей. Значит, она является не ложной, но "неудачной", неправильно высказанной. И в то же время перформативное высказывание "Я предупреждаю вас, что бык вот-вот нападет", безусловно, уязвимо для критики, поскольку то, что бык вот-вот нападет, может быть ложно. Поэтому провести различение между перформативными высказываниями и констатирующими высказываниями посредством противопоставления истинного или ложного удачному или неудачному не так просто, как могло поначалу казаться.
В таком случае нельзя ли провести различение между перформативными и констатирующими высказываниями на каких-то других основаниях - грамматических основаниях, например? Мы могли бы надеяться, что это возможно, поскольку перформативные высказывания часто выражаются в особого рода первом лице изъявительного наклонения: "Я предупреждаю вас", "Я зову вас". Однако Остин отмечает, что они не всегда имеют такую грамматическую форму, ведь "Сим вас предупредили" - такое же перформативное высказывание, как и "Я предупреждаю вас". Кроме того, "Я констатирую, что..." также характеризуется грамматической формой первого лица, а ведь это, несомненно, констатирующее высказывание.
Потому Остин нащупывает другой способ разграничения высказываний, в терминах вида акта, который они исполняют. Он выделяет три вида акта употребления предложения: "локутивный" акт употребления предложения с целью сообщить некое значение, когда, например, кто-то говорит нам, что Джордж идет; "иллокутивный" акт употребления высказывания с определенной "силой", когда, например, кто-то предупреждает нас, что Джордж идет; и "перлокутивный" акт, нацеленный на произведение некоторого воздействия посредством употребления предложения, когда, например, кто-то не говорит нам прямо, что вот идет Джордж, но умеет предупредить нас, что он приближается. Всякое конкретное высказывание, считает теперь Остин, выполняет и локутивные, и иллокутивные функции.
На первый взгляд кажется, что локутивные акты соответствуют констатирующим высказываниям, а иллокутивные - перформативным. Но Остин отрицает, что конкретное высказывание можно классифицировать как чисто перформативное или чисто констатирующее. По его мнению, констатировать - так же, как и предупреждать - значит делать что-то, и мое действие констатирования подвержено разного рода "невезениям"; констатации могут быть не только истинными или ложными, но и справедливыми, точными, приблизительно истинными, правильно или ошибочно высказанными и т. д. Однако соображения истинности и ложности непосредственно применимы к таким перформативным актам, как, например, когда судья находит человека виновным или путешественник без часов прикидывает, что сейчас половина третьего. Поэтому от различения между перформативными и констатирующими высказываниями необходимо отказаться, сохраняя его разве что в качестве первого приближения к проблеме.
Имеют ли эти и аналогичные различения, которые Остин проводит и анализирует в работе "Слово как действие" и других сочинениях, посвященных речевым актам, какое-либо значение? Вносят ли они вклад в разрешение традиционных философских проблем, в отличие от проблем науки о языке? Если Остин прав, то их значение весьма велико. Он считает, что всегда проясняется речевой акт в целом, и поэтому (вопреки мнению сторонников "логического анализа") вопроса об анализе "значения" как чего-то отличного от "силы" констатации не существует. Констатирование и описание суть просто два вида иллокутивного акта, и они не имеют той особой значимости, какой их обычно наделяла философия. Если не считать искусственной абстракции, которая может быть желательна для определенных специальных целей, "истинность" и "ложность", вопреки распространенному среди философов мнению, не являются именами отношений или качеств; они указывают на "оценочное измерение" "удовлетворительности" слов, употребленных в предложении по отношению к фактам, на которые эти слова указывают. ("Истинное", с такой точки зрения, означает "очень хорошо сказанное".) Отсюда следует, что шаблонное философское различие между "фактическим" и "нормативным" должно уступить место другим философским дихотомиям.
Таковы основные затронутые Остином вопросы речевых актов, и при всей амбивалентности его трактовки их роли в философском анализе ко всем их вариантам применимо его самое известное и самое бесспорное изречение:
"Слову никогда - или почти никогда - не стряхнуть с себя свою этимологию".

5.5 Интенционалистские теории языка (П.Грайс, Дж.Серль)
Интенционализм - одно из крупных направлений в современной аналитической философии языка. Основная претензия интенционализма - доказать, что концептуально первичным и ключевым для философии языка является понятие намерения подразумевания (meaning intention), так что в его терминах можно определить другое центральное понятие философии языка - понятие значения (meaning) языковых выражений.
В одном из вариантов интенционализма, принадлежащем Джона Серлю (см. ниже в связи с феноменологией), намерение подразумевания рассматривается, кроме того, и в качестве фактора, наделяющего физические сущности, которые опосредуют общение между людьми, - звуки речи, следы чернил на бумаге, и т. д., - семантическими свойствами: смыслом (осмысленностью), значением или, как выражается Серль, интенциональностью.
Основную проблему здесь можно сформулировать так:
Правда ли, что звуки речи и другие физические сущности, используемые людьми для опосредования общения, наделены такими семантическими свойствами, как осмысленность или интенциональность (т. е. направленность на некие объекты или положения вещей в мире)?
Или:
Правда ли, что намерение подразумевания человека, совершающего речевой акт, обладает такой чудесной силой, что способно наделить произносимые им звуки или производимые им чернильные закорючки на листе бумаги смыслом (осмысленностью) и интенциональностью?
Или:
Правда ли, что интенционализм не способен осуществить заявленные им претензии в отсутствии утверждения об интенциональности физических медиаторов общения?
Правда ли, что интенциональность (осмысленность) звуков и следов чернил на бумаге является необходимым условием успешного общения между рациональными субъектами?
Иными словами, правда ли, что не обладай акустические колебания и следы чернил, продуцируемые людьми, свойством интенциональности, успешное общение между рациональными субъектами было бы невозможно?
Возникающие здесь идеи, позволяющие усомниться в возможности ответов на эти вопросы, таковы:
1. Коллективная и согласованная ошибочная вера всех участников общения в интенциональность (или осмысленность) физических медиаторов общения с успехом заменяет само отсутствующее свойство интенциональности (осмысленности). Иными словами, для успеха общения, например, с помощью звуков важно не столько то, осмысленны ли (интенциональны ли) произносимые людьми звуки на самом деле, сколько то, верят ли участники общения в то, что эти звуки имеют смысл, и если верят, то согласованны ли их ответы на вопрос о том, какой именно смысл эти звуки имеют.
2. Одно достаточное - а, возможно, и достаточное, и необходимое - условие бездефектной рациональности участников общения, использующих физические медиаторы, состоит в том, что эти участники притворно и согласованно (в игровом порядке) полагают, что физические медиаторы их общения наделены интенциональностью.
3. В реальных процессах обыденного языкового общения только что сформулированное (в п.2) достаточное условие не выполняется, но зато реальные процессы обыденного языкового общения отягощены целым рядом дефектов рациональности их участников.
4. Ближе всего участники обыденного языкового общения к бездефектной рациональности тогда, когда они опираются в своих речевых действиях и интерпретациях речевых действий партнера на представление о языковом общении как манипулировании неким языковым автоматом, "встроенным" в сознание - или подсознание? - носителя языка.

5.5.1 Интенционализм Пола Грайса
Узкий интенционализм в современной аналитической философии языка начался со статьи "Meaning" британского философа Пола Грайса, написанной в 1948 году.
Название статьи должно быть переведено на русский язык вовсе не как "Значение" (в смысле значения языковых выражений), как можно было бы подумать, а как "Подразумевание" - то, что подразумевает (имеет в виду) человек, инициирующий акт языкового или какого-либо иного общения.
Фундаментальный замысел Грайса состоит в том, что именно понятие подразумевания (meaning) должно пролить свет на центральное понятие философии языка - понятие значения (meaning) языкового выражения.29
Этот замысел естественным образом разбивается на две части: (1) сначала мы должны проанализировать само понятие подразумевания, ибо мы, по-видимому, не вправе считать это понятие ни вполне ясным с философской точки зрения, ни базовым, не поддающимся дальнейшему анализу; (2) затем нам останется дать анализ понятия значения в терминах уже проясненного (проанализированного) понятия подразумевания.
Грайсова статья "Meaning" посвящена выполнению первой половины замысла.
5.5.1.1 Первая часть замысла: Анализ-толкование понятия подразумевания
Итак, проблема анализа (толкования) понятия подразумевания ставится так: [Хотя стоит отметить, что именно в связи с обсуждением идей Грайса Джон Серль в своей статье "Подразумевание, общение и репрезентация" (в посвященном Грайсу сборнике Philosophical Grounds of Rationality: Intentions, Categories, Ends, ed. by R.Grandy and R.Warner. Clarendon Press, Oxford, pp.209-226) делает следующую ремарку: "Хорошо известно, что [английский] глагол 'mean' ('подразумевать', 'значить') и соответствующее существительное 'meaning' ('значение', 'подразумевание') суть источники путаницы [...]. Заметьте, кстати, что 'mean' нельзя вполне точно перевести ни на французский, ни на немецкий язык. Ни один из следующих глаголов: 'meinen' [нем.:'подразумевать'], 'bedeuten' [нем.: 'значить'], 'voiloir dire' [фр.: 'хотеть сказать', в перен. смысле 'означать'], 'signifier' [фр.: 'значить, означать'], - ни один из этих глаголов не является точным эквивалентом английского 'mean'."]
Итак, предположим, что человек S подразумевает (имеет в виду; хочет сказать; намеревается сообщить) нечто, произнося x30. Что это значит? Как это можно растолковать (прояснить)?
1-я попытка анализа-толкования. Ограничимся пока что для простоты только информационными или дескриптивными (или, говоря терминами грамматики, повествовательными, или изъявительными) подразумеваниями, оставив в стороне императивные и прочие.
Предположим, что некий человек, S, обращаясь к сыщику, произносит: "Преступник, которого Вы разыскиваете, - Иванов." Каково было намерение S, когда он произносил это? По-видимому, S намеревался внушить сыщику некую мысль - т.е. намеревался сделать так, чтобы сыщик стал полагать (думать, считать) нечто. А что подразумевал S, произнося то, что он произнес? По-видимому, ту самую мысль, которую он намеревался внушить сыщику, а именно: что преступник, которого тот разыскивает, - Иванов.
Не можем ли мы извлечь из этого примера общий анализ (толкование, прояснение) понятия подразумевания? Например, так:





G1
S подразумевает (имеет в виду; хочет сказать; намеревается сообщить) нечто, произнося x, если
S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент (т.е. тот, к кому обращено действие S) начал полагать нечто.
В таком случае содержание полагания, которое S намеревается внушить реципиенту, и есть то, что подразумевает (имееет в виду, хочет сказать) S, произнося х.

Контрпример:
На самом деле, G1 не годится - вот почему:
Предположим, что S подложил близ места преступления принадлежащий Иванову платок с целью внушить сыщику мысль, что преступление совершил Иванов. Этот случай подходит под толкование G1: S намеревался своим подкладыванием платка сделать так, чтобы сыщик начал полагать нечто. Но ясно, что мы не готовы сказать, что, подкладывая платок, S подразумевал (в рассматриваемом нами смысле подразумевания), что преступление совершил Иванов.
Намерения внушить мысль недостаточно, чтобы мы имели дело с подразумеванием (имением в виду).
Не всякий случай внушения мысли есть случай общения (коммуникации) между людьми.
2-я попытка анализа-толкования: Чего же не хватает намерению внушить мысль, чтобы стать намерением подразумевать нечто (намерением совершить акт коммуникации)?
Почему, например, мы не готовы сказать, что, подкладывая платок, S подразумевал (в рассматриваемом нами смысле подразумевания; или: намеревался сообщить сыщику), что преступление совершил Иванов?
По-видимому, первое, что приходит в голову: Акт общения (сообщения) предполагает открытость намерений. Человек, сообщающий другому нечто, намеревается не только внушить ему нечто, но и открыть ему свої намерение внушить ему это нечто. Мы могли бы сказать, что человек, сообщающий нечто, "на самом деле" сообщает больше этого, именно: он еще с необходимостью сообщает, что он хочет внушить своему реципиенту это нечто. Если S говорит сыщику: "Преступление совершил Иванов", то он как бы "на самом деле" говорит: "Я хочу внушить тебе мысль, что преступление совершил Иванов".
Эти соображения приводят Грайса к следующей попытке анализа-толкования:




G2
S подразумевает (имеет в виду, хочет сказать) нечто, произнося x, если
(i) S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент начал полагать, что р; и
(ii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы его реципиент распознал его намерение (i).

Контрпримеры:

1. В Евангелиях от Матфея и Марка31 рассказывается о гибели Иоанна Крестителя: Царь Галилеи Ирод по просьбе угодившей ему Саломеи, дочери Иродиады, велел отсечь Иоанну, сидевшему в темнице, голову и поднести ее на блюде Саломее, что и было сделано.
Итак, Ирод поднес на блюде голову Иоанна Саломее. Ясно, что он намеревался посредством этого поднесения сделать так, чтобы Саломея полагала, что еї просьба исполнена - Иоанн обезглавлен. Ясно также, что Ирод кроме того намеревался (посредством этого поднесения) сделать так, чтобы Саломея поняла (распознала), что Ирод хочет внушить (показать) ей, что еї просьба исполнена.

2. Моя дочь разбила фарфоровый сервиз. Я, вместо того, чтобы собрать и выбросить осколки, оставляю их разбросанными по полу, чтобы жена смогла сама увидеть, что наделала дочка.
Я намереваюсь сделать тем самым так, чтобы жена полагала, что дочь разбила сервиз. Я кроме того намереваюсь сделать тем самым так, чтобы жена поняла (распознала), что я хочу сделать так, чтобы она полагала, что дочь разбила сервиз.

Готовы ли мы сказать, что
- Ирод, поднося Саломее голову Иоанна, подразумевал (намеревался сообщить ей), что Иоанн обезглавлен;
- я, оставив осколки валяться на полу, подразумевал (намеревался сообщить жене), что дочь разбила сервиз?

Автор этих строк, к примеру, поначалу не видел, что помешало бы ответить на этот вопрос положительно, но Грайс приводит следующее противопоставление: Видоизменим, - говорит он, - контрпример 2. Представим себе, что вместо того, чтобы оставить осколки сервиза на полу, я убрал их, но затем нарисовал картинку, на которой эти осколки лежат разбросанными по полу, и показал картинку жене, - по-прежнему имея в виду (i) сделать тем самым так, чтобы жена полагала, что дочь разбила сервиз, и кроме того (ii) сделать тем самым так, чтобы жена поняла (распознала), что я хочу сделать так, чтобы она полагала, что дочь разбила сервиз.
Чем отличается этот модифицированный случай от исходного? Тем, что в исходном примере я в принципе мог бы осуществить свое первое намерение, не осуществив второго: могло бы случиться так, что жена, увидев осколки, поняла, что дочь разбила сервиз, но не догадалась бы, что я, оставив осколки на полу, намеревался тем самым сделать так, чтобы она поняла, что дочь разбила сервиз.
В модифицированном же примере успех первого моего намерения зависит от второго: увидев мою картинку, жена только в том случае, возможно, стала полагать, что дочь разбила сервиз, если бы она поняла, что я нарисовал и показываю ей эту картинку с намерением дать ей понять, что дочь разбила сервиз. Если бы ей не пришла в голову эта вторая мысль (если бы она, скажем, истолковала мою картинку просто как невинное упражнение в рисовании), то не могла бы прийти и первая. В том-то, стало быть, и дело, что второе свое намерение я питаю не "кроме того", а в качестве необходимого условия успешного осуществления первого намерения.
Успех сообщения зависит от успешного распознания самого намерения сообщить. Нельзя понять само сообщение, если вы предварительно не поняли, что вам хотят сообщить нечто.
В этом, по Грайсу, тонкое различие между понятиями "намеренно и открыто позволить вам узнать, что ..." (или: "сделать так, чтобы вы думали, что ...") и "сообщить вам, что ...".
3-я попытка анализа-толкования. Мы могли бы обобщить эти соображения следующим образом:







G3
S подразумевает (имеет в виду, хочет сказать) нечто, произнося x, если
(i) S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент начал полагать, что р; и
(ii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы его реципиент распознал его намерение (i);
(iii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы осуществление его намерения (ii) было необходимым условием осуществления его намерения (i).

(Мнимый) контрпример 1:
(А) Представим себе, что S нахмурил брови. Возможны два варианта этой ситуации: (1) S нахмурил брови рефлексивно, в порядке инстинктивной реакции неудовольствия; (2) S нахмурил брови намеренно - чтобы сообщить вам, что он недоволен.
Готовы ли мы во втором случае сказать, что нахмурив брови, S подразумевал (намеревался сообщить), что он недоволен? Ну да, конечно, - ответили бы мы, памятуя об анализе-толковании G3, - ведь вроде бы здесь соблюдены все три пункта: во-первых, своим нахмуриванием бровей S намеревался довести до вашего сознания мысль, что он недоволен; во-вторых, он своим нахмуриванием бровей намеревался дать вам понять, что он хочет довести до вашего сознания эту мысль; и в-третьих, своим нахмуриванием бровей он намеревался сделать так, чтобы мысль о его неудовольствии появилась бы в вашем сознании лишь в том случае, если бы вы догадались (распознали), что он хочет довести еї до вашего сознания. Разве не так?
Но соль примера вот в чем: Предположим, что вам не пришло в голову, что S намерен дать вам знать, что он недоволен (вы не распознали этого его намерения). Разве, даже при этом условии, вам не может прийти в голову мысль, что S недоволен?32 Ведь вы же видите его нахмуренные брови - "натуральный знак" недовольства, и этого достаточно - вам вовсе не нужно знать что-то еще о его намерениях, чтобы догадаться, что он недоволен. Но если это так, то - в соответствии с G3 - мы не вправе сказать, что при всех этих обстоятельствах S подразумевал (намеревался сообщить нам), что он недоволен.
Этот контрпример, однако, на самом деле не является контрпримером, - говорит Грайс. По одним только нахмуренным бровям S вы поймете, что он недоволен, лишь в том случае, если вы толкуете его нахмуренные брови как инстинктивную реакцию ("натуральный знак") недовольства, а не как сознательное действие. Но если S нахмурил брови сознательно, чтобы дать вам знать, что он недоволен, то вы, стало быть, неправильно толкуете саму природу его нахмуривания бровей, - и (парадоксальным образом!) лишь эта ошибка позволяет вам прийти к правильной мысли о том, что S недоволен. Вы, так сказать, пришли к правильной мысли неправильным путем.
Если же вы правильно толкуете саму природу его нахмуривания бровей - т.е. если вы правильно считаете, что S нахмурил брови сознательно, но при этом не усматриваете, что S тем самым намеревается внушить вам мысль, что он недоволен, то вы и не начнете полагать, что S недоволен. Вы будете просто озадачены его сознательным нахмуриванием бровей, будучи не в состоянии понять, зачем он это сделал. Стало быть, пункт (iii) о том, чтобы распознание намерения внушить мысль было необходимым условием того, что мысль внушена, и в этом примере сохраняет свою значимость для анализа-толкования понятия подразумевания (хотения сообщить).
(Б) Внесем одно изменение в условия случая (А): Представим себе, что S - вместо того, чтобы нахмурить брови, - произнїс, обращаясь к вам и имея при этом намерения вида (i)-(iii): "Я недоволен".
Предположим вновь, что вам не пришло в голову, что S намерен дать вам знать, что он недоволен (т.е. вы не распознали его намерения (ii)). Разве, даже при этом условии, его намерение (i) не может осуществиться - разве вам в голову не может прийти (и притом на хороших основаниях) мысль, что S недоволен? Ведь вы же слышите, как он произнес фразу "Я недоволен"; разве самого факта произнесения этой фразы, своего рода "натурального (или точнее: конвенционального, условного) знака" недовольства, недостаточно? Разве вам нужно знать что-то еще о его намерениях, чтобы догадаться, что он недоволен?. Но если это так, то - в соответствии с G3 - мы не вправе сказать, что при всех этих обстоятельствах S подразумевал (намеревался сообщить нам), что он недоволен.
Здесь ответ - в том же роде, что и в примере (А), но только еще легче.
По одному только факту произнесения S слов "Я недоволен" вы поймете, что он недоволен, лишь в том случае, если вы толкуете этот факт как акт выражения, со стороны S, его действительного внутреннего состояния, а не как, к примеру, репетирование им реплики, которую он должен произносить в любительском спектакле, в котором он участвует. Стало быть, чтобы сделать из S-ого произнесения вывод, что S недоволен, вы должны приписать ему некоторое намерение - причем намерение, подобное намерению (ii), если уж не само (ii): либо вы считаете, что S намеревался дать вам знать, что он недоволен (намерение (ii)), либо вы считаете, что S имел намерение выразить свое внутреннее состояние (даже если он не намеревался сообщить о своем состоянии вам) (намерение, подобное (ii)).
Если же вы не усматриваете за произнесением S ни намерения (ii), ни намерения, подобного (ii), - т.е. если вы правильно считаете, что S произнес "Я недоволен" сознательно, но при этом не усматриваете, что S тем самым намеревался внушить вам мысль, что он недоволен, или просто выразить свое внутреннее состояние, то вы и не начнете полагать, что S недоволен. Вы будете просто озадачены тем фактом, что он произнес эту фразу, будучи не в состоянии понять, зачем он это сделал.
Стало быть, пункт (iii) о том, чтобы распознание намерения внушить мысль было необходимым условием того, что мысль внушена, и в этом примере сохраняет свою значимость - правда, с существенной оговоркой о возможном задействовании не самого (ii), а лишь некоего намерения, подобного (ii).
(Настоящий) контрпример 2:
Напомним пункт (iii):
'S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы осуществление его намерения (ii) было необходимым условием осуществления его намерения (i)'.
Не слишком ли сильно говорить о "необходимом условии'?
Представим себе такой случай: S обнаружил человека, Т, мозг и нервная система которого устроены следующим примечательным образом: Если кто-то скажет Т: "Всякий раз, как я подмигну левым глазом, я хочу, чтобы ты думал, что я недоволен", то после этого всякий раз, как этот сказавший подмигнет левым глазом, а Т увидит это подмигивание и распознает стоящее за ним намерение сделать так, чтобы Т думал, что подмигнувший недоволен, - всякий раз в таких обстоятельствах Т с железной необходимостью начинает думать (полагать, считать), что Т недоволен. "С железной необходимостью" - то есть с необходимостью причинно-следственной связи; мозг Т устроен так, что описанные выше обстоятельства каждый раз становятся причиной возникновения у Т полагания, что подмигивавший недоволен. Т, возможно, и хотел бы не полагать, что подмигнувший недоволен, но ничего не может поделать со своим мозгом: распознавание соответствующего намерения подмигнувшего в буквальном смысле заставляет полагать, что тот недоволен.
И вот S сказал Т это заклинание: "Всякий раз, как я подмигну левым глазом, я хочу, чтобы ты думал, что я недоволен", причинно-следственный механизм уникального мозга Т включился, и после этого S подмигнул Т левым глазом, имея при этом все три намерения, требуемые анализом G3:
(i) S намеревался своим подмигиванием сделать так, чтобы T начал полагать, что S недоволен; и
(ii) S намеревался (посредством своего подмигивания) сделать так, чтобы Т распознал, что S намеревается сделать так, чтобы T начал полагать, что S недоволен;
(iii) S намеревался (посредством своего подмигивания) сделать так, чтобы осуществление его намерения (ii) было необходимым условием (в смысле железной необходимости - благодаря уникальным особенностям мозга Т) осуществления его намерения (i).
Готовы ли мы сказать, что благодаря наличию у S этих трех намерений вида (i)-(iii) S, подмигивая левым глазом, подразумевал (намеревался собщить Т), что он недоволен?
Скорее всего, нет. Что-то не в порядке здесь с "железной", причинно-следственной необходимостью. Когда человек, произнося нечто, подразумевает (хочет сообщить реципиенту) что-то, то он имеет в виду (намеревается) сделать распознавание реципиентом его намерений не причиной, а резоном для того, чтобы реципиент полагал (считал, думал) то-то и то-то. Реципиент остается в конечном счете хозяином своих мыслей и полаганий - он лишь получает от своего распознавания намерений сообщавшего субъективное основание (резон) для того, чтобы начать полагать то мыслительное содержание, которое подразумевал сообщавший, произнося то, что он произнес.
4-я и окончательная попытка анализа-толкования: Итак, эти соображения приводят нас к следующей поправке в пункте (iii):







G4
S подразумевает (имеет в виду; хочет сказать; намеревается сообщить), что p, произнося x, если
(i) S намеревается своим произнесением х сделать так, чтобы его реципиент начал полагать, что р; и
(ii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы его реципиент распознал его намерение (i);
(iii) S намеревается (посредством своего произнесения х) сделать так, чтобы распознание реципиентом его намерения (i) стало для реципиента резоном (субъективным основанием) для того, чтобы начать полагать, что p.

И этот вариант, G4, становится в статье Грайса "Meaning" окончательным анализом-толкованием понятия подразумевания.

5.5.1.2 Вторая часть замысла: Анализ-толкование понятия значения языкового выражения в терминах подразумевания
По сравнению с изощренными и претерпевшими ряд усовершенствований формулировками первой части, осуществление второй части Грайсова замысла выглядит обескураживающе упрощенным и "неинтересным". Оно, это осуществление, сводится к следующему анализу-толкованию понятия языкового значения.

Анализ-толкование понятия 'значение выражения Х для отдельного человека S'




G6
Выражение (или: родовое произнесение) X имеет для человека S значение (meaning) "?"
ттт
Х имеет обыкновение произносить X, когда он совершает произнесение, под которым он подразумевает (means; имеет в виду; хочет сообщить), что ?.

Анализ-толкование понятия 'значение выражения Х для группы людей (языкового сообщества)'




G7
Выражение (или: родовое произнесение) X имеет для группы людей (языкового сообщества) G значение (meaning) "?"
ттт
по крайней мере некоторые (многие) члены группы Х имеют обыкновение произносить X, когда они совершают произнесение, под которым они подразумевает, что ?; и при этом для каждого из имеющих это обыкновение оно покоится на его допущении, что по крайней мере некоторые (другие) члены группы G имеют это обыкновение.

Таким образом, в соответствии с анализами-толкованиями G6-G7, понятие языкового значения концептуально зависит не только от понятия подразумевания, но также и от непроанализированного, обыденного, достаточно расплывчатого понятия "иметь обыкновение". Сам Грайс отмечает,33 что эти его анализы-толкования должны восприниматься как всего лишь "попытка дать предварительный набросок того, что могло бы, я надеюсь, оказаться жизнеспособной теорией".

5.5.2 Грайсов "миф о происхождении языка"
В интенционалистской философии языка Грайса есть еще один компонент, который помещает его замысел редукции понятия значения в более широкую перспективу.
Этот замысел редукции представляет собой попытку концептуального сведения понятия языкового значения к понятию подразумевания (и также, как мы видели, к понятию "обыкновения"). Компонент же, который я имею в виду, можно рассматривать как попытку дать глобальную и во многом, как признает сам Грайс, мифологическую картину генетического сведения понятия языка и языкового значения к понятию подразумевания, а этого последнего, в свою очередь, - к хорошо известному в англосаксонской философии понятию "натурального знака"; - то есть мифологическую картину происхождения языка и языкового значения из подразумевания, а этого последнего - из поведенческих "натуральных знаков".
Это Грайсов "миф" интересен как сам по себе, так и в особенности потому, что он проясняет мотивацию первого Грайсова замысла концептуальной редукции: Концептуальная редукция должна быть правдоподобной отчасти потому, что ее, возможно, подстилает соответствующее историческое развитие.
Но почему миф? Потому что нарисовав свой генезис языка, Грайс обращается к читателю со следующим замечанием: Нарисованная картина "конечно, не мыслится мной как историческое или генетическое объяснение развития коммуникации и языка; это - миф, одно из предназначений которого - показать концептуальную связь между натуральным и ненатуральным значением. Но как такую связь можно объяснить с помошью мифа? Это вопрос, быть может, параллелен [...] вопросу о том, как природу и действенность политического обязательства (а возможно, даже и морального обязательства) можно объяснить с помощью мифического общественного договора. Эта параллель, возможно, и плодотворна и полезна, - и все же не грех поинтересоваться: Делает ли она что-нибудь еще (и что именно), кроме как приводит нас от одной тайны к другой? Но эту проблему мы оставим до другого раза."
Итак, вот Грайсов "миф" о происхождении языка.34
Появление языка явилось результатом многостадийного исторического развития и преобразования феномена "натуральных знаков" в человеческом поведении в феномен подразумевания (которое можно толковать как своего рода "ненатуральный знак") и, наконец, в феномен конвенционального, общепринятого в данном сообществе людей, стабильного значения определенных типов произнесений.
5.5.2.0 Нулевая стадия
Скажем, как черные тучи суть "натуральный знак" того, что будет дождь, так издаваемый человеком стон есть "натуральный знак" его внутреннего состояния - того, что он испытывает боль.
На этой нулевой стадии человек продуцирует такие "натуральные знаки" непроизвольно.
5.5.2.1 Первая стадия
Представим себе, что человек (или "существо", как выражается Грайс ввиду того, что эти человекоподобные еще не обладают языком) издал звуки, похожие на стон, произвольно, - т.е. произвольно продуцировал такое поведение, которое - будь оно продуцировано непроизвольно - служило бы свидетельством того, что данный человек испытывает боль.
Произвольное поведение делает осмысленным вопрос "зачем?". Зачем понадобилось бы этому существу издавать звуки, похожие на стон? Скорее всего, чтобы притвориться, что он испытывает боль, и ввести кого-то в заблуждение на этот счет. Почему окружающие подумают, что издающий такие звуки испытывает боль? Потому что эти звуки похожи на стон - "натуральный знак" боли.
Итак,

Стадия №1 - это сознательная симуляция ("подделка") "натурального знака"
с целью ввести в заблуждение окружающих

5.5.2.2 Вторая стадия
На второй стадии существо Х не только произвольно ("сознательно") продуцирует поведение, подобное некоему "натуральному знаку", но и хочет, чтобы некое другое существо Y, находящееся поблизости, разгадало, что то, что происходит с Х, - не "натуральный знак", а сознательная симуляция "натурального знака" (скажем, знака боли), и с этой целью Х придает своим звукам характерные оттенки, отличающие их от настоящего стона.
Зачем это может быть нужно Х-у? Чтобы Y из распознания сознательной симуляции умозаключил, что X на самом деле испытывает боль.
Но такая постановка цели со стороны Х-а выглядит парадоксальной, если не просто нелепой. Действительно, как можно из знания того, что Х симулирует внешние проявления боли, сделать вывод, что Х на самом деле испытывает боль?
Чтобы объяснить это, мы должны перейти к следующей стадии, а пока что заметим себе, что:

Стадия №2 - это открытое заявление о сознательной симуляции "натурального знака"

5.5.2.3 Третья стадия
Предположим, что Y распознал не только то, что Х издает стонущие звуки сознательно (а не "на самом деле" непроизвольно стонет от боли), но и то, что Х хочет, чтобы Y распознал, что перед ним подделка, а не настоящий стон.
Поначалу это может озадачить Y-а: Находящееся перед ним существо, с одной стороны, вроде бы симулирует боль; а с другой стороны, оно как бы (характерными искусственными оттенками звука) объявляет во всеуслышание, что оно занимается симуляцией! Зачем бы это ему?
"Мне кажется, - пишет Грайс, - что если Y и в самом деле задаст себе вопрос, зачем бы Х-у делать это, то сначала ему может прийти в голову мысль, что Х занимается чем-то вроде игры, в которой он "понарошку" (make-believe) воображает себя кем-то или каким-то, - игры, в которой (как ожидается или подразумевается) должен принять соответствующее участие и Y, поскольку поведение Х-а, как кажется, обращено к Y-у."35
Такова третья стадия:

Стадия №3 - это воспроизведение "натурального знака" "понарошку" - с целью совместной игры

5.5.2.4 Четвертая стадия
Но, - продолжает Грайс, - можно себе представить и такие случаи, которые не поддаются игровому толкованию. Представим себе, что хотя на первый взгляд Y-у кажется, что Х приглашает его поучаствовать в своей игре, но когда Y делает ему одолжение и пытается внести в игру свой вклад, Х вместо того чтобы продолжать игру, начинает сердиться и повторяет свои ненатуральные стоны.
Тогда Y-у может прийти в голову предположение, что Х не играет, а пытается внушить Y-у мысль, что он, Х, на самом деле испытывает боль. Это похоже на то, что происходило на стадии №1, - т.е. на сознательную симуляцию внешних признаков боли с целью ввести в заблуждение окружающих. Но здесь нужно вдуматься в радикальное различие между двумя способами "сознательного внушения мысли" другому человеку: Первый способ - это как раз и есть симуляция "натурального знака", т.е. попытка внушить мысль путем обмана, "мошенничества"; это способ Первой стадии. Второй же способ совсем иной; он состоит в том, чтобы (i) сознательно симулировать "натуральный знак"; но при этом (ii) не скрывать, а напротив подчеркнуть, что это - симуляция; и при этом еще (iii) намереваться (хотеть, надеяться) сделать так, чтобы тот, на кого рассчитано это представление, увидел для себя в этой открыто заявленной симуляции "натурального знака" резон полагать, что на самом деле имеет место то положение вещей, знаком которого является симулируемый "натуральный знак", когда он не симулируется, а продуцируется естественным, непроизвольным путем; и наконец, (и это самый хитроумно-рефлексивный элемент всего трюка) (iv) иметь в виду, чтобы именно распознание реципиентом намерения (iii) и послужило для него резоном полагать, что то положение вещей, знаком которого является симулируемый "натуральный знак", имеет место на самом деле.36 [Грайс проницательно замечает, что, конечно, в реальной жизни распознание реципиентом какого бы то ни было намерения другого человека может служить для этого реципиента рациональным резоном для какого бы то ни было полагания о внешнем мире только в том случае (и это при наличии соответствующей связи между рассматриваемыми намерением и положением дел во внешнем мире), если реципиент исходит из допущения, что этот другой человек "заслуживает доверия" (или: "надежен").]
Итак,

Стадия №4 - это открытая симуляция "натурального знака" с целью сообщить другому о соответствующем положении дел

5.5.2.5 Пятая стадия
От четвертой стадии симуляции до полноценного языка - всего три шага.
Первый из них состоит в том, чтобы отказаться использовать в целях сообщения (коммуникации) симуляцию соответствующего "натурального знака" - и продуцировать вместо этого некое более или менее произвольное демонстративное поведение, связанное с тем положением дел, о котором ты хочешь сообщить неким хотя бы отдаленным, но распознаваемым сходством: например, издавать членораздельные звуки или рисовать закорючки на бумаге или на скале.
Итак, мы достигли стадии, на которой орудия-носители коммуникации не обязаны быть непосредственными симуляциями "натуральных знаков"; и - как замечает Грайс - чем отдаленнее связи между этими орудиями-носителями коммуникации и теми положениями дел, о которых они должны коммуницировать, тем больше свобода общения у общающихся людей, - поскольку тем менее они связаны необходимостью опираться на "натуральные" связи между своими знаками и предметами мира.

Стадия №5 - это использование для сообщения о некоем положении дел произвольного поведения, лишь отдаленно напоминающего этого положение дел.

5.5.2.6 Шестая стадия
Предела свободы общающиеся достигают тогда, когда используют в целях общения такие физические сущности (фрагменты своего поведения или предметы), которые "по природе" вообще никак не связаны с содержанием сообщений, а связь между такой физической сущностью и тем, что "она сообщает", абсолютно искусственна и распознается общающимися лишь в силу наличия у них предварительного знания о ней.

Стадия №6 - это использование для сообщения о некоем положении дел физической сущности заранее фиксированного рода, связь которой с содержанием сообщения абсолютно искусственна

5.5.2.7 Седьмая стадия
Наконец, последний шаг к полноценному языку состоит в установлении некоего конечного набора фундаментальных "устройств" (= слов) и некоего конечного набора способа их комбинирования (= правил грамматики). В этом вершинном случае общающиеся получают способность генерировать потенционально бесконечное число предложений (и сложных выражений вообще), - а стало быть, и способность коммуницировать потенциально бесконечное число мыслей.
Эта характеристика свойственна всем современным развитым языкам.

***

Как видим, если бы оказалось, что Грайсов миф исторически правдив, то он послужил бы хорошим подкреплением основной мысли интенционализма:
коммуникационное намерение (= подразумевание) концептуально первично, а (стабильное конвенциональное) значение языковых выражений - вторично;
- при том, конечно, дополнительном допущении, что историческая "первичность" каким-то образом связана с концептуальной.

5.5.3 Отношения между ключевыми понятиями Грайсовой доктрины
Подведем некоторые итоги.
В первой части Грайсова замысла его ключевые понятия суть: подразумевание, намерение и полагание. В результате его анализа оказывается, что понятие подразумевания концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий намерения и полагания.
Кроме того, во многих местах своих писаний Грайс делает ремарки, из которых следует, что термин подразумевать есть просто удобное сокращение для оборота хотеть [или: намереваться] сообщить. Таким образом, можно сказать, что результат анализа таков: понятие хотеть [или: намереваться] сообщить концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий намереваться и полагать. Эта зависимость графически представлена на Рис.1.



Во второй части Грайсова замысла ключевые понятия таковы: значение (языкового выражения), подразумевать (= хотеть сообщить), обыкновение. В результате его анализа оказывается, что понятие значение (языкового выражения) концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий подразумевать (= хотеть сообщить) и обыкновение .
В свою очередь, Грайсово понятие обыкновения может быть эксплицировано в терминах понятия конвенция. Таким образом, можно сказать, что результат Грайсова анализа во второй части его замысла таков: понятие значение (языкового выражения) концептуально зависит от (= определяется в терминах) понятий подразумевать (= хотеть сообщить) и конвенция.
Отношения между всеми ключевыми понятиями Грайсовой доктрины графически представлены на Рис.2.:





5.5.4 Интенционализм Серля: теория речевых актов
Еще одна версия интенционализма в философии языка принадлежит американскому философу Джону Серлю. Путь Серля к анализу понятия подразумевания и его роли в философской семантике был достаточно долог.Серль начал с тезисов о природе языка, которые можно резюмировать так:
* Язык есть разновидность правилосообразной (т.е. подчиненной правилам) деятельности.
* Соответственно, философское исследование языка есть исследование правил деятельности по употреблению языковых выражений.
* Вообще, философия языка есть часть философии действия.'
В русле этих тезисов Серль продолжил дело своего учителя, британца Джона Остина: он развил инициированную Остином теорию речевых актов.37 Уже на этой стадии Серль использовал и усовершенствовал элементы Грайсова интенционализма.
Затем Серль задался вопросом о философском фундировании самого понятия действия: Что существенно, с философской точки зрения, для нашего представления о человеческих действиях? Серлев ответ был (приблизительно) таков: Существенно то, что любое действие человека берет начало в его сознании - в его намерениях, желаниях, полаганиях и т.д.
Обобщая этот вывод, Серль приходит к следующим тезисам:
* Философия действий есть часть философии сознания (mind).
* Следовательно, в конечном счете философия языка есть часть философии сознания или, по крайней мере, может и должна основываться на философии сознания.
- В частности,
(i) концептуальные характеристики речевых актов (акта утверждения, просьбы и т.д.) подобны концептуальным характеристикам соответствующих ментальных состояний (полагания, намерения и т.д.);
(ii) центральное для аналитической философии языка понятие значения (meaning) языковых выражений вообще теряет смысл - по крайней мере, в том виде, как оно обычно рассматривается, т.е. в качестве "абсолютного" значения, взятого в отрыве от его реальной соотнесенности с различными сторонами сознания индивида - носителя языка;38
(iii) в центр философского внимания должно быть поставлено понятие подразумевания (meaning), связанное с внутренней интенциональностью ментальных состояний (полагания, намерения и т.д.);
(iv) то, что осталось от утерявшего смысл понятия ("абсолютного", или буквального) значения (meaning) языковых выражений, (ср. (ii)) сводится к феномену интенциональности материальной оболочки языкового знака - или еще точнее: интенциональности тех физических сущностей (звуков, чернильных закорючек и т.д.), которые опосредуют общение между людьми;
(v) интенциональность этих физических сущностей вторична - она "выводится" из первичной, внутренней, интенциональности соответствующих ментальных состояний.'

5.5.4.1 Пролегомены Серлевой теории речевых актов
Итак, по Серлю, говорение на том или ином языке есть (чрезвычайно сложная) форма правилосообразного поведения. В овладение языком входит овладение правилами этого поведения.
Имеется ряд аналитических связей между следующими понятиями:
- речевые акты;
- то, что подразумевает говорящий;
- значение языкового выражения;
- намерения говорящего;
- то, что понимает слушающий;
- правила, управляющие элементами языка.
Исследование этих аналитических связей есть одна из центральных задач теории речевых актов.
При совершении типичного иллокутивного акта (т.е. акта утверждения, задания вопроса, приказания, обещания и т.д.) человек, как правило, совершает акты по меньшей мере трех различных сортов:
(a) он произносит слова (морфемы, предложения) - т.е. совершает акты произнесения;
(b) он указывает (refers) и предицирует - т.е. совершает пропозициональные акты;
(c) он утверждает нечто, или задает некий вопрос, или отдает некий приказ, или обещает нечто и т.д. - т.е. совершает иллокутивный акт.
Акты произнесения стоят к пропозициональным и иллокутивным актам в том же отношении, в каком, к примеру, акт изображения крестика на бюллетене для голосования стоит к акту голосования.
Основание для различения актов произнесения, пропозициональных актов и иллокутивных актов состоит в том, что у всех этих актов различные критерии тождества:
* - различным иллокутивным актам может соответствовать один и тот же пропозициональный акт;
* - можно совершить акт произнесения, не совершая при этом никакого пропозиционального или иллокутивного акта;
* - совершая различные акты произнесения, говорящий может совершать при этом одни и те же пропозициональные и иллокутивные акты.
Акты произнесения состоят в произнесении цепочек слов.
Иллокутивные же и пропозициональные акты, как правило, состоят в произнесении слов в предложениях
* в определенных контекстах,
* при определенных обстоятельствах
* и с определенными намерениями.
Языки по природе конвенциональны. Но их конвенциональность как бы двухэтажна. Первый, фундаментальный, этаж языковой конвенции общ для всех языков мира. Он содержит общие (конститутивные) правила совершения речевых актов.
Второй, надстроечный, этаж у каждого национального языка свой. Он содержит - также конвенциональные - конкретизации-"реализации" конститутивных правил нижнего этажа. Эти конвенции-"реализации" разнятся от языка к языку.
Выше уже упоминалось, что уже в своей теории речевых актов Серль использовал и усовершенствовал элементы Грайсовой концепции подразумевания. Вот эти элементы:
5.5.4.1.1 Понятия подразумевания (meaning) и значения (meaning) языковых выражений в составе Серлевой теории речевых актов
Между случаем, когда человек просто произносит какие-то звуки или просто рисует какие-то закорючки на бумаге, и случаем, когда человек совершает иллокутивный акт, имеется по меньшей мере два существенных различия:
(1) звуки или закорючки, производимые по ходу совершения иллокутивного акта, как правило, обладают неким значением (meaning);
(2) когда человек производит звуки или закорючки по ходу совершения иллокутивного акта, он, производя их, подразумевает нечто (means something) под ними.
Феномен подразумевания чего-то под произнесением звуков или рисованием закорючек связан с намерениями подразумевающего человека.
С другой стороны, феномен подразумевания чего-то под произнесением звуков или рисованием закорючек связан с языковым значением (meaning) произносимых звуков или рисуемых закорючек - т.е. с тем, что данные звуки или закорючки на самом деле значат в данном языке в силу правил и конвенций данного языка.
То, что мы можем подразумевать, есть - по меньшей мере, в некоторых случаях - функция того, что мы говорим.
Подразумевание есть нечто большее, чем просто вопрос намерений подразумевающего; оно есть также - по меньшей мере, в некоторых случаях - вопрос языковой конвенции.
Итак, в совершении и в восприятии иллокутивного акта имеются и интенциональные (связанные с намерениями) и конвенциональные (связанные с правилами языка) аспекты.
Когда говорящий говорит нечто и подразумевает буквально то, что говорит, - этот феномен тесно связан с намерением говорящего произвести определенное воздействие на слушающего. Когда слушающий слушает то, что произносит говорящий, и понимает произносимое, - этот феномен тесно связан с распознаванием слушающим намерения говорящего произвести на него определїнное воздействие.
В случаях буквального произнесения мост между стороной говорящего и стороной слушающего обеспечивается общим для них языком, с помощью которого говорящий совершает свой иллокутивный акт.
Вот как работает этот мост:
1. Понимать предложение - значит, знать его значение.
2. Значение предложения детерминировано правилами данного языка, и эти правила специфицируют как условия произнесения данного предложения, так и то, совершением какого именно иллокутивного акта считается произнесение данного предложения в данных условиях.
3. Произнести некое предложение и подразумевать то, что сказал, - равносильно вот чему: произнести данное предложение и при этом
(а) иметь намерение I сделать так, чтобы слушатель узнал (распознал, осознал), что имеет место некое положение дел - именно: то положение дел, которое специфицировано соответствующими правилами данного языка;
(b) иметь намерение I' осуществить намерение I следующими средствами: сделать так, чтобы слушающий распознал намерение I;
(c) иметь намерение I'' осуществить намерение I' следующими средствами: сделать так, чтобы слушающий распознал намерение I в силу знания им языковых правил, относящихся к произнесїнному предложению.39
4. Предложение, стало быть, предоставляет говорящему конвенциональное средство осуществления намерения I.
Если говорящий произносит предложение и подразумевает его, то он будет при этом иметь намерения I, I' и I''.
Понимание этого произнесения слушателем попросту равносильно тому, что все эти три намерения осуществились.
И в общем случае эти три намерения осуществятся, если слушающий понимает данное предложение, т.е. знает его значение, т.е. знает языковые правила, управляющие элементами данного предложения.

5.5.4.2 О содержании и функции речевых актов
Анализируя речевые акты, следует различать между содержанием и функцией.
Содержание целостного иллокутивного акта - пропозиция; функция - иллокутивная сила, с которой предъявляется данная пропозиция.
Содержание акта референции - смысл произносимого выражения; функция - та роль идентифицирования некоего объекта, в которой предъявлен данный смысл.
Содержание акта предикации - смысл произносимого предикатного выражения; самостоятельной же функции у акта предикации нет - его функция-роль полностью детерминируется иллокутивной силой данного речевого акта.
Иными словами, иллокутивный акт, совершаемый посредством произнесения предложения, есть функция языкового значения данного предложения.
Ещї иными словами: Имеются систематические взаимосвязи между языковыми значениями произносимых нами выражений и иллокутивными актами, которые мы совершаем, произнося эти выражения.

5.5.4.2.1 Таксономия иллокутивных актов
Иллокутивные акты суть часть Языка как единого общечеловеческого института, а не часть того или иного конкретного национального языка. Иными словами, понятия об акте обещания, акте утверждения, акте вопрошания и т.п. совпадают в своих основных, конституирующих характеристиках у носителей всех национальных языков.
Имеется в точности пять категорий иллокутивных актов:

I. Ассертивы - т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта принимает на себя обязательство ручаться за истинность выраженной в акте пропозиции.

[Глаголы - названия типичных ассертивов:
утверждать, отрицать, ответить, возразить и т.д.]

II. Директивы - т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта пытается побудить слушающего сделать нечто.

[Глаголы - названия типичных директивов:
попросить, приказать, скомандовать, умолять, разрешить, пригласить, посоветовать и т.д.]

III. Комиссивы - т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта принимает на себя обязательство сделать нечто в будущем.

[Глаголы - названия типичных комиссивов:
обещать, давать зарок, давать обет, давать клятву, давать слово, ручаться, брать на себя обязательства по договору (соглашению, контракту, сделке), принять тот или иной план [программу] действий и т.д.]

IV. Экспрессивы - т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта выражает свої психологическое состояние [специфицированное в условии искренности данного экспрессива] по поводу некоего положения дел [специфицированного в пропозициональном содержании данного экспрессива].

[Глаголы - названия типичных экспрессивов:
благодарить, поздравлять, извиняться, соболезновать, выражать одобрение, выражать неодобрение и т.д.]

V. Декларации - т.е. акты, суть которых в том, что говорящий посредством речевого акта делает так, что начинает иметь место положение дел, специфицированное в пропозициональном содержании данной декларации.

[Глаголы - названия типичных деклараций:
давать имя, крестить, объявлять кого-либо мужем и женой, объявлять войну, издавать указ (закон, декрет), подавать в отставку и т.д.]

5.5.4.2.2 Основания этой пятичленной классификации
Первое и фундаментальное основание: цель (purpose; point) совершения акта, или иллокутивная цель. Для каждой из пяти категорий актов это основание выражено в соответствующем определении-разъяснении данной категории.
Второе, сопутствующее, основание: направление соответствия (direction of fit) между словами и миром. Понятие направление соответствия легче всего пояснить на примерах:
Когда человек утверждает, что Михаил закрыл дверь, то предполагается, что его слова должны соответствовать действительности. На Серлевом жаргоне это означает, что в этом акте направление соответствия - от слов к миру.
Если же человек просит Михаила, чтобы тот закрыл дверь, то предполагается, что Михаил должен сделать так, чтобы действительность соответствовала словам просящего. Выражаясь терминами Серля, в этом акте направление соответствия - от мира к словам.
У ассертивов направление соответствия - от слов к миру. У директивов направление соответствия - от мира к словам. У комиссивов направление соответствия - от мира к словам. У экспрессивов нет направления соответствия.
Это последнее обстоятельство объясняется следующим.
Если я говорю: "Извините, что я наступил вам на ногу", то я не имею в виду, что своим речевым актом я принимаю на себя обязательство ручаться за истинность того, что я наступил вам на ногу. Скорее, истинность этой пропозиции в данных обстоятельствах не требует никаких ручательств - она заранее предполагается истинной как говорящим, так и слушающим. Таким образом, этот мой речевой акт не создает никакого долженствования насчет соответствия моих слов фактам.
У деклараций двойное направление соответствия: и от мира к словам и от слов к миру. Если начальник при соответствующих обстоятельствах говорит подчиненному: "Вы уволены", то предполагается, что он тем самым делает так, что подчиненный действительно становится уволенным, - стало быть, у акта начальника имеется соответствие направления от мира к словам, как у директивов. Но с другой стороны, если начальник говорит это, то - в отличие от директивов или комиссивов - никто не становится обязанным делать что-либо, чтобы привести мир в соответствие со словами начальника; сам речевой акт начальника, выражая некое положение дел, тем самым осуществляет это положение дел - сами слова (будучи произнесенными) начинают соответствовать действительности (что делает декларацию похожей на ассертив). Учитывая эту особенность деклараций, Серль говорит, что у них имеется и второе направления соответствия - от слов к миру.

5.5.4.3 Речевые акты и лингвистическая теория
По меньшей мере к Хомскому восходит следующая постановка общей задачи лингвистики: сформулировать множество правил, сопоставляющих друг с другом звуки и значения (sounds and meanings).
Каждый язык дает нам некое, предположительно бесконечное, множество возможных звуковых последовательностей и еще одно, предположительно бесконечное, множество возможных значений.
Предполагается, что фонологические, синтаксические и семантические компоненты грамматики дают нам конечные множества правил, которые знает говорящий и которые дают ему возможность переходить от звуков к значениям и обратно.
Серль противопоставляет этой, более или менее общепринятой, постановке свою. "Я не думаю, - пишет он в статье "Речевые акты и лингвистика последних лет"40, - что эта картина ложна - скорее она способна сильнейшим образом ввести в заблуждение, причем так, что это плачевным образом отразилось на [лингвистических] исследованиях. Более точной мне представляется вот какая картина: Назначение языка - общение, коммуникация. Единица языковой коммуникации людей - речевой акт. Проблема (или, по крайней мере, одна из важных проблем) теории языка - описать, как мы переходим от звуков к иллокутивным актам. Что, так сказать, должно быть добавлено к звукам, испускаемым моим ртом, чтобы их испускание было совершением акта задавания вопроса, или акта утверждения, или акта отдавания приказа и т.д.?"
Итак, одна из центральных задач линвгистической теории, по Серлю, также имеет "сопоставительный" характер. Но только теперь требуется сопоставить звукам не значения (meanings), а иллокутивные акты; и от лингвистов и философов требуется отыскать и сформулировать правила, которые дают говорящим и слушающим возможность переходить от произнесения звуков к совершению полного речевого акта - т.е. иллокутивного акта, и обратно.

5.5.4.4 Cоотношение между интенционализмом и репрезентационизмом в Серлевой теории речевых актов
Напомним, что ключевые понятия интенционализма суть подразумевание (= хотение сообщить); намерения говорящего; то, что понимает (распознаїт) слушающий, в то время как ключевые понятия репрезентационизма суть значение (языкового выражения); смысл (языкового выражения); языковая конвенция.
Как видно из изложенного выше, на этапе построения им теории речевых актов Серль в полной мере признает роль репрезентационистских понятий и стоящих за ними сущностей (значение (языкового выражения), языковая конвенция) в феномене языкового общения людей. Более того, он даже не повторяет попытки Грайса доказать концептуальную и/или генетическую зависимость значения (языковых выражений) от подразумевания (намерения) говорящего.
Серль исходит из общего положения, согласно которому интенционализм и репрезентационизм суть два равноправных, дополняющих друг друга направления в философии языка.

6. Реабилитация метафизической проблематики
Основная предпосылка возрождения метафизики в АФ - это попытка перевода традиционных метафизических и эпистемологических вопросов в семантические, которые могут быть решены аналитически.

6.1 Номинализм в аналитической философии
Спор номиналистических и платонистских концепций в связи с интерпретацией языковых выражений, прежде всего так называемых абстрактных сущностей, принадлежит более чем почтенной традиции. С определенным основанием можно сказать, что в современной АФ ожил, хотя и на несколько более высоком уровне, спор о так называемой реальности универсалий. Прогресс, несомненно, заключается в том, что то, что средневековая философия называла "универсалиями", можно точнее охарактеризовать и также классифицировать, например, на основе дифференциации предикатов и на основе теории типов.
Прежде всего необходимо обратить внимание на то, что термины "абстрактные сущности" и "универсалии" являются в значительной мере неясными. Здесь имеются две возможности интерпретации:
(а) Речь может идти о всех выражениях, которые можно образовать на основе предикатов, без учета того, о каких предикатах идет речь и какого типа эти предикаты. С этой точки зрения они являются какими-либо классами или абстрактами выражений, которые могут быть предметом споров. Для этих выражений можно использовать термин "универсалии".
(б) Речь может идти о выражениях, которые можно образовать на основе теоретических предикатов высшего типа, то есть о классах и абстрактах в несколько более узком смысле, чем в случае (а). Для этих выражений можно использовать термин "абстрактные сущности".
Если мы спрашиваем о реальности того, что соответствует "универсалиям" или "абстрактным сущностям", мы можем иметь в виду либо первую (более широкую), либо вторую (более узкую) интерпретацию. Следует добавить, что в первоначальных версиях споров номинализма и платонизма обе интерпретации, как правило, вообще не различались. Номиналисты отвечали на этот вопрос отрицательно, хотя эксплицитно и не указывая, о какой интерпретации идет речь. Они протестовали против того, что обычно называют опредмечиванием или гипостазированием абстрактных сущностей. Они протестовали против того, чтобы выражениям для абстрактных сущностей приписывали конкретный референт. Это, конечно, не означает, что они выступали против какого-либо использования выражений для абстрактных сущностей. Если бы это было так, они должны были бы, собственно, отвергнуть всю классическую математику. Они лишь отказывались присоединять этим выражениям нечто, что можно охарактеризовать как "реальное", что имеет характер "предметного существования".
Возражение против опредмечивания или гипостазирования абстрактных сущностей связано также с требованием не удваивать сущности, то есть с так называемой бритвой Оккама. Если мы гипостазируем или опредмечиваем свойства объектов подобным способом в качестве самостоятельных объектов, это означает, что мы удваиваем мир. Номиналистический аргумент примерно таков: нельзя сомневаться в том, что существуют "круглые вещи", однако необходимо протестовать против существования объекта "круглость". Признание существования такого объекта предполагает, что сущности, которые мы называем "круглые вещи", мы умножаем новой сущностью, которую называем "круглость".
Номинализм критически выступает на два фронта:
* с одной стороны, против платонистского опредмечивания абстрактных сущностей,
* с другой стороны, против наивного реализма, который образ мира реальных вещей творит по образу языка.
В этом, несомненно, заключается позитивная черта номиналистической концепции при анализе семантического и онтологического решения.
Против (таким образом охарактеризованной) номиналистической концепции можно высказать несколько возражений:
(1) Если номинализм протестует против гипостазирования абстрактных сущностей, можно возразить, что он сам фактически гипостазирует сущности исходного уровня (связанные с выражениями нулевого типа, с системой индивидуумов) в качестве "вещей". Понятие "вещи" не только само является абстракцией, но и какая-либо субстанциализация сущностей исходного уровня оказывается проблематичной, если мы смягчим это различение и если установим, что то, что при первом подходе считалось "вещью", при дальнейшем подходе оказывается определенным агрегатом других "вещей", стало быть, определенным классом или свойством иных объектов1.
(2) Другие возражения против номинализма вытекают из феноменалистических позиций. Номинализму, который готов допустить лишь реальность индивидуумов, можно возражать, что мы никогда не воспринимаем индивидуумы, но лишь свойства, качества этих индивидуумов, наблюдаем не "дерево", но зелень листвы, форму ствола и т. д. и лишь предполагаем существование дерева. Спор об эпистемологическом приоритете свойств или индивидуумов, таким образом, номинализм решает в пользу индивидуумов, феноменализм - в пользу свойств2. Вряд ли это однозначно решаемый вопрос и вряд ли вообще вопрос эпистемологического приоритета свойств или индивидуумов, поскольку он сформулирован в общем виде, вне рамок определенным способом ограниченных условий, имеет смысл. Если же такие условия мы определим точнее, например, в терминах коммуникативной модели научного исследования, важно то, доступны ли элементы входного пространства для наблюдателя непосредственно или они доступны при помощи иного канала и можно ли их реконструировать на основе установленных данных в выходном пространстве.
В связи с проблемой эпистемологического приоритета свойств или индивидуумов, или вещей можно указать на то, что можно было бы охарактеризовать как взаимные переходы вещей и свойств. Если мы изменим свойства "канала наблюдателя", "свойства источника входа", можно то, что при одном подходе мы считаем вещью, то есть относительно самостоятельной индивидной сущностью, исследовать как класс или свойство.
С этим последним замечанием связана также проблема, как специфицировать индивидуумов. Можно сформулировать вопрос: имеется ли возможность установить критерий для такой спецификации? В принципе возможны два критерия:
(а) внутренний, который связан с логической структурой номиналистической системы,
(б) внешний, который связан с тем, что Н. Гудмен3 назвал "нелогической базой" такой системы.
Характерно, что значительно точнее можно определить внутренний критерий. Так, формулировка критерия "онтологических обязательств" У.Куайна определяет, какие сущности допустимы в качестве значений переменных, и, следовательно, в качестве индивидуумов4. Более сложной является проблема внешних критериев. Здесь играет существенную роль то, берется ли за основу так называемая теория подобия или теория идентификации.
Одним из основных аргументов номинализма была так называемая бритва Оккама, которая запрещала удвоение или умножение сущностей. Первоначальная формулировка бритвы Оккама имеет, однако, добавление: "Entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem". Таким образом, можно задать вопрос: существуют ли необходимые аргументы, которые оправдывали бы "умножение сущностей"? Точнее говоря, имеет ли первоначальный "praeter necessitatem" Оккама известное оправдание в аналитической проблематике?
Ответы на вопрос, что является той необходимостью, которая допускает "умножать сущности", могут быть весьма различными. В принципе можно различить два вида ответов:
(1) Можно допустить, что абстрактные сущности образуют самостоятельную сферу, которая
(а) независима от индивидуумов,
(б) независима от субъекта, наблюдателя или носителя языка.
Это точка зрения платонизма и платоновского реализма. В современном логическом и математическом мышлении определенной аналогией платоновского реализма является концепция логицизма, отстаиваемая главным образом Г. Фреге, отчасти Б. Расселом (в раннем периоде его развития), А.Н.Уайтхедом, отчасти к этой точке зрения приближаются некоторыми своими взглядами А. Черч и Р. Карнап. Можно напомнить понимание смысла имени Г.Фреге (причем "имя" может относиться как к индивидуумам, так и к абстрактным сущностям; см. § 1.2.1) как абстрактной сущности, которая является не субъективной, но объективной. В более умеренной форме это логицистическое понимание имеет место у А.Черча и Р.Карнапа, у которых речь идет о том, что является интерсубъективно стабильным и неизменным, например при переводе.
(2) Можно допустить, что абстрактные сущности образуют самостоятельную сферу, которая является
(а) относительно независимой от индивидуумов,
(б) но не является независимой от субъекта, наблюдателя или носителя языка.
Наоборот, эта сфера считается результатом логико-конструктивной активности носителя языка. Это точка зрения концептуализма. В современном логическом и математическом мышлении в значительной мере концептуализму соответствует точка зрения интуиционизма, обоснованная Л.Брауэром, Г.Вейлем, А.Гейтингом и др., или же точка зрения логико-математического конструктивизма.
В этих ответах особого внимания требует пункт (а), то есть независимость абстрактных сущностей от индивидуумов. Следует подчеркнуть, что нельзя отождествить (1а) и (2а); в случае платонизма речь идет о независимости в онтологическом смысле. В отличие от споров номинализма и феноменализма об эпистемологическом приоритете индивидуумов или свойств при споре номинализма и платонизма речь идет об онтологическом приоритете индивидуумов или абстрактных сущностей (или, если это выразить в традиционной философской терминологии, о споре об онтологическом приоритете универсалий или индивидуумов). В последовательном платонизме индивидуум является вторичным в онтологическом и генетическом смысле, продуктом или точкой пересечения универсалий или абстрактных сущностей.
"Необходимость", которую предполагает формулировка бритвы Оккама, можно считать необходимостью скорее языкового, чем онтологического характера. С этой точки зрения можно согласиться с концептуализмом, который дает носителю языка известное право образовывать абстрактные сущности (концепты), поскольку эти абстрактные сущности целесообразны не только для выражения свойств элементов данного универсума, но также свойств этих свойств и т.д. Следовательно, с семантической точки зрения бритва Оккама вполне оправданна постольку, поскольку она запрещает умножать элементы данного универсума, безразлично, идет ли речь об эмпирически устанавливаемых элементах или о конструктивных элементах, являющихся результатом абстракции. Бритва Оккама, конечно, имеет и свою вторую сторону, которую можно охарактеризовать как требование терминологической или языковой экономии.
Определенное преимущество концептуализма или конструктивизма перед крайним номинализмом заключается также в том, что он дает возможность различать обе стороны. Номинализм же, напротив, выдвигает главным образом программу языковой или терминологической экономии. Это требование имеет, конечно, определенное оправдание: при использовании языка - а это относится и к научному языку - нельзя исключить ситуацию, когда разные термины, в конце концов, имеют одно и то же значение. Здесь требование не умножать имена оправданно постольку, поскольку разные термины действительно относятся к одним и тем же свойствам объекта. Из истории развития научного мышления, впрочем, известно, что часто ученые решали одну и ту же проблему, пользуясь разным терминологическим аппаратом, благодаря чему возникала иллюзия, что речь идет о двух или большем числе проблем.
Противопоставление номиналистической и платонистической и, соответственно, концептуалистической точек зрения тесно связано с проблемой различения и соединения индивидуумов. Для номиналиста мир "составлен" из индивидуумов. Если две сущности различны, то они не могут быть "составлены" из одних и тех же индивидуумов5. Если мы говорим о дифференциации индивидуумов на группы, стало быть, о том, что можно было бы назвать соединением индивидуумов, мы не можем избежать вопроса, на основании чего мы проводим это соединение. Сторонники номинализма достаточным принципом соединения считают подобие индивидуумов. Так как для номиналиста мир индивидуумов является исходным пунктом для конструирования предикатов, подобие играет решающую роль при этом конструировании.
Аналогично той роли, какую в номиналистической системе играет подобие индивидуумов, в реалистической системе играет тождество свойств, тождество классов. При этом, несомненно, важно то, построена ли такая система на основе онтологического приоритета свойств или вообще абстрактных сущностей либо - что характерно для феноменалистического понимания - только на основе эпистемологического приоритета.
В номиналистической системе, в которой исходным пунктом является сфера индивидуумов, конечно, не исключается идентификация индивидуумов. Однако для идентификации необходимо различение. В таком случае то, что нельзя различить, можно идентифицировать. Такой подход обычно характеризуется как метод идентификации неразличимого.
Процесс различения предполагает сферу индивидуумов и систему критериев различения. Мы предполагаем, что сферу индивидуумов образуют физические объекты. Эти объекты являются значениями индивидных переменных х, у... Мы предполагаем далее (конечную) систему критериев различения, которую можно выразить в виде системы многоместных предикатов. Речь идет о таких предикатах, которые позволяют констатировать различие между индивидуумами, например "тяжелее, чем", "длиннее, чем", "тверже, чем", "имеет более высокую ценность, чем" и т. д. Стало быть, речь идет об отношениях, которые являются иррефлексивньми, транзитивными и асимметричными и которые позволяют произвести полное разложение данной сферы индивидуумов. Требование конечности критериев различения также имеет для построения номиналистической системы существенное значение и указывает на тесную связь номинализма и финитизма.
При идентификации, естественно, нельзя исключить, что отдельные критерии различения зависят друг от друга. Другой важной проблемой является релевантность отдельных критериев различения по отношению к данной задаче или к классу задач. Поэтому всегда целесообразно говорить о выборе адекватных критериев различения по отношению к данной задаче и по отношению к требованиям, предъявляемым к качеству ее решения. Это можно выразить также так: если мы имеем определенную (конечную) систему критериев различения, то индивидуумы, которые по отношению к этой системе являются неразличимыми, можно считать идентичными.
Иной является ситуация при конструкции системы на основе платонизма6. Прежде всего необходимо указать на то, что внимание здесь сосредоточено не на индивидуумах, а на свойствах или же классах. Поэтому решающей является идентификация свойств и классов, которую можно легко обеспечить. Следовательно, в такой системе идентификация не вызывает никаких особых затруднений. Напротив, сторонник крайнего номинализма7 может возразить, что "1 = 1" не является истинным. Такие возражения могут быть оправданы постольку, поскольку точно не определен объем критериев различения. В повседневных практических задачах, а также в тех научных задачах, которые связаны с потребностью различения и идентификации, необходимо этот объем точно установить по отношению к характеру данной задачи и требуемому качеству ее решения. Поэтому проблему различения и идентификации нельзя всегда брать в абсолютном смысле, а лишь в отношении к данной системе критериев различения.
Если исходным пунктом для построения номиналистической системы является различение индивидуумов, мы можем говорить о том, что два или больше индивидуумов подобны друг другу. Понятие "подобие" для номиналистической системы является существенным, так как его можно считать исходным пунктом для образования понятий.
Понятие "подобие" можно рассматривать как многоместный предикат языка-объекта, аргументами которого являются индивидуумы. Его можно ввести двояким способом:
(а) Два объекта подобны друг другу, если их нельзя различить по крайней мере по одной характеристике. Следовательно, при определении понятия "подобие" мы можем использовать понятие. "критериев различения".
(б) Интуитивному пониманию понятия "подобие", по-видимому, более соответствует иной способ определения. Два объекта подобны, если мы можем сказать, что они имеют по крайней мере одно общее свойство. Это предполагает, что мы располагаем определенной совокупностью различимых свойств, которые с логической точки зрения можно выразить как одноместные предикаты.
Против этих двух определений со строго номиналистической точки зрения можно сделать некоторые возражения. Введение понятия "подобия", собственно, предполагает, что мы уже располагаем определенной системой критериев различения или определенной совокупностью свойств, которые можно присоединить отдельным индивидуумам. Однако это не согласуется с номиналистической концепцией эпистемологического и онтологического приоритета индивидуумов и производности свойств.
Если понятие "свойство" является вторичным, то необходимо исходить из понятия "подобие": если мы устанавливаем, что в данном универсуме существуют индивидуумы, которые являются подобными, то мы можем образовать выражение для соответствующего общего свойства или же соответствующего критерия различения. Это соображение о понятии "подобие" при построении номиналистической системы дает нам право на такой вывод:
* либо мы признаем выводимость понятия "подобие" - тогда, однако, мы должны признать известный приоритет определенной системы, критериев различения или же определенной совокупности различаемых свойств (что противоречит претензиям последовательного номинализма),
* либо мы считаем свойства и критерии различения выводимыми - тогда, однако, мы вынуждены признать приоритет определенного свойства, то есть подобия.
Этот вывод также указывает на те затруднения, к которым ведет крайне номиналистическая точка зрения.
Очевидно, что при решении практических задач мы всегда имеем дело с относительно априорной совокупностью различаемых свойств или совокупностью критериев различения, причем эти совокупности можно расширять или сужать сообразно с потребностями и притязаниями на качество решения. При этом установление подобия может быть стимулом для образования нового понятия8. При этом не обязательно должна идти речь о понятиях, которые имели бы характер лишь эмпирических предикатов. Понятие "подобие" необходимо трактовать в самом широком смысле, то есть как понятие "абстрактного" или "структурного" подобия.
Из этих критических замечаний по адресу номиналистической интерпретации понятия "подобие", конечно, нельзя делать вывод о нецелесообразности конструкции номиналистических языковых систем. Такие системы могут быть полезными там, где нам достаточно языка первого порядка, значениями переменных которого является сфера индивидуумов, которую можно точно специфицировать и по отношению к которой можно применить конечную систему критериев различения. Из приведенного анализа следует также, что могут возникнуть ситуации, где этих предпосылок недостаточно, в связи с чем возникают затруднения или обоснованные претензии к логическому построению языка. В этой связи нельзя не согласиться с теми выводами, к которым пришел в связи с номинализмом Р. Карнап ("Значение и необходимость", "Эмпиризм, семантика и онтология"): принятие или отбрасывание определенных лингвистических форм, так же как принятие или отбрасывание других лингвистических форм в какой-либо научной области, должно, в конце концов, решаться на основе их целесообразности как инструментов, на основе разделения полученных результатов по отношению к объему и сложности требуемого усилия. Налагать догматические запреты на определенные лингвистические формы, вместо того чтобы проверить слабые и сильные стороны этих форм при практическом использовании, скорее вредно, чем бесполезно; оно фактически вредно потому, что может препятствовать научному прогрессу.

6.2 Дескриптивная метафизика П.Ф.Стросона
П.Ф.Стросон создал "дескриптивную метафизику" - учение, которое радикально пересмотрело все исходные предпосылки философии анализа. При эттом он был уверен, что продолжает и одновременно преодолевает дело Витгенштейна.
До Стросона аналитики всех школ и направлений были едины в своем неприятии метафизики. Все они полагали, что метафизические проблемы бессмысленны или мнимы, и цель своей деятельности видели в очищении языка от путаницы, привносимой метафизикой. Стросон восстановил метафизику в ее исконных правах. Он предложил программу создания новой - "дескриптивной" - метафизики на основе анализа обыденного языка.
Стросон противопоставил дескриптивную метафизику ревизующей или исправляющей, считая, что первая стремится к описанию реальной структуры нашего мышления, а вторая пытается продуцировать лучшую структуру. По его мнению, вся история философии в скрытом виде содержит в себе это различение. К философам-дескриптивистам он отнес Аристотеля и Канта, а к мыслителям, стремящимся усовершенствовать структуру нашего мышления, - Декарта, Лейбница, Беркли. Специфику собственного дескриптивистского учения Стросон видел в обращении к лингвистическим методам: анализ обыденного языка, утверждал он, является единственным надежным путем к познанию реального мира. Основные цели дескриптивной метафизики Стросон видел:
1) в выявлении глубинной формообразующей структуры обыденного языка и
2) в экспликации онтологического содержания, заключенного в языковых структурах.
В первом - радикальном - варианте дескриптивной метафизики, представленном в "Индивидах", он надеялся на возможность прямого онтологического вывода от языка к бытию.
Книга Стросона "Индивиды" (1959) имеет подзаголовок "Очерк дескриптивной метафизики", хотя Стросон был видным представителем философии "обыденного языка". И хотя, в отличие от логических позитивистов, философы "обыденного языка" публично не осуждали метафизику, их настойчивое внимание к тщательному анализу, к детальному описанию, к особенностям конкретных "языковых игр" внушало мысль, что метафизика с ее неустранимой всеобщностью, бесспорно, лежит за границами их интересов.
Разрыв Стросона с философией "обыденого языка", безусловно, не был абсолютным. Он все еще готов считать, что "опора на тщательный анализ реального употребления слов является наилучшим и единственно надежным путем в философии". Однако философ должен идти дальше, рассуждает он, если хочет "раскрыть наиболее общие черты нашей концептуальной структуры", ибо нет сомнений в том, что эта структура не выражается в тех ответах, которые дают люди на вопрос об их способе употребления выражений.
Естественно спросить: что именно подразумевает Стросон под "нашей концептуальной структурой"? Чья это концептуальная структура - австралийского аборигена, европейского гуманитария или физика-теоретика? На этот вопрос Стросон отвечает, что "существует массивное центральное ядро человеческого мышления, не имеющее истории". Именно это массивное ядро он и надеется "раскрыть". "Категориями и понятиями", воплощающими эту устойчивую структуру человеческого мышления, являются, говорит он, как "банальности наиболее рафинированного мышления", так и "необходимая сердцевина концептуального инструментария наиболее утонченных человеческих существ". Таким образом, вера в "обычного человека", типичная для философов "обыденого языка", сохраняется и в дескриптивной метафизике Стросона. Метафизику не нужно уделять какое-то особое внимание физической науке, о которой Стросон почти не упоминает, ибо все, что могло бы заинтересовать его в мышлении ученых, легко обнаруживается в наиболее обыденных мыслях "человека с улицы". И в задачи метафизика не входит модификация или исправление структуры обыденного мышления, точно так же как задачей философа "обыденого языка" не является исправление общераспространенных идиом. Дескриптивный метафизик, по выражению Витгенштейна, "оставляет все так, как оно есть".
Таким образом, эту метафизику следует отличать от "ревизующей метафизики", нашедшей выражение, по мнению Стросона, в работах Декарта, Лейбница, Беркли - всех тех, кто был подвергнут серьезной критике в "Индивидах". В то время как "дескриптивная метафизика", примеры которой дали Аристотель и Кант, "довольствуется описанием реальной структуры нашего мышления о мире, ревизующая метафизика стремится создать лучшую структуру". Стросон не отвергает полностью ревизующую метафизику, однако признает ее полезность лишь в той мере, в какой "она служит дескриптивной метафизике", т. е. помогает нам понять реальную структуру нашего мышления. Вопрос о том, какое значение имеют попытки исправить наши повседневные понятия, является одним из главных вопросов современной философии.
"Индивиды" Стросона разделены на две части, связанные между собой в той мере, в какой идея "указания на объект" является сквозной идеей всего произведения. Однако они значительно отличаются по своему философскому характеру и по степени уверенности, проявляющейся в них. Вообще говоря, вторая часть представляет собой переработку и дальнейшее развитие учения Стросона о предпосылках (presuppositions). В ходе критики Фреге и Куайна Стросон обосновывает вывод: субъектные выражения "полны" в том смысле, что представляют целостный факт, в то время как предикатные выражения не являются полными. Когда, в наиболее простом случае, я утверждаю: "Этот человек улыбается", то я предполагаю факт "Этот человек существует", в то время как предикат "улыбается" сам по себе не предполагает какого-либо факта. Таким образом, получаст оправдание традиционная связь между "субъектами" и "конкретными объектами" (particulars): парадигмальное назначение субъекта - вводить какой-то конкретный объект, т. с. нечто такое, что полно для мысли как некоторый факт и неполно как составная часть какого-то другого факта.
Для нас в данном случае более интересна претенциозная метафизика первой части, где Стросон говорит о "базисных конкретных объектах". Претензия на открытие "базисных элементов" исторически связана с традициями британского эмпиризма. Однако в британском эмпиризме, по крайней мере после Беркли, основанием для выделения тех или иных конкретных объектов в качестве базисных является то, что "в конечном итоге" все остальные конкретные объекты сводятся к ним. Например, чувственные данные будут "базисными элементами" только в том случае, если любая вещь, которую мы обычно называем конкретным объектом, скажем, конкретный стол или конкретный человек, "в конечном счете" может быть "построена" из чувственных данных. Однако для Стросона "базисным элементом" является конкретный объект, с чьей помощью осуществляется идентификация других конкретных объектов, а не их построение.
Он начинает с простейшего случая - с идентификации тех конкретных объектов, на которые в принципе мы можем указать, как можно указать на "данного человека, стоящего в центре ряда". В таких примерах мы идентифицируем некоторый конкретный объект, помещая его в определенное "место" конкретной пространственной области, где мы находимся в настоящее время. Но как идентифицировать то, что не находится в данном месте? Для этого мы обычно используем идентифицирующие фразы типа "человек в черной шляпе". Ясно, однако, что всегда существует логическая возможность того, что это описание - сколько бы подробностей мы к нему ни добавляли - будет отнесено нашими слушателями к какому-то другому человеку, а не к тому, которого мы имели в виду. Можно ли отсюда сделать вывод, что без риска ошибиться мы никогда не можем идентифицировать некоторый конкретный объект, не присутствующий в настоящий момент в данном месте?
Мы всегда способны, утверждает Стросон, отнести идентифицирующее описание к некоторому месту в пространственно-временной системе и, таким образом, косвенно связать его с той областью, в которой находимся сами. Мы можем идентифицировать интересующий нас объект, заменив выражение "человек в черной шляпе" описанием "человек в черной шляпе, стоящий в двух футах к северу от здания университета 10 ноября 1965 года в 10 час. 5 мин. утра". Отсюда не вытекает, что каждый идентифицируемый конкретный объект находится в пространстве и времени. По мнению Стросона, из этого следует лишь, что каждый идентифицируемый конкретный объект должен быть единственным образом соотнесен с пространственно-временным конкретным объектом.
Конкретные объекты, образующие структуру пространства-времени, являются, по мнению Стросона, материальными предметами. Они представляют собой базисные объекты, посредством идентификации которых идентифицируются все остальные конкретные объекты. Ни индивидуальные восприятия традиционного эмпиризма, ни события и процессы некоторых разновидностей ревизующей метафизики, ни элементарные частицы физиков не способны играть роль базисных элементов, ибо ничто из этого не может быть идентифицировано иначе, как с помощью специфического отнесения к некоторому материальному объекту.
Философы часто выражали особое беспокойство по поводу возможности идентификации "состояний сознания" с помощью ссылки на материальные объекты. Но как еще можно идентифицировать их? Стросон рассматривает две возможные альтернативы.
* Первая, называемая им теорией "необладания", утверждает, что состояния сознания, по сути дела, не принадлежат тому человеку, что их имеет. На самом деле они вообще ничему не "принадлежат", и это означает лишь то, что они причинно обусловлены состоянием конкретного тела. Стросон утверждает, что это учение противоречиво, поскольку представитель теории "необладания" вынужден признавать существование очевидно случайных каузальных связей вида "Все мои переживания зависят от состояния тела В". Но что в данном случае означает слово "мои"? Оно не может означать "переживания, зависящие от тела В", поскольку, будь это так, якобы случайный факт превратился бы в аналитическое утверждение "Переживания, зависящие от тела В, являются переживаниями, зависящими от тела В". Таким образом, оказывается, что употребление слова "мои" не может быть понято без помощи того самого понятия обладания, которое стремился устранить представитель теории "необладания". Согласно Стросону, в основе этого возражения лежит тот факт, что переживание можно идентифицировать только как чье-то переживание - его определенность обусловлена логической возможностью быть чьим-то переживанием. Теория "необладания" не оставляет нам возможности идентифицировать конкретные переживания и ссылаться на них.
* Второй альтернативой является теория картезианского типа, для которой состояния чувственного переживания принадлежат не человеку в целом, а его личному "я". Такая точка зрения встречает аналогичную трудность. Если состояния сознания носят целиком индивидуальный характер, то нет возможности приписать их кому-то, кроме себя, и нет способа выделить их как "переживания того-то и того-то". В самом деле, было бы невозможно приписать их даже самому себе, так как "нет смысла в идее приписывания состояний сознания самому себе до тех пор, пока приписывающий не знает, как приписать хотя бы некоторые состояния сознания другим". Сказать, например, "Я испытываю боль" - значит сказать, что это я, а не вы, испытываю боль. Возможность противопоставить вашу боль моей боли имеет существенное значение для приписывания себе самому конкретной боли.
Единственный способ преодолеть эти трудности, заключает Стросон, состоит в том, чтобы понятие личности принять в качестве исходного не-анализирусмого понятия. Это значит, что личность следует представлять не как соединение тела и сознания, а как единичный конкретный объект, которому можно приписать не только такие "М-предикаты" (предикаты материальных объектов), как "весом в десять стоунов", но и такие "Р-предикаты" (предикаты личности), как "идет на праздник", "испытывает боль", "верит в Бога". Последние предикаты приписываются другим людям "на основании" нашего наблюдения за их поведением. Именно способы их поведения дают нам логически адекватный критерий для приписывания им Р-предикатов. Одно и то же понятие, например, понятие депрессии, охватывает депрессию, которую Х испытывает, но не наблюдает, и депрессию, которую отличный от Х человек наблюдает, но не испытывает. Отрицать это, утверждает Стросон, значит "отказываться принять структуру языка, в котором мы говорим о депрессии". В своей попытке отрицать наше право приписывать Р-предикаты другим людям скептик одновременно и признает, и не признает этот язык. Он указывает на логический зазор между моей депрессией и той депрессией, что вы наблюдаете. Однако если принять этот скептицизм всерьез, то не могло бы существовать даже само понятие "моя депрессия", на которое опирается аргумент скептика.
Теперь становится ясно, в каком смысле метафизика Стросона является дескриптивной и консервативной. Чтение "Индивидов" приводит нас к новым воззрениям на природу мира только в том случае, если ранее мы были увлечены одной из форм ревизующей метафизики, а теперь возвращаемся к общепринятому. Но это не означает, что мы ничему не научились. Если Стросон прав, то теперь у нас есть хорошие основания верить в то, что "базисными элементами" являются - как это и считает повседневное мышление - вещи и люди в пространственно-временной структуре. Люди отличаются от других материальных объектов благодаря тому, что именно к ним, а не к столам и стульям, применимы Р-предикаты.
Бурные дискуссии, вызванные появлением книги, выявили целый ряд погрешностей в рассуждениях Стросона. В следующей книге "Пределы смысла. Заметки о Кантовой "Критике чистого разума" (1966) он был вынужден либерализовать свою исходную программу и перейти на позиции философии здравого смысла; "онтологическое доказательство" приняло у Стросона форму рассуждения по аналогии: основные структурные зависимости бытия должны быть аналогичны основным структурным зависимостям языка.
После этого формирование учения было в основном закончено, и Стросон посвятил ряд статей изложению и уточнению нового - смягченного - варианта своей концепции. Ему стало важно определить свое место внутри аналитической философии. Стросон всегда подчеркивал, что работает в рамках аналитической традиции и что дескриптивная метафизика является лишь одним из вариантов аналитической философии.
Статью "Различные концепции аналитической философии" Стросон специально посвящает обоснованию своего понимания анализа. Он выделяет три основных образа аналитической деятельности: картографический, терапевтический и грамматический. Первый (по мнению Стросона, явно метафорический) был предложен Г.Райлом, который говорил о концептуальной географии и пользе концептуального картографирования, помогающего избегать концептуальных кораблекрушений. Но картографический образ, считает Стросон, создает лишь общее представление о наличии некоторых отношений между некоторыми понятиями. Каковы эти понятия и отношения, остается неуточненным.
Самым популярным среди аналитиков является образец терапевтической деятельности, предложенный Л.Витгенштейном, который как-то отметил, что обращение философа с проблемой подобно обращению с болезнью. Стросон толкует этот подход следующим образом. Мы направляемся к философу как неврастеник к психоаналитику. Философ-аналитик - это своего рода терапевт, занятый лечением интеллектуальных расстройств. Мы склонны впадать в навязчивую путаницу, приходить к антиномиям, задавать вопросы, на которые возможны только абсурдные ответы; часто мы оказываемся не в состоянии понять, как может существовать то, что реально существует. Во всех подобных ситуациях философ помогает нам изгнать из себя софиста. Он объясняет, что такого рода типично философские тупики возникают из-за неправильного употребления слов. Ложные метафоры и поверхностные аналогии, вторгаясь в наше мышление, приводят к абсурду, парадоксам или безнадежной путанице. "Эти искажающие влияния, всегда таящиеся в нашем языке, нейтрализуются в теоретических или практических областях, являющихся подлинной сферой их использования. Но когда слова, понятия не работают, а болтаются в уме или в языке, они дают эти нелепые поросли, распускают эти языковые побеги и т.д. И если диагноз болезни таков, - пишет Стросон, - то характер лечения совершенно очевиден. Сильно разогнанная, но работающая вхолостую машина должна быть нагружена". Деятельность философа состоит, по мнению Л.Витгенштейна, в возвращении слов от их метафизического (философского) употребления к повседневному. С помощью языковой интуиции можно достичь единственно возможного, как он считает, способа решения философской проблемы: ее исчезновения.
Таков - в описании Стросона - предлагаемый Витгенштейном образ аналитической деятельности как терапии. Стросон уверен, что многим аналитикам (например, Б.Расселу и К.Попперу) этот раз должен представляться совершенно неприемлемым или, в лучшем случае, поверхностным. Сам он считает его почти шокирующе односторонним. И взамен предлагает свой - грамматический - образ.
Когда первая кастильская грамматика была представлена Изабелле Кастильской, она спросила, для чего эта грамматика нужна. Действительно, с определенной точки зрения грамматика была бесполезна для тех, кто свободно говорил по-кастильски. Изабелла и ее придворные правильно говорили по-кастильски просто потому, что "грамматически правильный кастильский язык был тем языком, на котором они говорили. Грамматика не устанавливала стандартов правильности для высказывавшихся ими предложений. Скорее, сами эти предложения определяли стандарты правильности для грамматики". Значит, в некотором смысле говорящим известна грамматика их языка; но есть другой смысл, в котором они не знают ее. Если бы Изабеллу попросили сформулировать систему правил кастильского языка, на котором она с такой легкостью изъяснялась, едва ли она могла бы справиться с этой задачей. Умение делать что-то, в данном случае - говорить грамматически правильно, совсем не предполагает умения объяснить, как это делается. Практическое мастерство достигается обычно не с помощью теоретической инструкции, а подражанием и примером. Практическое мастерство не включает в качестве необходимого компонента осознание правил деятельности. И это относится не только к овладению грамматикой. Мы как разумные человеческие существа в своих отношениях друг с другом и миром пользуемся чрезвычайно богатой, тонкой и сложной понятийной системой. В некотором смысле мы знаем, что такое знание, задолго до того, как впервые слышим о теории познания; знаем, что такое истина, не будучи знакомы с теорией истины; можем отличить одну вещь от другой, свое "я" от чужого, реальное от ирреального, существующее от несуществующего, ничего не зная о проблемах тождества, реальности и существования. Некоторые из нас достигают мастерства в практическом освоении нашей понятийной системы столь же бессознательно, как при овладении грамматикой родного языка. И, находясь в здравом уме, мы не говорим, что человек глуп, только на том основании, что он не знает силлогистики. Владея практическими навыками мышления, и самые умные люди бывают не в состоянии объяснить теорию своей мыслительной практики. Уподобив философию грамматике, Стросон заключает: "Как грамматик трудится, чтобы дать последовательное описание системы правил, без усилия соблюдаемых нами в процессе грамматически правильной речи, так и философ трудится, чтобы представить систематическое описание той понятийной структуры, которой, как показывает нам наша повседневная практика, мы владеем с бессознательным мастерством".
Грамматическая аналогия противостоит терапевтической как позитивная концепция анализа негативной. Первая ориентирована на теоретическое описание скрытой структуры нашего мышления; вторая отрицает возможность теории, за исключением, быть может, диагностической теории или теории источника метафизической путаницы. Стросон уверен, что позитивная теория анализа более привлекательна. Но прежде, чем отдать ей предпочтение, нужно быть уверенным в том, что существует единая структура мышления, и в том, что есть принципиальная возможность ее неискаженного описания. Ведь отказ Витгенштейна от построения общей позитивной теории был вызван именно его уверенностью в невозможности этого предприятия.
Стросон согласен с тем, что есть два серьезных возражения против идеи позитивной философии анализа.
Во-первых, только обыденными понятиями мы овладеваем без предварительного теоретического обучения, через пример и подражание. Невозможно научиться обращаться с научными понятиями без подробных теоретических инструкций. Бессмысленно ставить задачу выявления "скрытой" структуры понятий какой-либо научной дисциплины, если эта структура не является скрытой, если ее знание составляет необходимое предшествующее условие знания отдельных научных понятий. Может быть, наше обыденное мышление действительно имеет скрытую структуру, которую можно обнаружить с помощью методов философского анализа. Но если именно в этом состоит задача аналитической философии, то, значит, она не имеет никакого отношения к наиболее развитым формам мышления, а занимается изучением только самого простого и банального - обыденного - мышления.
Согласно Стросону, предметом философского анализа должна быть структура, необходимо присутствующая во всяком человеческом мышлении, научном и обыденном, теоретическом и дотеоретическом. Но позитивная философия анализа, продолжает он, вовсе и не предлагает ограничиться изучением структуры только обыденного мышления. Такое обвинение было бы напрасным наветом и означало бы лишь то, что обвинитель плохо представляет себе отношение между обыденным и научным мышлением. Между ними нет резкой грани. Любой ученый, даже действуя в рамках своей частной дисциплины, вынужден использовать и такие понятия, область применения которых шире области его специализации и которые на самом деле вовсе не являются специальными (например, понятия объяснения, подтверждения, доказательства, заключения, события, факта, свойства, предмета, гипотезы, основания, теории и многие другие). В отношении такого рода понятий специалист находится в том же положении, что и все мы в отношении дотеоретических или нетехнических понятий: он может прекрасно знать, как употреблять эти понятия в своей дисциплине, может уметь применять их совершенно правильно и вместе с тем быть не в состоянии объяснить, как ему это удается. Так историк может давать блестящие исторические объяснения, не имея общей теории исторического объяснения. Естествоиспытатель может выдвигать научные гипотезы, не задумываясь над тем, что такое научная гипотеза. Математик может проводить доказательства, будучи не в состоянии указать отличительные черты математического доказательства. Так же, как мы в своих обычных отношениях с вещами справляемся с дотеоретической практикой, не обязательно будучи способными установить принципы этой практики, точно так же и ученый может справляться с тем, что можно назвать теоретической практикой, но обладая способностью сформулировать принципы применения в своей практике тех терминов, которые не являются специфическими для нее, а имеют более широкое приложение.
Усвоение теоретических понятий специальных дисциплин предполагает владение дотеоретическими понятиями обыденной жизни. Философия всегда стремилась проследить связь специальных наук с нетеоретической картиной мира и здравым смыслом. Но итогом ее синтезирующих усилий были лишь многочисленные метафизические картины мира, ни одна из которых не могла оправдать свои универсалистские претензии.
Стросон полагает, что все попытки дать целостную картину мира приводят лишь к появлению его фрагментарных, специфических образов - физического, антропологического, социологического, экономического и т.д. И это естественно, поскольку каждый специалист, пытаясь определить место своей дисциплины в ряду других и установить связь теоретического мышления с дотеоретическим, не может выйти за пределы своих частных интересов и привычек мышления и уже потому тяготеет к преувеличениям и искажениям. С негативной теорией анализа Стросон согласен в том, что желание связать специальные дисциплины и обыденные представления может породить лишь искажающие и в конечном счете бессвязные фантазии. Он признает и то, что всеобъемлющие синтезы обладают лишь мнимым единством, что итогом универсалистских объяснений является не научная теория, а "дисциплина, призванная успокаивать и исцелять".
И потому, чтобы обосновать возможность позитивной теории анализа, необходимо преодолеть вторую трудность - разрешить проблему адекватности. Возможно ли адекватным образом представить связь между различными специальными и неспециальными типами мышления? Где гарантия того, что результатом новой попытки "всеохватывающего теоретизирования" не явится еще одна метафизическая картина мира, пополняющая и без того богатую коллекцию? Какую форму должна принять систематическая позитивная теория анализа, чтобы избежать этой опасности?
История аналитического движения являет нам целый ряд усилий, направленных на достижение позитивных результатов. Усилия эти оказались безуспешны. Негативный идеал анализа пришел на смену позитивному как признание его принципиальной неосуществимости. Тем не менее Стросон предлагает вернуться к позитивно ориентированному анализу. Он уверен, что позитивный анализ возможен, а ранее предпринимаемые попытки его реализации потерпели неудачу из-за ложного понимания сути анализа.
В самом общем случае анализ означает разложение чего-то сложного на элементы и выявление способа, каким элементы связаны в сложное целое. Завершением анализа считается обнаружение абсолютно простых или конечных элементов, далее неразложимых с точки зрения данного типа анализа. Так химический анализ останавливается на химических элементах; они представляют собой сложное целое с точки зрения физического анализа, но химически просты, т.е. не содержат в себе других химических элементов. Синтаксический анализ останавливается на морфемах; морфемы просты в том смысле, что сами не имеют грамматической структуры. Пределом фонетического анализа являются фонемы, так как фонемы не содержат фонем, и т.д.
При таком редукционистском понимании анализа, стремящемся к объяснению сложных структур через их простые элементы, концептуальный анализ должен заключаться в выявлении простых идей, из которых с помощью определенных понятийных или логических приемов может быть собран весь наш понятийный аппарат, воссоздана картина мира. История философии воспроизвела эту логику движения мысли: модель анализа, основанная на понятии простого как границе, пределе, принималась многими философскими направлениями.
В английской философии редукционистско-атомистическая модель анализа была общепринятой по меньшей мере в течение двух столетий. Первые формы аналитической философии - логический атомизм и логический позитивизм - были, может быть, последними жертвами этой модели разложения сложных структур на части, в пределе уже не допускающие дальнейшей разборки. Разочарование в модели логического атомизма (как чересчур упрощенной, искусственной, нереалистичной) привело Витгенштейна к отказу от поиска конечных - базисных - элементов понятийного анализа, обусловило его переход к негативной терапевтической теории лингвистического анализа.
По мнению Стросона, реакция Витгенштейна страдает ненужным радикализмом. Отказываясь от идеи базисных элементов, он искореняет саму возможность создать целостное представление о нашей понятийной структуре. Стросон считает, что надо отказаться не от поиска базисных элементов, а от редукционистского понимания анализа, утверждая, что между ними нет необходимой связи: отказ от редукционистской модели не предполагает отказа от идеи базисной структуры анализа.
Он предлагает другую модель философского анализа - модель развитой сети или системы взаимосвязанных объектов, таких, что каждый объект может быть правильно понят только в результате уяснения его связей с другими объектами, его места в системе. Если наша модель такова, - то нет необходимости беспокоиться, когда в процессе прослеживания связей от одной точки к другой мы возвращаемся к нашей исходной точке или проходим ее. Могло бы, например, оказаться, что мы не способны полностью разъяснить понятие знания, не ссылаясь при этом на понятие чувственного восприятия, и что мы не в состоянии объяснить все особенности чувственного восприятия, не ссылаясь на понятие знания. Но это не возбуждало бы беспокойства и удивления, так как общий упрек в наличии круга потерял бы свой смысл, ибо мы вправе двигаться по широкому, открытому и явному кругу. Это не значит, что логический круг вообще перестает быть опасным и нежелательным в рассуждении. Некоторые круги являются слишком узкими, мы движемся по ним неосознанно, не замечая круга и думая, что фиксируем реальную связь. Но при новой модели анализа в каждом отдельном случае надо особо решать, служит ли упреком замечание, что анализ движется по кругу.
Нужно отметить, что в этой первой общей характеристике модель анализа, предлагаемая Стросоном, ничем не отличается от модели, используемой Витгенштейном с начала 30-х годов. Это модель прослеживания связей в системе без надежды на возможность разложения или сведения рассматриваемых понятий к другим, более простым понятиям. Различия начинаются тогда, когда Стросон утверждает, что и при такой модели имеются достаточные основания для введения отношения понятийного предшествования для отбора некоторых понятий в качестве базисных или конечных.
В нашем понятийном аппарате, считает он, можно выделить различные множества понятий, которые поддаются упорядочиванию с точки зрения их понятийного предшествования друг другу, т.е. такие, что умение обращаться с одним множеством понятий предполагает умение обращаться с другим множеством, но не наоборот. Можно сказать, что понятия второго множества являются понятийно первичными по отношению к понятиям первого множества. Очевидно, например, что дотеоретические понятия обыденной жизни первичны по отношению к любым теоретическим понятиям специальных дисциплин. Но можно и нужно пойти дальше. Среди дотеоретических понятий можно выделить случайные и необходимые, определяющие и зависимые.
По мнению Стросона, невозможно сомневаться в том, что существуют базисные философские понятия. Неудачи, которые преследовали классический эмпиризм в попытках их выявления, связаны с недооценкой взаимосвязи различных базисных понятий. Базисные понятия описывались как самодостаточные и независимые друг от друга. Стросон считает, что правильнее говорить не о базисных понятиях, а о базисной структуре - структуре общих, необходимых, взаимосвязанных, имеющих широкую сферу применения и нередуцируемых понятий. Это структура понятий обыденной речи, которая лежит в основании всех специальных научных дисциплин и описывает необходимую структуру всякого возможного опыта. Базисной является только вся структура в целом; ни один ее элемент, рассматриваемый изолированно, не может быть признан базисным; базисное понятие - это понятие, принадлежащее базисной структуре.
Нельзя отказаться от признания некоторых понятий базисными внутри нашей понятийной системы. Витгенштейн напрасно пытался сделать это в "Философских исследованиях". Стросон уверен, что ему это не удалось. Витгенштейн якобы противоречит сам себе, утверждая, что бессмысленно искать базисные элементы языка и познания. На самом деле он нашел базисные элементы в "формах жизни".
Витгенштейн советует ставить перед собой только локальные конкретные задачи преодоления трудностей, возникающих из-за некорректного словоупотребления. Для этого нужно уточнять и проверять значения понятий, вызывающих затруднения, обращаясь к другим способам употребления тех же самых понятий в различных сферах или, как говорит Витгенштейн, формах человеческой жизни. Именно формы жизни, по мнению Витгенштейна, определяют способы употребления слов и тем самым придают значения понятиям. Иначе говоря, формы жизни выделяются им в качестве базисного философского элемента. Теоретическому отрицанию базисных элементов в "Философских исследованиях" сопутствует их фактическое принятие.
Таким образом, Стросон заявляет, что витгенштейновская негативная теория анализа разрушается внутренним противоречием. Мало того, что она лишает анализ истинного содержания, обедняет его, ограничивая терапевтическими целями. Главный ее недостаток состоит в том, что исходные предпосылки теории Витгенштейна опровергаются его собственным аналитическим методом.
Собственное понимание аналитической деятельности Стросон считает преодолением позиции Витгенштейна. Он противопоставляет анализ, стремящийся к выявлению общего схематизма языка и мышления, анализу, понятому как терапия. Определяя общие программные положения своей позитивной теории анализа, Стросон пишет: "То, что я... выдвигаю в качестве цели аналитической философии, есть прояснение сети понятийных связей, общих и частных, в обращении с которыми мы, как существа, взаимодействующие с миром и друг с другом, можем обладать практическим мастерством без ясного теоретического понимания. И важная часть этого предприятия может быть описана как прояснение базисной структуры нашего мышления и опыта".
Скрытая базисная структура языка в интерпретации Стросона - это конечная система правил, неосознанное усвоение которой создает у "идеально бегло и правильно говорящего на языке" "способность понимать, продуцировать и критиковать бесконечно много новых предложений своего языка".
Стремясь выявить систему правил, определяющих нашу обыденную языковую практику, дескриптивная метафизика хочет определить форму неформального языка. Определенная таким образом цель дескриптивной метафизики оказывается похожей на цель порождающих грамматик Хомского - выявление глубинной, формообразующей структуры языка.
Создание "универсальной грамматики" естественного языка - такова общая цель Хомского и Стросона. Но они идут к этой цели разными путями. Стросон противопоставляет их как пути эмпирической и неэмпирической лингвистики. "Эмпирические лингвисты, грамматики... актуально данных языков" склонны "не доверять теоретическим понятиям, за исключением тех случаев, когда они могут быть использованы в конструировании систем или механизмов правил", порождающих предложения обыденного языка. Всякое другое применение теоретических понятий, по мнению грамматиков, "слишком смутно и интуитивно, чтобы удовлетворить идеалу эмпирической ясности". Философ же, считает Стросон, "должен максимально использовать свою сомнительную свободу от эмпирического принуждения. Так он совсем не должен быть озабочен, по крайней мере сначала, актуальным формальным упорядочиванием, посредством которого актуально представлены функциональные отношения в базисе или на каком-то ином уровне отдельного языка".
В статье "Грамматика и философия" Стросон представляет дескриптивную метафизику как программу создания "общей теории человеческого языка"; конечно, он стремится не к описанию грамматики актуального языка, а к созданию "идеального упрощенного типа языка".
Но и такая идеальная обобщенная модель формальной структуры обыденного языка не является конечной целью исканий Стросона. Он остался верен стремлению, которое определил еще в "Индивидах", - пробиться "через" язык к реальной внеязыковой действительности. И потому Стросон опять и опять говорит об онтологии, которая входит в основания грамматики, и о необходимости создания особого "онтологического словаря". Глубинная универсальная грамматика нужна ему как средство анализа той информации о реальном мире, которая закреплена в базисных языковых структурах.

6.3 "Усовершенствованный реализм" А.Айера
Оскфордский философ Альфред Джулс Айер (1910 - 1989) после окончания Крайст-Черч-колледжа в 1932 отправился в Вену, чтобы познакомиться с идеями Венского кружка. Его первая книга "Язык, истина и логика" (1936) получила широкое признание и оказала значительное влияние на англоязычную философию. Это одно из наиболее ясно сформулированных изложений как логического позитивизма вообще, так и феноменалистического крыла этого течения в частности. Поэтому, в частности, эта книга отражает трудности, уже выявившиеся в ходе попыток дать точную формулировку принципа верификации - или верифицируемости (verifiability), как называет его Айер. Этот принцип трудно задать "так, чтобы избежать крайностей чрезмерно строгого требования", отвергающего как бессмысленные даже суждения обыденного опыта, и "чрезмерно снисходительного лицензирования тарабарщины", куда попадают и метафизические высказывания. Айер проводит различие между "строгим" вариантом принципа верифицируемости, согласно которому всякое неаналитическое высказывание лишено смысла, если опыт не позволяет окончательно установить его истинность, и "слабым" вариантом, согласно которому предложение осмысленно, только если оно либо является аналитическим (т.е. его смысла достаточно для установления его истинности или ложности - таковы утверждения математики и логики), либо некоторый мыслимый опыт "может иметь отношение к определению его истинности или ложности" (т.е. предложение является эмпирической гипотезой - таковы утверждения естественных наук и повседневного опыта).
Айер принимает принцип верифицируемости только в его слабом варианте, оправдывая свой выбор нежеланием отбрасывать как бессмысленные универсальные законы и утверждения о прошлом на том лишь основании, что ни те, ни другие нельзя свести к имеющемуся сейчас опыту. Он согласен с Карнапом в том, что этой формулировки принципа верифицируемости достаточно, чтобы устранить метафизические высказывания; никакое наблюдение не может иметь отношение к такому метафизическому утверждению, как "мир чувственного опыта реально не существует" в силу самой его природы; никакое наблюдение не может помочь нам установить, является ли мир единой "первичной субстанцией" или множеством таких субстанций.
Задачей философии, утверждает Айер, не является конкуренция с естественными науками, так как философ не располагает и не может располагать спекулятивными истинами, которые могли бы конкурировать с гипотезами науки. Достижение сверхчувственной истины исключено не в силу ограниченности человеческого разума, как считал Кант, а из-за буквальной бессмысленности любой подобной истины. Следовательно, единственное разумное занятие для философа - это выяснение значений. Задачей философии признается логическое прояснение основных научных понятий, а не попытка заключать о том, чем вещи являются в действительности. Так как все высказывания философии, соответственно сказанному, аналитичны, то нет никаких реальных причин для споров между различными философскими течениями и для существования различных философских направлений. Большинство проблем значения, связанных с обычным рассуждением, были (с определенной точки зрения) в то или иное время решены, так что задача философии в основном теперь заключается в четком анализе основных понятий науки людьми, компетентными как в философии, так и в науке. Та отрасль философии, которая стремится раскрыть природу и обоснованность знания, так называемая эпистемология, в большей своей части является псевдонаукой. В действительности философ может показать, может ли опыт обосновать чьи-либо мнения, но сама философия не обосновывает никаких мнений. Научные мнения могут стоять на своей собственной основе, так как единственный вид обоснования, который необходим и возможен для непротиворечивых эмпирических высказываний - это, с такой точки зрения, эмпирическая проверка.
По мнению Айера, как только мы отвергнем претензию философии поставлять нам метафизические истины, сразу станет понятно, что ее настоящее назначение состоит в анализе, - именно в этом видели ее главную задачу Локк, Беркли, Юм и Рассел. Однако отсюда вовсе не следует, что философия занимается "разбиением" объектов на атомарные сущности; воззрение, согласно которому Вселенная в действительности состоит из элементарных сущностей, - метафизическая псевдопроблема. Для Айера философский анализ имеет лингвистический характер; он позволяет определять некоторый символ посредством перевода предложений, в которые он входит, в предложения, не содержащие ни этого символа, ни его синонимов. Примерами такого анализа служат теория описаний Рассела и феноменалистский перевод предложений о материальных объектах в предложения о чувственных данных.
Более того, утверждает Айер, нет такой области опыта, которую в принципе нельзя было бы подчинить какому-то научному закону. Поэтому первая задача философии по отношению к познанию - не обосновать познание, а провести анализ как эпистемологических терминов, так и тех высказываний, цель которых - формулировать знание. Этот анализ - не просто эмпирическое изучение чьих-либо языковых обычаев. Это скорее более фундаментальная логическая дедукция отношений эквивалентности из правил следования, содержащихся в рассматриваемом языке. Его метод заключается в основном не в установлении явных определений типа "окулист - это глазной врач", а скорее в построении контекстуальных определений, в которых всему предложению придается такая форма, что ни определяемый термин, ни какой-либо из его синонимов не входит в перефразированный вариант. Так, например, согласно Расселу, предложение "круглых квадратов не существует" переводится как "ни один предмет не может быть круглым и квадратным одновременно", а предложение "автором "Веверлея" был Вальтер Скотт" как "одно и только одно лицо написало "Веверлея"".
Соединив таким образом логический позитивизм с британским философским анализом, Айер указал на реально существующую историческую связь; в то же время он многих убедил в том, что "анализ" и "логический позитивизм" в действительности тождественны. Однако логические позитивисты лишь постепенно стали интересоваться эпистемологическими проблемами (и роль Айера здесь трудно переоценить), на решении которых сконцентрированы усилия британских аналитиков; со своей стороны, аналитики мало внимания уделяли изучению структуры научных и математических теорий. Но и британские аналитики, и континентальные позитивисты отвергали метафизику и обнаруживали склонность к эмпиризму, хотя в вопросе о позитивной роли философии они придерживались противопожных позиций.
Для Айера философия, по выражению Дж. Пассмора, представляет собой британский эмпиризм, переформулированный в лингвистических терминах, о чем со всей очевидностью говорит его работа "Основания эмпирического знания" (1940), сочетающая классический британский подход к эпистемологии как к "нашему познанию внешнего мира" (Рассел) с чертами континентального позитивизма. Ее объемлющий тезис состоит в том, что никакие наблюдения не могут разрешить спор между реалистами и сторонниками теории чувственных данных. Последние указывают на невозможность согласовать изменения в наших восприятиях объектов и расхождения в восприятиях различными наблюдателями одного и того же с той идеей, что мы непосредственно воспринимаем материальные объекты. Реалисты же, как считает Айер, всегда могут в ответ возразить, что теоретик чувственных данных слишком узко понимает "материальные объекты". Поэтому вопрос лишь в том, что нам более удобно - вместе с реалистами утверждать, что материальные объекты могут одновременно обладать разными цветами, или вместе с теоретиками чувственных данных отрицать это; данный вопрос не имеет никакого отношения к наблюдению. Поскольку, с точки зрения Айера, мы можем здраво и непротиворечиво рассуждать о мире и в терминах чувственных данных, и в теминах материальных объектов, нам нужно лишь понять, какой язык более релевантен в том или ином данном контексте.
Сам Айер отдает предпочтение "языку чувственных данных": книга "Основания эмпирического знания" была многими воспринята как защита феноменализма. Британские эмпиристы, считает Айер, зашли в тупик, решив, что выражения "чувственное данное", "идея" и им подобные представляют собой имена объектов, чьи свойства можно рассматривать как свойства любых других объектов, и поэтому для них оказался вполне осмысленным вопрос - обладают ли чувственные данные свойствами, которые мы не воспринимаем. Рассуждать таким образом, считает Айер, значит терять все преимущества, предоставляемые языком чувственных данных, поскольку в этом случае и в отношении чувственных данных незамедлительно встают классические проблемы, связанные с иллюзиями. Если нас, к примеру, спрашивают, сколько звезд видит человек, когда он видит звезды, то мы должны отказаться отвечать на этот вопрос, ибо он бессмыслен. Однако на том основании, что человек, видящий звезды, не может сказать, сколько звезд он видит, нельзя сделать вывода, что его "чувственные данные" обладают не замеченными им свойствами; этот факт означает лишь, что "чувственно данные звезды", в отличие от реальных звезд, нельзя сосчитать.
С точки зрения Айера, наилучшей формулировкой феноменализма будет следующая: повседневные предложения о материальных объектах можно перевести в предложения, отсылающие исключительно к чувственным данным, в число последних входят и гипотетические предложения вида "Если бы я сделал то-то и то-то, я бы имел такие-то чувственные данные". Согласно известному возражению против этой точки зрения, никакая совокупностъ утверждений о чувственных данных не эквивалентна утверждению о материальном объекте; об этом свидетельствует тот факт, что утверждения о материальных объектах всегда могут быть изменены на основе последующего опыта и отброшены как ложные, в то время как утверждения о чувственных данных по определению не подлежат пересмотру. Айер признает, что здесь нет эквивалентности, но отсюда не следует,по его мнению, что предложения о материальных объектах говорят не о чувственных данных, а о чем-то ином. Так, предложение "кто-то стоит у двери" неэквивалентно множеству предложений о конкретных людях: "или х, или y, или z стоит у двери". Но "кто-то" не является и именем какого-то еще существа, помимо конкретных людей. Мы вправе лишь утверждать, заключает Айер, что утверждения о чувственных данных никогда не могут "точно определить" материальный объект; в результате мы не можем разложить, скажем, предложение о материальном объекте на множество предложений о чувственных данных. Но мы можем, подобно Юму, указать те отношения между чувственными данными, которые наводят нас на построение утверждений о материальных объектах на основе нашего опыта.
Итак, если задачей философского исследования является анализ, проясняющий значение фактических высказываний и исключающий метафизику, то каков критерий осмысленности высказываний, используемый в этом анализе? Если оставить на время в стороне высказывания логики и математики и другие априорные высказывания, единственным приемлемым критерием осмысленности фактических высказываний является критерий проверяемости. Он не требует, чтобы каждое осмысленное высказывание было действительно проверено, или даже чтобы высказывание было "строго" проверяемым, то есть "установленным с уверенностью". На самом деле многие осмысленные высказывания не настолько важны, чтобы кто-нибудь позаботился об их действительной проверке, и ни для какого фактического высказывания нельзя полностью проверить, истинно оно или ложно. Однако если высказывание считается фактически осмысленным, то оно должно быть проверяемым хотя бы в том слабом смысле, что некоторые наблюдения могли бы играть роль в определении его истинности или ложности. Более точно, фактическое высказывание осмысленно, если и только если некоторые высказывания об опыте могут быть выведены из него в сочетании с некоторыми другими посылками, но не выводимы из одних только этих посылок. Таким образом, объяснить значение какого-либо эмпирического высказывания - значит перефразировать его с помощью подходящего контекстуального определения таким образом, чтобы обнаружилась возможность его проверки в терминах чувственного опыта. Если этого сделать нельзя, высказывание в буквальном смысле слова бессмысленно. Требуемое перефразирование не должно раскрывать значения входящих в высказывания терминов в интенсиональном или коннотативном смысле, а только в том смысле, который важен для научного или повседневного знания, а именно в денотативном или экстенсиональном. В действительности интенсиональный смысл значения представляет собой в основном психологическую ссылку на мышление говорящего, а не логическую ссылку на следствия из его высказывания. Поэтому он не имеет серьезной познавательной ценности.
Может показаться, что высказывания априори, или такие необходимые истины, как истины логики или математики, составляют исключение из основного правила, согласно которому никакое фактическое высказывание не является осмысленным, если оно не проверяемо в терминах чувственного опыта. Эти трудности можно попытаться устранить, считая, что такие высказывания не являются необходимо априорными, а подлежат такой же проверке, как и все чисто эмпирические высказывания. Такой вариант применил Дж.С.Милль, который попытался показать, что высказывания логики и математики всего лишь более надежные фактические высказывания, подлежащие обычной эмпирической проверке. Однако усилия Милля потерпели неудачу, ибо на самом деле, независимо от того, какие эмпирические данные представлены, нам всегда удается спасти истинность логики и математики. Так, например, если в каком-либо случае оказалось, что пять пар объектов не равны десяти объектам, то, скорее всего, мы усомнились бы не в том, что 2 ? 5 = 10, а в том, что в процессе счета мы начали с пяти пар или в том, что в нем участвовали действительно все исходные объекты и не больше.
Это стремление сохранить логику и математику любой ценой дает нам ключ к правильному решению проблемы истин, необходимых априори. Такие истины в действительности не являются фактическими вообще, а представляют собой решения пользоваться языком определенным образом. Иначе говоря, необходимая истина аналитична в смысле Канта, т.е. в том смысле, что ее предикат уже содержится в ее субъекте. Еще лучше это можно выразить, сказав о любом необходимом высказывании, что "его достоверность зависит только от определения входящих в него символов". Необходимое высказывание раскрывает значения, но ничего не говорит о мире. В этом смысле оно чисто тавтологично, хотя вследствие медлительности человеческого ума оно может оказаться связанным с другими тавтологиями довольно неожиданяым образом. Такой словесный и тавтологический характер имеют не только высказывания дедуктивной логики и арифметики, но и высказывания геометрии, математической индукции и те высказывания, в терминах которых проводится философский анализ. Таким образом, все осмысленные суждения относятся либо к классу суждений, в принципе допускающих эмпирическую проверку, либо к классу аналитических и тавтологических суждений. Метафизическое предложение в буквальном смысле слова бессмысленно; его можно определить как "предложение, которое стремится выразить подлинное суждение, но в действительности не выражает ни тавтологию, ни эмпирическую гипотезу". Спрашивается, почему же при наличии такого простого и очевидного критерия значимости люди упорно ставят и пытаются решить бессмысленные метафизические и этические проблемы? Это объясняется тем, что их вводят в заблуждение формы языка и предрассудок, будто каждому слову должно соответствовать нечто реально существующее. Так, например, проблема субстанции возникает потому, что "мы не можем в нашем языке, говоря об ощущаемых свойствах предмета, не ввести слово или фразу, которая кажется относящейся к самому предмету"; проблема бытия возникает потому, что термин "существование" принимается за атрибут. Аналогичным образом проблемы нормативной этики коренятся в том факте, что сугубо эмоциональные понятия "хороший", "правильный" и "должен" ошибочно считаются представляющими дескриптивные свойства.
Какова же тогда, по Айеру, природа объектов познания? Вообще говоря, такие объекты нужно рассматривать как конструкции чувственного опыта. Все они "определимы" в терминах "ощущаемых проявлений". Отсюда не следует, что материальный объект в буквальном смысле слова есть "совокупность или система содержаний ощущения" или что осмысленное предложение о материальном объекте не может содержать ссылок на что-либо, не входящее в чувственный опыт. Первая интерпретация сама была бы метафизической, а вторая незаконно исключала бы все ссылки на атомы, электроны и другие полезные конструкции, а также на стулья, столы и другие привычные объекты. Эта теория конструкций не означает также что материальные объекты научных понятий фикции, так как столь и атомы, конечно, не являются фикциями в том смысле, в каком ими являются Гамлет или мираж. Теория конструкций в логическом позитивизме указывает лишь, что каждое предложение об объекте можно перевести в предложение, говорящее только об ощущениях и отношениях между ними. Ощущения, связанные друг с другом с помощью некоторых вполне определенных форм сходства и непрерывности, приводят к конструкциям, воспринимаемым как материальные объекты, а такие же ощущения, связанные различными другими способами, приводят к конструкциям, воспринимаемым, соответственно, как мы сами, чужие сознания, прошлые события, будущие события и законы природы. Однако все высказывания, содержащие конструкции, имеют то сходство, что все они либо эмпирические гипотезы, подлежащие проверке последующим чувственным опытом, либо правила предсказания будущего опыта.
Но тогда зависят ли объекты познания от познающего мышления или нет? Если дело сводится к вопросу, является ли чувственный опыт независимым от процесса ощущения, то ответ будет утвердительным, так как содержание ощущения есть скорее часть, а не объект чувственного опыта. Однако, если спрашивается, являются ли конструкции, воспринимаемые как материальные объекты - мы сами, законы природы и прошлые события - независимыми от познающего разума, ответ будет отрицательным, так как все такие конструкции представляют собой не просто ощущения, а относительно постоянные возможности ощущений, и предложения о них должны анализироваться в терминах не только действительно происходящих ощущений, но и в терминах ощущений, которые имели бы место при определенных обстоятельствах.
Проблема природы истины на самом деле является псевдопроблемой, так как сказать, что суждение истинно, значит просто утверждать это суждение, и никакой эмпирической проверки для теории истины изобрести нельзя. Критерием истинности суждения является просто фактическое осуществление тех явлений опыта, которые были предсказаны этим суждением. В действительности, однако, мы никогда не достигаем полной истины, поскольку каждое эмпирическое высказывание, будь то высказывание о материальном предмете, о законе природы, о чьемлибо сознании или даже о прошлом событии, влечет за собой бесконечную цепь явлений опыта, так что требования к его истинности полностью никогда выполнены не будут. Так называемые наглядные суждения, прямо описывающие непосредственный опыт, могли бы содержать свою собственную полную верификацию, но фактически таких суждений не существует. В то время как сам чувственный опыт непосредственно дан и безошибочен, любая попытка выразить этот опыт в словах уже содержит дескриптивные элементы наряду с демонстративными; следовательно, она может подлежать исправлению и никогда полностью не проверяема. Так как мы никогда не можем быть уверены в истинности эмпирического суждения, практически важные вопросы в области познания связаны с вероятностями будущих явлений опыта. Вероятность гипотезы измеряет "степень доверия, с которой разумно относиться к этой гипотезе". Степень разумности мнения зависит от того, в какой мере оно "достигается методами, которые мы считаем надежными". Такие методы в настоящее время включают все, что мы подразумеваем под научным методом. Они содержат не только способы проверки отдельных гипотез, но и способы проверки целых систем гипотез, в которой подтверждение какой-либо части способствует подтверждению целого. Однако никакое множество процедур или гипотез не является окончательным, и с точки зрения логики можно спасти любую гипотезу, если мы захотим пожертвовать достаточным количеством других. В ответ на вопрос, почему наши поиски знания должны происходить так, как они происходят, некоторые философы утверждали, что такая процедура требуется в интересах экономии. Но экономии можно было бы достигнуть просто игнорированием нежелательных наблюдений. В действительности конечной основой нашей процедуры является практическая потребность в успешности предсказаний об опыте, и именно степень успеха в конечном счете является проверкой того эмпирического знания, которое мы приобретаем, будь то знание о предметах, нас самих, прошлом или будущем.
В то время как в "Языке, истине и логике" Айер был склонен согласиться с теми, кто утверждал, что философских суждений не существует и что философия должна заниматься тем, чтобы делать ясными другие суждения, позже он считает, что неверно говорить, будто философские суждения - это суждения об употреблении слов. На самом деле философские суждения, если уж в них говорится об употреблении, то говорится об употреблении не слов, а классов слов: философские суждения, если они истинны, не эмпирические, подобно суждениям лексикографа, а аналитические, подобно суждениям логика. Философский анализ не заключается прежде всего в "контекстуальных определениях" и вообще не обязательно сводится к определениям. Например, философские высказывания, интерпретирующие материальные объекты в терминах чувственных данных, не сводятся к определению или переводу высказываний о физических объектах в терминах чувственных данных, "так как никакое конечное множество высказываний о наблюдениях не эквивалентно высказыванию о материальном предмете". Более того, некоторые примеры подлинно философского анализа имеют форму, далекую от формы определения. Например, вообще не похоже на определение рассуждение Мура о том, что высказывание "все ручные тигры рычат" имеет смысл, тогда как "все ручные тигры существуют" не имеет смысла.
Хотя более зрелые работы Айера никоим образом не отвергают верификационный критерий значимости, этот принцип рассматривается в них в контексте, несколько отличном от предлагавшегося в "Языке, истине и логике", и содержат некоторые важные ограничения. Теперь Айер открыто говорит, что принцип проверяемости сам по себе есть не проверяемый факт или "эмпирическая гипотеза", а "определение", указывающее область "осмысленности", в которой применимы понятия "истинности" и "ложности" и осуществимо понимание на уровне здравого смысла или науки. Более того, теперь он с готовностью признает возможность других определений значения в некотором ином смысле, и от сторонников таких определений требуется лишь указание точных критериев. Даже для осмысленных высказываний не все доказательства их истинности содержатся в их значении. Кроме того, критерий осмысленности, который требует, чтобы из осмысленного высказывания вместе с другими посылками следовали высказывания о наблюдении, теперь признается в некотором отношении слишком широким. На основании этого критерия высказывание "абсолют ленив" было бы осмысленным. Чтобы исключить такие высказывания, которые, конечно, нежелательно считать осмысленными, Айер теперь настаивает на том, чтобы упомянутые "другие" посылки либо были аналитическими, либо эмпирически проверяемыми. Таким образом, критерий проверяемости, а следовательно, также и осмысленности, выглядит теперь следующим образом.
Высказывание непосредственно проверяемо, если оно либо само является высказыванием о наблюдении, либо в конъюнкции с одним или несколькими высказываниями о наблюдении влечет за собой по меньшей мере одно высказывание о наблюдении, которое не выводимо из этих других посылок без данного высказывания. Высказывание косвенно проверяемо, если оно удовлетворяет следующим условиям:
* во-первых, в конъюнкции с некоторыми другими посылками оно влечет одно или несколько непосредственно проверяемых высказываний, которые не выводимы только из этих других посылок; и,
* во-вторых, всякое высказывание, входящее в эти другие посылки, либо аналитическое, либо прямо проверяемое, либо таково, что его косвенную проверяемость можно установить самостоятельно.
Осмысленное высказывание, не являющееся аналитическим, должно быть непосредственно либо косвенно проверяемым. Айера особенно беспокоит, что же подлежит верификации. Он вводит третьего кандидата на эту роль - "утверждение", который должен оспорить эту честь у "предложения" и "высказывания". Он определяет "предложение" как грамматически значимый набор слов, "утверждение" - как то, что выражают такие наборы слов, а "высказывание" - как подкласс, содержащий только "утверждения", выраженные "строго осмысленными" предложениями. Поэтому, согласно Айеру, выражение "бессмысленное высказывание" является противоречием в терминах; только предложения являются "строго осмысленными" и только утверждения поэтому подлежат верификации.
Взгляд Айера на то, что означают различные виды высказываний, изменился несколько более радикально, чем его взгляд на верификационный критерий значимости. Например, раньше он говорил, что высказывания, относящиеся к чувственному опыту, "определяют" или "переводят" высказывания о физических объектах, а теперь он заявляет, что таких переводов "не предвидится", что есть серьезные основания предполагать, что они невозможны, и что значение высказываний о физических объектах должно оставаться несколько туманным. Хотя каждое высказывание о материальном предмете влечет за собой то или иное множество высказываний о наличии тех или иных чувственных данных, нет такого множества высказываний о наличии конкретных чувственных данных, о котором можно было бы с уверенностью сказать, что именно оно следует из данного высказывания о материальном предмете. Мы не только можем продолжать проверку высказывания как угодно долго, не будучи в состоянии достигнуть формального доказательства его истинности; но, кроме того, для любого способа проверки, который мы фактически осуществляем, всегда имеется бесконечное множество других способов проверки, несколько отличных от исходного, которые можно было бы провести с таким же успехом. Следовательно, каждое значимое высказывание о материальном предмете может быть представлено как влекущее за собой дизъюнкцию высказываний о наблюдениях, хотя число членов этой дизъюнкции нельзя перечислить, так как оно бесконечно. Аналогичные рассуждения применимы к высказываниям о чужих сознаниях и о прошлых событиях; но относительно и тех и других высказываний требуются также и особые ограничения первоначальной доктрины "Языка, истины и логики". Высказывания о прошлом в первом издании "Языка, истины и логики" считались переводимыми в суждения о "настоящем или будущем опыте". Но в действительности, хотя такие высказывания и проверяемы в терминах вытекающих из них высказываний о наблюдении, эти высказывания о наблюдении могут относиться как к опыту, который был бы возможен, если бы наблюдение имело место в прошлом, так и к фактическому опыту в настоящем или в будущем. Невозможность наблюдения прошедшего опыта это просто случайный факт, а не логическая невозможность, которая исключала бы осмысленность высказываний о прошлом, которые.уже нельзя проверить.
Высказывания об опыте других людей уже нельзя так просто интерпретировать в терминах наших наблюдений их поведения, как это Айер считал вначале. В "Основаниях эмпирического знания" он широко использует тот аргумент, что, так как наша неспособность непосредственно проникнуть в опыт другого есть лишь случайный факт, высказывания о внутреннем опыте других людей в принципе проверяемы и подкрепляются заключениями по аналогии. Рассмотрев различные языковые соглашения, которые сделали бы возможным или невозможным участие в опыте других, Айер заключает, что, поскольку рассматривается лишь дескриптивное содержание опыта, вопрос о том, чей это опыт, по существу произволен, так что, например, при установлении корреляции свойств не стоит заботиться о том, чтобы границы опыта различных людей не пересекались. Вывод происходит не от моего опыта как такового к чьему-либо опыту как таковому, а от установления факта, что некоторые свойства сопутствуют друг другу в различных контекстах, к заключению, что в последующем контексте эта связь также будет иметь место. Это обычный тип индуктивного вывода.
"Итак, - пишет Дж.Пассмор, - в существенных вопросах Айер в 1946 г. все еще оставался позитивистом лингвистического толка. Но по мере того как логический позитивизм постепенно под влиянием Карнапа трансформировался в физикализм, Айер все больше отходил к эпистемологии, которая по своему типу близка британскому эмпиризму, хотя этот его отход сдерживала критика таких его современников, как Витгенштейн, Райл и Остин. В работе "Проблема познания" (1956) для него врагом номер один становится уже не метафизика, а скептицизм"9.
Мы знаем, что p, если и только если мы убеждены в том, что p, имеем основания так считать, и, наконец, если мы правы в этом, т.е. если это действительно так. Скептицизм возникает там, где можно усмотреть логический зазор между открывающимися нам очевидными свидетельствами по поводу существования и характера вещей некоторого вида и нашими обычными требованиями к знанию о них. Например, наш доступ к физическому миру возможен только через наши собственные чувственные данные, к сознаниям других людей - только через их поведение, а к прошлому - только через наши воспоминания. Другая очевидность нам не доступна, а эта может вступать в противоречние, в частности, с требованием истинности знания. Возможны четыре типа решения.
1. С точки зрения наивного реализма, проблематичные вещи даны нам непосредственно, и мы воспринимаем физические объекты, сознания других людей или прошлое без посредства каких бы то ни было чувственных данных, поведения или воспоминаний, которые являются просто их представлениями.
2. Редукционизм сводит существование проблематичных вещей к принятию подходящих образцов среди очевидных данных - например, чувственных данных, поведения или образов памяти и исторических хроник.
3. Научный подход основан на том, что вывод от очевидности к тому или иному заключению имеет надежный с научной точки зрения индуктивный характер. Трудность здесь состоит в том, что не может быть никаких индуктивных оснований для перехода от А к В, если у нас никакого возможного доступа к В, кроме А.
4. Метод дескриптивного анализа, в значительной степени одобренный Aйером (хотя несколько измененный позже) просто описывает то, как мы фактически основываем наши убеждения на очевидности, и показывает, что опасения по поводу их недостаточной обоснованности неразумны, поскольку выдвигают невозможные требования.
Базовый аргумент против скептицизма состоит в следующем. Существуют высказывания такой природы, что для нас логически невозможно ошибиться в их истинности, поскольку они или являются априорными, или регистрируют непосредственный опыт. Айер согласен с тем, что если высказывание выражает априорную истину, то для него логически невозможно быть ложным. Но отсюда вовсе не следует, что для нас логически невозможно ошибиться в его априорности. Поэтому само существование априорных истин еще не гарантирует от ошибок.
Как же в таком случае быть с "базисными предложениями" логического позитивизма, т. е. с такими предложениями, как "это выглядит красным", "у меня болит голова" и т. д.? Эти предложения подвержены пересмотру; я вполне могу сегодня считать, пусть неправильно, что вчера, произнося фразу "у меня болит голова", я ошибался. Однако здесь можно возразить, что я по крайней мере не ошибался, говоря, что "у меня болит голова", в тот момент, когда я испытывал эту головную боль. Утверждение "в настоящий момент я испытываю головную боль" не может быть ложным в момент его произнесения. В ответ на это Айер указывает, что если это утверждение означает: "в настоящий момент я испытываю то, что другие люди называют головной болью", то оно, конечно, может оказаться ложным; возможно, другие люди назвали бы испытываемое мной "тяжелой головой". Даже используя "индивидуальный язык", я мог бы совершить аналогичную ошибку: я мог бы ошибочно считать, что "этот вид переживания я обычно называю головной болью.
Таким образом, Айер вынужден отказаться от точки зрения, которую он разделял вплоть до второго издания "Языка, истины и логики" (1946) - о том, что существуют "базисные высказывания", т. е. неподверженные перемотру окончательные верификаторы (инфаллибилизм). В итоге он вынужден согласиться со скептиком в том, что всегда присутствует логическая возможность ошибки10. Однако в том, что касается скептических аргументов против индукции, по мнению Айера, скептик прав, отрицая возможность формально-дедуктивного оправдания индукции. Но это отрицание означает лишь, что ничего лучше самой индукции не может быть использовано для ее оправдания. Этот ответ скептику особенно важен для Айера. По его мнению, и наше знание о прошлом, и наше знание о сознании других людей опирается на индуктивные умозаключения. Теперь Айер полностью отвергает точку зрения, которой он придерживался в "Языке, истине и логике" и согласно которой утверждения о сознании других людей "в реальности" представляют собой утверждения об их телах, и тем более он не приемлет физикалистское учение о логической эквивалентности утверждений о нашем собственном сознании утверждениям о наших телах.
Согласно Айеру, наиболее серьезные скептические возражение связаны с нашим восприятием внешних вещей. В этом вопросе Айер продолжает в целом отстаивать позицию, сформулированную им в "Основаниях эмпирического знания", но уделяет значительно меньше внимания идее "чувственных данных". Как признает Айер, скептик прав, отрицая, что утверждения о моих чувственных данных эквивалентны таким утверждениям, как "книга лежит на столе", или же служат их логически убедительными доказательством. Однако отсюда вовсе не следует, что они не обосновывают таких утверждений; на самом деле только ссылкой на чувственные данные и можно обосновать такие утверждения.
В итоге Айер занимает позицию, которую он называет "усовершенствованным реализмом", исходя из того, что прояснение понятий, являющеся задачей философии, в конечном итоге сообщает нам нечто о мире, к к-рому применимы эти понятия.
Итак, по (широко разделяемому) мнению Дж.Пассмора, логический позитивизм развивался в двух разных направлениях:
* под влиянием Карнапа - к реалистическому объяснению восприятия и физикалистской трактовке сознания;
* под влиянием Айера - обратно к британскому эмпиризму, из которого он когда-то вырос.
В обоих случаях развитие связано с отказом от концепции эмпирического знания как абсолютно надежного и неподверженного ошибкам - и, в определенной форме, с возвратом к поиску абсолютно достоверного базиса науки в духе Декарта или Гуссерля.

6.4 Физикалистская метафизика Д.М.Армстронга
"Текст австралийского философа Дэвида Армстронга, - писал А.Ф.Грязнов, - ... в нем изложена точка зрения "научного материализма" на проблему сознания и психических процессов. Это течение, возникшее в рамках аналитической философии в 60-е гг., до сих пор имеет значительное число сторонников и последователей. В последнее время для обоснования своей позиции они привлекают данные моделирования психических процессов с помощью компьютеров. В изложении Армстронга тезис о тождестве ментального и физического представлен с наибольшей прямотой и определенностью. И хотя автор аргументирует, используя конкретные результаты современной науки, его рассуждения вписываются в контекст одной из самых древних и фундаментальных проблем философии - так называемой психофизической (психофизиологической) проблемы."11
Армстронг задает вопрос: "Каковы могут быть возражения по поводу отождествления ментальных состояний с физико-химическими состояниями центральной нервной системы?" По его мнению, ментальные состояния являются такими состояниями человека, которые определяются единственно в терминах каузальных отношений объектов или ситуаций, вызывающих данные состояния, с физическим поведением, которое конституирует их "выражение", подобно тому как гены определяются исключительно в терминах своих каузальных отношений к наследственным характеристикам, которые можно считать "выражением" генов. Существуют надежные теоретические (как противостоящие наблюдаемым) свидетельства в пользу отождествления генов с молекулами ДНК в ядре живой клетки. Не следует ли поэтому считать настолько же очевидным и отождествление ментальных явлений с физико-химическими состояниями центральной нервной системы?
Отвержение этого тезиса может проводиться прежде всего по следующему основанию. Отождествление может отвергаться, если считается, что одних только знаний о физико-химических процессах в центральной нервной системе недостаточно для объяснения всего разнообразия человеческого поведения - такого, как интеллектуальная деятельность и художественное творчество. Противник материализма, по мнению Армстронга, может занимать либо более слабую, либо более сильную позицию. Во-первых, он будет настаивать на том, что для любого физического механизма эмпирически невозможно произвести подобные феномены. Во-вторых, он может допустить возможность физического механизма, производящего подобные феномены, но будет утверждать, что человеческое тело его не содержит. Лучшим контраргументом Армстронг считает здесь изобретение и создание машин, способных копировать все больше человеческих действий, включая решение проблем, принятие решений и, в перспективе, способность к творчеству. И если "барьер изобретательности" будет преодолен, то необоснованно настаивать на существовании проявлений сознания, выходящих за пределы возможности машин.
Допуская, видимо, уязвимость подобного радикального техницизма, Армстронг выдвигает (считая ее, возможно, наиболее интересной) возможность компромисса между физико-химическим материализмом и атрибутивной теорией сознания. Можно считать, что все разнообразие человеческого поведения имеет своей причиной физические процессы в центральной нервной системе, однако вместе с тем полагать, что по крайней мере некоторые из этих процессов не могут быть объяснены в терминах физики или химии. Это, с такой точки зрения, не противоречит друг другу. Иными словами, определенные процессы в центральной нервной системе осуществляются в соответствии с эмерджентными законами, которые даже в принципе не могут быть дедуцированы из законов физики и химии. В результате получается, что поведение вообще не порождается в соответствии с чисто физико-химическими принципами. Такая точка зрения будет все же материалистической, .поскольку она не требует существования каких-либо эмерджентных качеств или эмерджентной субстанции, но такой материализм не может быть физико-химическим материализмом.
Наиболее естественная гипотеза в этом случае будет заключаться в том, что эмерджентные законы есть нечто присущее всем физическим системам, достигшим определенной степени сложности. Однако следует избегать необоснованного соотнесения эмерджентных законов с высокой степенью сложности, присущей только биологическим системам, поскольку можно надеяться на создание машины, таким же образом действующей в соответствии с этими законами, каким это происходит в центральной нервной системе.
Если кто-либо принял подобную гипотезу, то он будет с большим вниманием относиться к идее эмерджентных законов. Ему следует ожидать, что все биологические системы, включающие в себя намного более сложные взаимоотношения компонентов, чем обычные физические системы, функционируют в соответствии с законами, которые превосходят принципы физики и химии. Тогда будет казаться необоснованным свойством системы законов то, что физико-химические законы применяются ко всем уровням организации материи, а переход к эмерджентным законам происходит только при эмерджентности самого сознания.
Влияние физикализма и материализма на философию сознания не ограничивается, разумеется, учением Армстронга; мы будем неоднократно возвращаться к этой теме в главе 12. Однако это еще одно прямое свидетельство того, как аналитическая техника может быть применена к классической метафизической проблематике.
"Мы должны отметить, - пишет Армстронг, - что если даже изложенная в этой книге12 концепция сознания и верна, то физикалистская философия как таковая еще не завершилась, а только началась. Прояснение проблемы сознания только ставит нас лицом к лицу с более глубокими проблемами. Такие понятия, как субстанция, причина, закон, пространство и время, остаются даже более темными после того, как мы дали объяснение пространственным и временным феноменам сознания в терминах этих понятий. Физикалистская теория сознания - только пролегомены к физикалистской метафизике. Такая метафизика, как и теория сознания, будет, без сомнения, совместным результатом научных исследований и философской рефлексии."13

6.5 "Реализм с человеческим лицом" Х.Патнэма
В предисловии к русскому изданию сборника классических статей Патнэма Л.Б.Макеева пишет: "Непосредственно проблеме реализма14 посвящена одна статья в настоящем сборнике - "Философия логики", однако важное значение для понимания позиции Патнэма в этом вопросе имеют его работы "Как нельзя говорить о значении" (1965) и "Значение "значения"" (1975). Это связано с тем, что в целом подход Патнэма к обоснованию реализма можно назвать логико-семантическим, поскольку в нем превалирующее значение имеет анализ референциального значения различных видов языковых выражений, то есть объективное существование разного рода объектов и сущностей обосновывается через призму отношения знака к обозначаемому. Все эти статьи написаны в период, когда Патнэм был убежденным сторонником научного реализма. Однако в последующем Патнэм не только отказался от этой позиции, но и стал одним из наиболее активных и серьезных ее критиков. Впрочем, это не означало его перехода в лагерь противников реализма. Отказ от научного реализма,. вызванный тем, что в рамках этой позиции не удалось найти приемлемого решения ряду важных проблем (например, возможности эмпирически эквивалентных, но логически несовместимых теорий и т. д.), ознаменовал начало поиска более адекватной позиции, которая, с одной стороны, сохраняла бы наши реалистические интуиции, а с другой, учитывала бы современный уровень философского осмысления ключевых проблем человеческого бытия и познания. О том, насколько труден этот поиск и насколько последователен Патнэм в своей решимости "провести корабль реализма" между "Сциллой" догматизма и "Харибдой" релятивизма, говорит то многообразие концепций, которые он выдвигал и отстаивал в разные периоды своего творчества: "научный реализм", "внутренний реализм", "реализм с маленькой буквы", "естественаучный реализм" и т. д. Это многообразие выдвигаемых Патнэмом концепций реализма не следует воспринимать как неумение твердо держаться философских убеждений. Сегодня, как и в начале своего творчества, Патнэм убежден в правильности реализма, но сегодня он, безусловно, иначе понимает и саму проблему реализма, и пути ее решения. Сегодня, как и тогда, Патнэм не сомневается, что правильное решение проблемы реализма лежит не на одном из полюсов "объективное-субъективное", "догматизм-релятивизм", а между ними. Но как проложить этот "средний путь", как вырваться из оков указанных дихотомий - подходы к решению этих вопросов, бесспорно, получают разную трактовку в разные периоды творчества Патнэма." 15
Со всем этим трудно - да, наверное, и не нужно - спорить. Гораздо важнее подчеркнуть те регулятивы и интенции, которыми обусловлен подобный концептуальный дрейф, и что же остается при этом неизменным общим знаменателем? В чем глубинная суть реализма Патнэма - аналитика и неопрагматиста?
Патнэм характеризует метафизический реализм как позицию, согласно которой существует одно и только одно истинное и полное описание мира, где мир - это полная и фиксированная совокупность независимых от сознания объектов, а истина - это корреспонденция (соответствие) между утверждениями и вещами (с "точки зрения Бога"). Что же создает связь между утверждениями и вещами? Согласно многим современным реалистам, причинные связи - это такие связи, когда мои мысли о столах вызваны реальными столами и т.п., то есть основанные на адекватной корреспонденции. Возражение Патнэма заключается в том, что это далеко не всегда так - например, мои мысли об электронах вызваны учебниками, но они не являются мыслями об учебниках. Реалист ответит, что мы должны иметь правильный вид каузальной цепи. И вот здесь Патнэм с помощью своей теории референции ловит реалистов на циркулярности: мы не будем знать, что данный вид каузальной цепи правилен до тех пор, пока мы не знаем, на что указывают наши слова - а именно это мы и намереваемся установить.
Альтернативная точка зрения, ассоциирующаяся в разных аспектах с антиреализмом, верификационизмом, когерентизмом, прагматизмом, исходит из того, что вопрос "Какие объекты имеются в наличии?" имеет смысл только в пределах соответствующей концептуальной схемы. Здесь, вообще говоря, еще нет ничего неожиданного по сравнению с непосредственными предшественниками Патнэма. Однако из требования, согласно которому наша точка зрения всегда интегрирована в некоторую концептуальную схему, Патнэм делает вывод о том, что истина - это "идеализированная рациональная приемлемость". Основную авторскую нагрузку здесь получает слово идеализированная: истинным является не просто то, что было бы рационально принять, исходя из нашей нынешней концептуальной схемы, но то, что мы примем "при эпистемически идеальных условиях" (например, 3000 лет назад теория о том, что Земля плоская, была рационально приемлема, но не истинна). Такая позиция в целом остается в рамках характерного для прагматизма фаллибилизма - восходящего к Пирсу и подхваченному поздним Айером взгляда, согласно которому не существует окончательных верификаторов; нет никаких утверждений, которые не могли бы быть пересмотрены в свете нового опыта. Однако Патнэм предлагает некоторые точки опоры внутри этой бесконечной цепи обоснования нашего знания, обозначает некоторый надежный горизонт - и это горизонт рациональной приемлемости.
Такая трактовка призвана прояснить само понятие рациональности. Важнейшее требование Патнэма состоит в том, что обе наиболее влиятельных концепции рациональности в философии двадцатого столетия неудовлетворительны; фактически, обе опровергают сами себя.
Первая из них - это концепция логического позитивизма, согласно которой утверждения имеют значение лишь в том случае, если они поддаются проверке, и существует установленная процедура для подтверждения (проверки) всех значимых предложений. Эта процедура (множество процедур) - чистый логический анализ для утверждений, истинных в силу содержащихся в них символов, плюс эмпирическая проверка в терминах (референциального) содержания для утверждений, заключающих о мире вокруг нас. Рациональность - это не что иное, как соответствие этой установленной процедуре; если мы утверждаем вещи, которые не являются ни аналитическими утверждениями, истинными в силу правил для символов, ни эмпирическими утверждениями, истинными в силу своего референциального содержания, то мы иррациональны. Самоопровержение этой позиции, по мысли Патнэма, состоит в том, что защита самой процедуры не может считаться рациональной: процедура не является истинной в силу содержащихся в ней символов, и при этом она и не истинна в силу некоторого референциального содержания.
Реакцией против позитивизма Патнэм считает релятивизм (куда он относит как Куна и Фейерабенда, так и Фуко и других континентальных философов). Согласно этой позиции, нет никакой установленной формулы или установленной процедуры; что считать 'рациональным', может быть установлено каждой культурой (или субкультурой) различным способом. Релятивисты исходят из того, что культурные факторы имеют огромное значение даже в науке и что научные теории зачастую принимаются или отклоняются по причинам политики и финансирования, а не только по причинам чистой проверки в духе позитивизма. Поэтому заключение релятивизма состоит в том, что различные культуры имеют различные стандарты или 'парадигмы' рациональности; мы можем оценивать то или иное требование только относительно данной культуры (так, в некоторых культурах рациональны некоторые требования об электронах, а в других культурах рациональны некоторые требования о привидениях, и так далее), и мы не всегда можем перевести наши требования из одной культурной схемы в другую - культурные схемы 'несоизмеримы'. Самоопровержение релятивизма (который он называет "ментальным самоубийством") Патнэм видит в следующем: формула о том, что является истинным во всех культурах и субкультурах, сама по себе является видом универсального и кросскультурного утверждения, которые релятивисты считают нелегитимными.
Итак, Патнэм старается уйти от эпистемологических крайностей как фундаментализма, так и релятивизма. Однако в глазах фундаменталиста он, несомненно, оказывается релятивистом, так как отрицает наличие и самое возможность предельного основания знания - скорее он выдвигает требование достаточного основания. Для релятивиста же на этом уровне будет не очень внятен предъявляемый упрек: релятвизм может вообще не апеллировать к допущению о наличии объемлющей, единой эпистемологии. Патнэм же не может - в отличие, например, от того же Фуко - не мыслить в присутствии возможности такого допущения. Мы могли бы сказать, что здесь сама попытка снять глобальное эпистемологическое противоречие, выйти из очерченной им плоскости оказывается важнее результата этой попытки с ее не вполне убедительной концепцией "идеализации". Патнэма, очевидно, не устраивает такое положение, и он предпринимает еще более решительный шаг.
До "Разума, истины и истории"16 в анализе рациональности, как и в анализе реализма, Патнэм применяет даже не постаналитическую, а скорее ортодоксальную аналитическую технику, апеллируя практически исключительно к системам аргументации. В самом деле, до сих пор его протест против абсолютистской концепции трансцендентной истинности или окончательного, предельного основания для наших убеждений до некоторой степени напоминает тезис Куайна об онтологической относительности или критику Дональдом Дэвидсоном различения концептуальной схемы и ее содержания. Но, в отличие от Куайна или Дэвидсона, Патнэм расширяет этот подход на моральную и политическую сферу, доказывая, что крах абсолютистской перспективы в эпистемологии и метафизике делает возможным подтвердить истинностную релевантность морального, политического и других видов управляемого нормами дискурса.
Ход Патнэма состоит здесь в том, чтобы привести доводы против принятой дихотомии между фактическими утверждениями и ценностными суждениями и усмотреть такую позицию, откуда это различение снимается - сохранив, таким образом, единство корпуса человеческого знания. Фактически это возврат на новом уровне к той хорошо известной в истории философии традиции - от Платона до Гегеля, - которая проводила отождествление онтологической и аксиологической проблематики и изначально наделяла бытие ценностным измерением. Разрыв с этой традицией происходит относительно недавно, когда неокантианцы фрайбургской школы разрабатывают учение о ценностно-нормативном компоненте чистого сознания, выявляемом трансцендентальной рефлексией, и уже у Хайдеггера онтологический анализ оборачивается отвержением аксиологической проблематики. Аргумент здесь примерно таков: если допустить, что бытие (и производные от него образования) само по себе ценностно нейтрально, то тогда требует решения вопрос, каким образом возникает видение вещей с точки зрения их аксиологической значимости, которое пронизывает культуру и которое невозможно отрицать. Отсюда берет свое начало линия поиска истоков ценностного сознания в самом человеке и его культуросозидающей деятельности, чрезвычайно характерная для европейской философии ХХ века.
Позиция Патнэма направлена не на отрицание, но на переосмысление этой тенденции. Его возврат к традиции на новом уровне проводится по иному основанию, нежели в светлые времена схоластики, поскольку исходит из критики реализма, и исходным для него оказывается тезис о том, что "каждый факт нагружен ценностью, и каждая из наших ценностей нагружает некоторый факт". Факт (или истина) и рациональность оказываются взаимозависимыми понятиями.
Патнэм стремится доказать, что даже обычные фактические утверждения (например, "вода состоит из водорода и кислорода") вовлекают некоторые ценностные обязательства, и что оценочные суждения имеют некоторых из особенностей, обычно связываемых с фактическими утверждениями (в частности, оценочные суждения могут быть объективны). Если мы отвергаем метафизический реализм, то неверна картина, согласно которой мы "считываем" факты с мира и измеряем, насколько хорошо наши утверждения соответствуют этим независимым от сознания фактам. Природа процесса познания совершенно иная: мы создаем систему понятий и стандартов, которые будут наилучшим образом соответствовать миру по нашим когнитивным способностям, и оцениваем, что является истинным в соответствии с этими понятиями и стандартами. А если понятия истины или объективности не определены в терминах некоторого отношения к независимым от сознания объектам, но скорее связаны с нашими методами оценки и выбора, то нет препятствий к тому, чтобы рассматривать моральные и политические требования как самостоятельно объективные и истинные.
Для аналитических философов предшествующего периода характерным считалось отношение к этике, политической и социальной философии и т.п. как к расплывчатым и неясным областям, где изобилуют догадки и спекуляции, но нет четких аргументов, с логической необходимостью ведущих к ясно артикулированным результатам, обладающим истинностным значением. Преодолевая (хотя, разумеется, не первым) эту ограниченность, Патнэм не отрицает различия между науками и такими предметами как этика или политика, но указывает, что абсолютное различие между ними по критериям требований истины и объективности не является надежным; исторически больше не может рассматриваться как надежное. Сами точные науки также нормативны: заключения о том, какие какие теории принимать, или даже о том, какие вопросы ставить, делаются учеными под влиянием ценностей и систем убеждений, и это не приципиальным образом отличается от того, как это происходит в моральном и политическом дискурсе. Впоследствии эта позиция привела Патнэма к теории "идеальной коммуникации" Юргена Хабермаса, акцентирующей общественный характер ценностей, как к способу показать, каким образом моральная объективность могла бы быть достигнута в современном обществе, которое является, по общему признанию, субъективистским по характеру; как к способу согласовать между собой философию языка, эпистемологию и социальную теорию - задача, вряд ли решенная Хабермасом или Патнэмом, но, безусловно, представляющая собой передний край современной философии, и их заслуги в ее постановке трудно переоценить.
Итак, "сверхзадача" Патнэма здесь состояла в том, чтобы разрушить ту власть, которую естествознание обрело над философской мыслью в ХХ столетии ("появление в культуре философской тенденции, которая была загипнотизирована успехом науки до такой степени, что не могла представить возможности знания и разума вне того, что нам нравится называть наукой - это такой феномен, которого следовало ожидать, учитывая чрезвычайно высокий престиж науки в культуре в целом и учитывая снижающийся престиж религии, абсолютистской этики и трансцендентальной метафизики"). Хотя Патнэм не враждебен науке, он отклоняет отождествление рационального мышления с научным мышлением и отклоняет идею о том, что наука дает единственное истинное описание действительности.
В статье "Три вида научного реализма", вошедшей в книгу "Слова и жизнь"17, Патнэм различает три вида (или, скорее, три группы видов) реализма.
1. Научный реализм как материализм
Патнэм признается, что не может следовать за такими физикалистами, как Хартри Филд, кто согласился бы, что "интенциональные" или семантические свойства (например, референция) могут быть сведены к физическим. Более того, он вообще не может согласиться, что все свойства являются физическими. Патнэм обсуждает сложные проблемы семантического физикализма, поднятые Джоном Ходжландом, МакКи, Голдманом, но не отступается от своей позиции,которую в таком случчае следует охарактеризовать скорее как дуалистическую или плюралистскую.
Истина, референция, обоснование - все это несводимые друг к другу свойства на стадии становления терминов и утверждений в некоторых контекстах (этим Патнэм, конечно, не подразумевает, что они таковыми и остаются. Дуализм Патнэма - это не дуализм ума и тела, а физических свойств и интенциональных свойств. Это даже не дает интересной метафизики: кому нужен такой вид дуализма? Но, как видел Кант, мы связаны только с тем видом дуализма, которого мы никогда не хотели - "дуализма в нашем опыте", в противоположность опыту двойственных, отличных друг от субстанций.

2. Научный реализм как метафизика
Здесь Патнэм ставит следующий мысленный эксперимент: рассмотрим двух философов, один из которых, Джонс, утверждает, что действительно есть такие вещи как пространственные точки, в то время как другой, Смит, утверждает, что есть произвольно маленькие конечные области, но не точки (за исключением логческих построений).Кто из них прав?
"Научный реалист", отвечающий, что должны существовать "реальные" (непостроенные) пространственные точки, является "метафизическим" реалистом. Он претендует на понятие истины, которая (в ньютонианском мире, в котором все частицы обладают протяженностью) полностью превышает то, что люди могут знать. Эти две теории - физика Джонса (нередуцируемые точки) и физика Смита (сконструированные точки) - являются математически и опытно эквивалентыми. Если истина представляет собой корректную утверждаемость на том языке, который мы в действительности используем, тогда и описание Джонса, и описание Смита "истинны - откуда не следует, что они могут быть соединены. Никакой аргумент от "конвергенции" или "успеха науки" не может обосновать (или просто придать смысл) понятию истины, которая выходит за пределы корректной утверждаемости, которыой обладают версии и Джонса, и Смита.
Вопросы здесь таковы:
(a) Действительно ли существует различие между этими теориями?
(b) Действительно ли существует абсолютное пространство (ощущение "того же места в разное время"), как того требует теория Джонса?
(c) Действительно ли существует гравитационная сила, как того требует теория Джонса?
Если "научный реалист" отвечает "да" на (a) (так, чтобы вопросы (b) и (c) имели независимые ответы), то он снова оказывается перед трудностями "метафизического" реализма. Поэтому Патнэм не считает себя "метафизическим" реалистом - истина столь же множественна, неопределенна, открыта, как и мы сами.

3. Научный реализм как конвергенция
Иногда такие теоретики, как Лакатош или Дэвид Льюис, говорят, что теории-преемники указывают на те же самые объекты, что и теории-их предшественники (особенно если основные предположения сохранены и в более поздней теории. Но если различие между тем, что в философии науки называется "ядром" и "защитным поясом" не проведено с точки зрения более поздней теории, то вряд ли эти основные предположения сохранятся.
Другие мыслители считают, что никакой смысл не может быть придан идее, чьи термины в несовместимых теориях указывают на одни и те же самые объекты. Такие неопозитивистские подходы платят высокую цену за свое "теоретико-множественное" объяснение теорий. Почти все философы были согласны в том, что наука придерживается идеала сходящегося знания. Идеальный предел запроса Ч.С.Пирса, рост знания Поппера и регулятивный идеал согласия К.-О.Апеля - выражения той же самой темы. Отказ от идеи, что мы можем когда-либо достичь устойчивого описания, от идеи, что мы можем принять идеал такого описания даже как всего лишь один среди других регулятивов, должен отказаться от очень центральной части научной части перспективы-a, которая сообщает научной методологии в хозяине путей.
Нео позитивистские мыслители, на которых ссылается, ответили бы, что они не отказываются от идеала прироста знания; они просто ограничивают его тем, что может быть заявлено на их языке: язык наблюдения плюс теория множества. Но точно та же проблема возникает и на уровне языка наблюдения.
Почему мы должны говорить, что термин "трава" указывает на ту же сущность, что и сотню лет назад? Если вы отвечаете, что термин "трава" синонимичен с выражением "растение определенного вида", и этот семантический факт не изменился за сто лет, то вы делаете две ошибки:
(1) "трава" - не аналитически определимое слово; естественно-видовые термины не имеют аналитических определений; и
(2) само слово "растение" связано сегодня совсем с другим телом, представления о котором существовали сто лет назад (сегодня они предполагают фотосинтез, возможность одноклеточных растений, и так далее).
Патнэм считает необходимым в таких случаях принятие принципа доверия (то есть принципа, согласно которому мы должны часто идентифицировать референты терминов в различных теориях, таким образом, чтобы не приписывать слишком много ложных или неблагоразумных убеждений тем, кого мы интерпретируем). Принятие этого принципа, однако, несовместимо с принятием "теоретически-множественного" подхода к теориям. Ведь если бы термин "электрон" сохранял свою референцию сквозь изменения теорий, то предложение "Через этот провод текут электроны" могло бы быть правильным ответом на соответствующий запрос без того, чтобы представлять собой истинное соответствие "эмпирическому требованию" современной теории. Нет никакой алгоритмической эквивалентности между истинностью конкретного утверждения на языке теории и истинностью предсказаний теории. Поиск таких алгоритмических связей, с точки зрения Патнэма - пережиток логического позитивизма, с которым самое время проститься.


7. Неопрагматистская критика эмпиризма и холистический тезис
7.1 Прагматический анализ
Здесь мы рассмотрим взгляды тех философов, которые, в соответствии с традицией, в основном придерживаются эмпиристской ориентации и интересуются прежде всего философской интерпретацией научного исследования. Однако, в отличие от рассматривавшихся ранее их единомышленников-аналитиков, они отвергают резкую дихотомию аналитических и синтетических высказываний и утверждают, что между предельными случаями аналитического и синтетического лежит континуум высказываний, имеющих прагматическую направленность. Никто из них не разделяет взглядов ни физикализма, ни феноменализма, и каждый стремится выбирать свою языковую базу в соответствии с характером исследуемой проблемы и рассматривать научное знание не как буквальное описание, а как практическое руководство. Рассматриваемые ниже взгляды У.В.О.Куайна, Н.Гудмена и других в большинстве основных вопросов такого рода по существу совпадают.
Под влиянием работ прагматических аналитиков, несмотря на относительно ограниченную сферу их приложения, началась значительная перестройка современной эпистемологической мысли; это явилось следствием критики прагматическими аналитиками прочно утвердившихся эмпиристских доктрин, равно как и результатом их собственных конструктивных идей. К таким результатам привело наличие трех основных моментов в их работах:
* попытка исключить абстрактные объекты,
* отрицание дихотомии аналитического и синтетического
* и прагматический подход к подтверждению предполагаемых знаний.
Хотя другие философы и пытались избавиться от абстрактных объектов, никто не делал этого с такой доскональностью и логической проницательностью, как некоторые из прагматиков-аналитиков, особенно Куайн. Основания, побудившие прагматиков-аналитиков предпринять эту попытку, которую мы рассмотрим в ее общей форме как попытку избавиться от универсалий, заключаются - помимо того, что Гудмен так странно для многих называл "философской совестью" - в следующем. Принятие значений как универсалий опирается на ложное допущение, что каждое слово служит названием некоторого значения и что понять термин - значит постичь его значение. Термин "существовать", с такой точки зрения, имеет только один смысл, который исключает существование универсалий, а утверждение о сущестовании универсалий, приводит ко всевозможным затруднениям, связанным с вопросами об их размерах, формах, положении и т.п.. Все, что выражается предложениями, использующими универсальные термины в качестве своих субъектов, можно лучше выразить предложениями, в которых такие термины являются предикатами. На самом же деле желательно, чтобы из рассуждений, подвергающихся очищению, были устранены не только универсальные термины, но и все единичные термины. Такова, в двух словах, суть "конструктивистского номинализма" Куайна - Гудмена.
Многое из вышесказанного еще недостаточно осознается другими философами. Относительно многих терминов, с которыми обычно связываются понятия универсалий, например относительно прилагательных или глаголов, даже не предполагается, что они что-то называют, и утверждение, что они имеют денотаты, может ввести в заблуждение. Если соответствующие им существительные, напр. "храбрость" или "высота", называют нечто, то характер такого называния, конечно, сильно отличается от называния индивидов собственными именами. Говорить, что понимание предложения требует интуитивного постижения универсалии как его значения, значит уходить далеко в сторону от того, что обычно требуется для понимания предложения - причем, возможно, в неверном направлении. Конечно, говорить, что универсалии существуют наряду с другими предметами или что они влияют на определение направлений событий - значит допускать совершенно очевидную категориальную ошибку. Кроме того, для предложений, имеющих универсалии своими субъектами, часто можно найти приближенные эквиваленты, в которых то, что было выражено в субъекте, содержится в предикате. Например, "этот дом красный" приближенно выражает значение "красное является цветом этого дома".
Тем не менее продолжают заслуживать внимания некоторые соображения в пользу того, что полное исключение универсалий нецелесообразно и, может быть, даже невозможно. Некоторые из них таковы. Прежде всего, мы продолжаем использовать множество абстрактных терминов в форме имен существительных и непосредственно на местах субъектов в предложениях; и, конечно, наши язык и мышление были бы серьезно обеднены, если бы этот обычай был запрещен. Даже если бы мы могли перефразировать все предложения, где это имеет место, таким образом, чтобы универсальные термины встречались только в предикатах, то все рано оставался бы вопрос: почему мы все же имеем обыкновение пользоваться этой будто бы неправильной формой выражения. Кроме того, на самом деле в перефразированных предложениях редко удается (если вообще удается) выразить в точности то, что выражено в первоначальных предложениях, использующих в качестве своих субъектов универсалии. Даже когда сделаны более или менее успешные переводы, остаются вопросы относительно предикатов, предполагающих универсалии. Но вдобавок к тому, что мы упорно продолжаем говорить на языке универсалий, этот язык, по-видимому, нужен нам для других, и довольно различных важных целей.
* Во-первых, нам нужно говорить о свойствах, которыми предметы обладают или которые мы им приписываем, когда что-то о них говорим, и большинству людей показалось бы абсурдным отрицать существование таких свойств.
* Во-вторых, нам нужно говорить об отношении свойств друг к другу - например, когда мы говорим, что красное есть цвет или что храбрость есть достоинство.
Поэтому можно предположить, что здесь требуется некоторого рода компромисс. Действительно, можно допускать большинство возражений прагматиков-аналитиков против традиционной трактовки универсалий и даже настаивать на них, при этом не отрицая универсалий радикально. Это говорит о разумности процедуры, применяемой в этой связи некоторыми сторонниками анализа обыденного языка, которые, не отрицая языка универсалий, стремятся выяснить, как этот язык в действительности используется, и, отказываясь от ненужных сущностей, тем не менее приписывают универсалиям именно тот вид существования и именно те функции, которые им приписывает наш обычный образ мыслей. Это, вероятно, должно означать, что следует отрицать наличие предметов, каузальных сил или поддающихся наименованию объектов, называемых универсалиями. Но это также должно означать, что
* предметы обладают свойствами,
* что эти свойства находятся в определенных отношениях друг к другу и могут быть нами познаны,
* что имеется множество возможностей, связанных друг с другом самыми различными способами и иногда реализующихся, а иногда нет,
* и что многие из этих возможностей - даже те, которые никогда не будут реализованы, - могут быть нами познаны.
Такая трактовка универсалий не дает ответа на два возражения, выдвинутых прагматиками-аналитиками, а именно:
* что единственный смысл слова "существовать" исключает существование универсалий
* и что все единичные термины, включающие абстрактные, лучше всего устранить.
Но настаивать на единственном смысле слова "существовать", с представляемой точки зрения, неверно с самого начала. Смысл слова "существовать", в котором существует нация, не тот же самый, в котором существуют ее граждане; а смысл, в котором существует радуга, не тот, в котором существуют образующие ее капли воды. Вещи и решения математических проблем существуют не в одном и том же смысле; это же относится к вещам и универсалиям. Но неспособность существовать так, как существуют материальные индивиды, не дает оснований для полного отрицания существования наций радуг, математических решений или универсалий. По-видимому, единственное отношение, в котором прагматисты-аналитики настаивают на единственном смысле слова "существовать", если не считать связи этого вопроса с проблемой универсалий, заключается в том, что множественность смыслов этого термина несовместима с успешным функционированием стандартной системы символической логики, в которой квантор существования играет кардинальную роль. Но при всей силе этого аргумента для логиков он не очень убедителен для простых людей или для большинства философов. И естественно предполагать, что формальные системы должны приспосабливаться к тому, что мы думаем и говорим, а не наоборот. Это, казалось бы, тривиальное замечание послужило причиной многих прискорбных недоразумений и даже трагических столкновений в истории философии.
С этой позицией связан важнейший этап в развитии АФ и эпистемологии в целом - выступление прагматиков-аналитиков против дихотомии аналитического и синтетического. Их аргументы в основном заключаются в следующем. Понятие аналитичности включает подстановку синонимов в логические истины и не может быть экстенсионально определено без ссылки на понятие синонимии (прямой или косвенной, через такие понятия, как внутренняя противоречивость и определение), а понятие синонимии экстенсионально не определимо. Такие интенсиональные понятия, как значение и возможность, слишком неясны, чтобы чем-нибудь помочь. Ссылка на фактическое употребление оставляет под сомнением необходимость, а понятие необходимости само зависит от аналитичности.
Не приходится сомневаться в том, что упорство прагматиков-аналитиков в подобных сомнениях оказало значительную услугу современной философии, требуя перепроверки всей концепции дихотомии аналитического и синтетического. Эта дихотомия в свое время была принята в новейшей философии (особенно в Венском кружке) с такой готовностью и легкостью, что как теоретические трудности, связанные с ее принятием, так и практические проблемы, вытекающие из очевидной невозможности ее последовательного проведения, было очень легко проглядеть. Однако аналитики-прагматисты утверждают, что нельзя провести резкой границы между аналитическими и синтетическими предложениями, и приводят убедительную аргументацию в поддержку этой точки зраения - ведущую в итоге к холизму. Вполне возможно, что огромное большинство составляют те предложения, которые нельзя определить в терминах такой дихотомии, а может быть, вообще нет предложений, полностью определимых в этих терминах. Даже если речь идет о высказываниях, а не о предложениях, то все равно возможно, что многие из них не укладываются в рамки такой дистинкции.
Итак, даже если подходить с экстенсиональной точки зрения и говорить в терминах логических истин и замены одних синонимов другими, возможность обнаружить признаки синонимии, являющиеся если и не определяющими, то хотя бы иллюстрирующими идентичность едва ли полностью исследована (преимущественно на этом обычно основывается критика холизма - например, данная Фодором и ЛеПором1).
Однако не следует ограничиваться экстенсиональным определением аналитичности как замены в логических истинах одних синонимов другими. Можно, например, описывать аналитичность, обращаясь к языковому поведению, то есть принятию и отказу от определенных типов предложений, не использующему понятие синонимии вообще. Такой подход не обязательно связан со ссылками на наблюдения неязыковых фактов. С учетом физических, социальных, поведенческих и лингвистических контекстов его шансы на успех существенно возрастают, так как хорошо известно, то сами по себе предложения склонны менять свои значения при употреблении в различных ситуациях. По-видимому, многого могли бы достичь те философы, которые стремятся выяснить, в каких контекстах различные виды выражений следует рассматривать как истинные или ложные безотносительно к подтверждающим или опровергающим наблюдениям. Такое исследование не обязательно должно отличаться той неопределенностью ("неопределенностью перевода" Куайна или "неопределенностью интерпретации" Дэвидсона), которую прагматики-аналитики склонны приписывать исследованиям этого рода.
Но обсуждение аналитичности не обязано ограничиваться уровнями экстенсиональной замены синонимов и языкового поведения. Различие между аналитическим и синтетическим уже было проведено с некоторым успехом в интенсиональных терминах, и понятие значения, которое так сильно критиковали Куайн, Гудмен и Мортон Уайт, обещает гораздо больше, чем они считали. В рамках интенсионалистского направления (К.И.Льюис и другие) разработаны такие интерпретации аналитичности в терминах включений и исключений критериев значения, которые, несмотря на то, что они не укладываются в принятые экстенсиональные схемы, все же далеки от тавтологий и неоднозначностей. Фактически главной функцией экстенсиональной трактовки аналитичности является, по-видимому, объяснение, а не устранение интенсиональной трактовки, а если это так, то разъяснение экспликанда может способствовать, а не мешать разъяснению экспликата. Более того, даже если при том подходе приходится прибегать к мысленным экспериментам, это не должно быть причиной для осуждения первоначального интенсионального подхода к предмету. Частный опыт в конечном счете оказывается, во всяком случае, включенным в наблюдения, а распознавание - в эмпирические верификации. И то, и другое вполне может оказаться включенным также и в основания логических истин, с которых прагматики-аналитики начинают свое обсуждение аналитичности. Возможно даже, что сами логические истины являются лишь частными случаями более широкой области аналитических истин, которые существенно зависят от отношений значений.
Наконец, аналитико-неопрагматистская точка зрения на верификацию заключается в том, что как логические, так и эмпирические предложения должны проверяться не по одному и не на основе фиксированных теоретических соображений, а как части системы в целом (холизм) и в зависимости от целей, для которых системы строятся и используются (неопрагматистский конструктивизм). Такой прагматизм обладает большинством достоинств старого прагматизма, но имеет, кроме того, и свои собственные. Вместе со старым прагматизмом он признает практическую ориентацию познания. Однако, он более последователен, чем старый прагматизм, поскольку берет на себя ответственность за применение прагматических критериев ко всем аспектам познания и сознательно отказывается от оговорок, встречающихся в некоторых других прагматических системах. Он постоянно настаивает на том, что все предложения должны оставаться открытыми для пересмотра. Его ориентация - в отличие, например, от инструментализма Дьюи, - является более философской и менее ситуационной; это проявляется в том, что он больше занимается выяснением концептуальных схем, чем прагматическим решением частных практических проблем. Его методы более строги и аналитичны, чем методы любой из прежних прагматических концепций. Глубже, чем при любом серьезном неидеалистическом подходе к проблемам верификации, в нем осознается характер внутренних связей значения любого конкретного предложения с системой значений в целом: его холизм боле принципиален и последователен. Он ближе к реальным процедурам научного подтверждения, чем старый прагматизм, и точнее отражает явно выраженную тенденцию ученых проверять свои концептуальные схемы в целом. Действительно, утверждение прагматиков-аналитиков, что каждое предложение принадлежит системе, к которой в целом должны быть применены прагматические критерии, в общем едва ли подлежит сомнению, а в целом ряде его конкретных применений это утверждение максимально (либо единственно) продуктивно.

7.1.1 Неопрагматизм У.Куайна
Хотя Уиллард ван Орман Куайн (1908-2000), профессор Гарвардского университета, на протяжении своей философской деятельности много занимался проблемами аппарата формальной логики, он всегда был внимателен также и к эпистемологическим и онтологическим аспектам логических исследований. Именно это и привело его к проблеме языкового значения и к переносу акцента с формальных языков на естественные. Что касается его работ по логике как таковой, основными целями Куайна является строгость в логических доказательствах и проверках, унификация и упрощение логических обозначений и устранение ненужных понятий и допущений. Куайн неустанно искал алгоритмические разрешающие процедуры для тех областей логики, которые допускают такие процедуры. Он озабочен отсутствием алгоритмических проверяющих процедур для всех разделов теории квантификации и еще более невозможностью даже полуалгоритмических процедур доказательства для элементарной теории чисел, доказанной Геделем. Однако это до некоторой степени компенсируется тем фактом, что отдельные области математики допускают разрешающие процедуры и что существуют методы, устанавливающие возможность или невозможность доказательств. Поиски Куайном единообразия в логической символике проявились в утверждении, что квантор существования всегда следует интерпретировать одинаково, в его попытках найти разумные способы переформулировки в квантифицируемых терминах модальных высказываний и высказываний, выражающих позицию говорящего, например стремление или уверенность; и еще более существенно в попытке преодолеть сложность символики теории типов Рассела, которую он впервые предпринял в своих "Новых основаниях математической логики", а затем уточнил в "Математической логике". Куайн предложил способы замены свойств, используемых даже в "Рrincipia mathematica" и в работах Карнапа, концептуальными классами. В действительности он предпочел бы пойти еще дальше и построить логику на номиналистской основе, если бы это можно было сделать в достаточно удобной форме. Однако он признает, что чисто номиналистская логика, если она возможна, была бы крайне неудобна и что в важных областях математики нельзя совсем обойтись без понятия класса.
Куайн вполне уверен в способности современных логических методов пролить свет на философские проблемы, причем не только на семантические и логические, но и на традиционные онтологические. Обычный язык, конечно, остается фундаментальным средством окончательного разъяснения, но для целей "творческого аспекта" философского анализа обычному языку недостает той точности и свободы от вводящих в заблуждение предположений, которой можно достигнуть на пути современных методов квантификации. Среди этих философских проблем, которые Куайн рассматривает со своей логической точки зрения, проблемы аналитичности, онтологии и истины.
Проблема аналитичности. Хотя различие между аналитическими и синтетическими высказываниями до недавних пор (а отчасти и по сей день) многими философами-эмпиристами было принято как эпистемологически основное, а на момент его критики Куайном фактически считалось аксиомой, при ближайшем рассмотрении оно оказывается, по мнению Куайна, очень мало обоснованным. Верно, конечно, что такие примеры подстановок в логические законы, как "ни один неженатый человек не женат", можно принять, не обращаясь к конкретным фактам, однако то, что содержится в этом высказывании - скорее логическая истина, чем аналитичность. Главный вопрос связан с теми считающимися аналитическими высказываниями, которые хотя и не являются логическими истинами, но могут быть превращены в них путем замены одних синонимов другими - например, замены "холостяк" на "неженатый человек" в утверждении "Ни один холостяк не женат". Основная трудность заключается в понятии синонимии, которое нуждается в разъяснении не меньше, чем само понятие аналитичности. Для выяснения понятий синонимии и аналитичности бесполезно обращаться к процедуре определения, так как определение само зависит от синонимии. От взаимозаменяемости salva veritate также мало пользы, так как в высказывании ""Холостяк" содержит меньше десяти букв", конечно, нельзя заменить "холостяк" словами "неженатый человек", не изменяя истинностного значения. Возможно, требуемые подстановки можно сделать в случае высказывания "все холостяки и только они необходимо являются неженатыми людьми", но здесь предполагаются понятия познавательной синонимии и аналитичности. Во всяком случае, в экстенсиональном языке, в котором любые два предиката, истинные для одних и тех же объектов, взаимозаменяемы salva veritate, такая взаимозаменяемость не является гарантией познавательной синонимии. Нет также никакой гарантии того, что экстенсиональное совпадение терминов "холостяк" и "неженатый человек" основано на значении этих выражений, а не на случайном факте, как это имеет место для экстенсионального совпадения понятий "существо, имеющее сердце" и "существо, имеющее почки". Иногда делаются попытки спасти синонимию и аналитичность, обращаясь к семантическим правилам искусственных языков, но такое обращение рассматривает эти понятия как нередуцируемые и имеет мало ценности с точки зрения действительного языкового поведения.
Часто делались попытки определить аналитическое высказывание в терминах верификационной теории значения как высказывание, которое "подтверждается чем угодно". И эта точка зрения выглядит правдоподобно, поскольку истинность высказываний зависит, по-видимому, от различимых языковых и неязыковых компонентов. Но известно, что полное подтверждение любого индивидуального высказывания невозможно, и "бессмысленно и является корнем многих бессмыслиц говорить о языковом и фактическом компонентах истинности какого-либо индивидуального высказывания".
Проблема онтологии. По мнению Куайна, предварительным условием плодотворного обсуждения вопроса о том, что существует, или даже о том, как установить, что существует, является выяснение того, каким образом люди приходят к утверждению существования чего-либо. Философы часто предполагают, что употребление единичных терминов уже равносильно утверждению о существовании того, что названо этими терминами. Так, например, когда кто-то говорит о Джоне или льве, или же о Пегасе, считается, что он предполагает существование того, о чем говорит. Таким образом, можно утверждать, что в высказываниях типа "Пегас не существует" скрыта по меньшей мере идея Пегаса как имеющего если не реальное существование (ехistenсе), то хотя бы идеальное существование (essenсе). Но дело в том, что речь идет не о существовании, а о принятии идеальных сущностей (essenсе), которое ведет к различного рода затруднительным вопросам об их размерах, положении, сходстве и т. д. Можно, конечно, все же утверждать, что Пегас существует по меньшей мере в значении, но, хотя и приходится иногда говорить о значимости (осмысленности) или о сходстве значений, из этого ничего не следует относительно "промежуточных сущностей, именуемых значениями". Путаницы, возникающей при употреблении единичных терминов, для которых нельзя обнаружить соответствующей реальности, можно по большей части избежать с помощью Расселовой теории дескрипций, которая сначала переводит предложения, содержащие собственные имена, в предложения, содержащие определенные дескрипции, а уже эти предложения, в свою очередь, в квантифицированные предложения, не содержащие ни имен, ни определенных дескрипций. А путем расширения этой процедуры (которую, к сожалению, сам Рассел не склонен допускать) можно избавиться от всех единичных терминов и, таким образом, доказать, что употребление таких терминов вовсе не связано с какими-либо онтологическими допущениями. Если путаница, содержащаяся в единичных терминах, устранена, то употребление квантифицированных переменных недвусмысленно и вполне беспристрастно свидетельствует о принятой онтологии. А именно, как постоянно утверждает Куайн, любая теория по существу признает те и только те объекты, к которым должны иметь возможность относиться связанные переменные, чтобы утверждения теории были истинными. (Фактически это ход, изоморфный назначению пропозициям истинностного значения).
Некоторые философы, в том числе Карнап, считают, что квантификация не связана ни с какими онтологическими допущениями. Но даже если действительно можно разом, волюнтаристски отделаться от онтологических допущений, содержащихся в употреблении имен, путем простой перефразировки согласно требованиям теории дескрипций, то все равно нет никакого метода сравнения, позволяющего избежать выбора онтологии, который поневоле происходит, когда что-либо берется в качестве значения связанной переменной в истинном высказывании, и едва ли можно избежать ответственности за допущение существования "некоторых видов", если говорить, например, что "некоторые зоологические виды скрещиваются".
Гораздо более важным, чем вопрос о том, как происходит выбор онтологии, является, конечно, совершенно другой вопрос о том, как его обосновать. По этому поводу Карнап и другие логические эмпиристы утверждают, что здесь имеются две различные группы вопросов. Одна состоит из внешних вопросов, или вопросов, касающихся концептуальной схемы вторая состоит из внутренних вопросов, или вопросов о том, каковы факты в этой концептуальной схеме. Ответ на первую группу вопросов прагматический, в терминах языковых решений; ответ на вторую группу научный, в терминах исследования наблюдений. В действительности, однако, ввиду трудности установления сколько-нибудь удовлетворительного различия между аналитическим и синтетическим никакой дихотомии внешних и внутренних вопросов провести нельзя. Карнаповский проект проведения этой дихотомии путем использования различных видов символов - это не более чем техническая процедура, не имеющая адекватного логического или фактического обоснования; а так называемые внешние вопросы относятся к тому же "континууму", в который входят внутренние вопросы. Если бы марсиане должны были беседовать с нами на языке науки, предназначенном выразить все факты науки, но не использующем метафизические термины, содержащиеся в нашей науке, мы были бы вправе требовать, чтобы такой язык включал в себя высказывания о всех истинах, сформулированных в нашем научном языке, но не имели бы права требовать, чтобы их язык определял границы между концептуальной схемой и фактом или между аналитическим и синтетическим, как это делает наш язык.
Как же тогда должны обосновываться онтологические и все остальные высказывания? Ответ Куайна включает в себя три основных утверждения:
* во-первых, что все виды высказываний следует обосновывать в основном одним и тем же образом;
* во-вторых, что в действительности следует обосновывать не отдельные высказывания, а целые системы высказываний;
* в-третьих, что обоснование в своей основе всегда является прагматическим.
Что касается первого из этих утверждений, то идеи, на которых оно основано, уже были достаточно охарактеризованы. Нельзя провести четкого различия между аналитическими и синтетическими, внешними и внутренними или языковыми и неязыковыми высказываниями; и нельзя провести никакого принципиального различия между критериями, которым следует подвергать различные высказывания.
Что же касается второго утверждения, то говорить вообще об "эмпирическом содержании отдельного высказывания" - это в лучшем случае заблуждение, поскольку наши высказывания о внешнем мире предстают перед судом чувственного опыта не в отдельности, а как единое целое. В самом деле, совокупность наших утверждений является хотя и не самой прямой, но удобной системой для связывания данных опыта между собой. Эта система содержит много пробелов и сталкивается с опытом лишь на периферии. В случае возникновения противоречий у нас остается широкая возможность выбрать, какие высказывания системы сохранить, а какие пересмотреть. Естественно, мы предпочитаем пересматривать то, что меньше всего нарушает систему, и поэтому стремимся отдать предпочтение, с одной стороны, тем высказываниям, которые наиболее близки к опыту, а с другой стороны тем общим логическим и математическим принципам, которые в этой системе наиболее фундаментальны.
Критерий, в терминах которого должна обосновываться сама система, является прагматическим. Некоторые философы, в том числе Льюис в "Разуме и мировом порядке" и Карнап в "Эмпиризме, семантике и онтологии", применяют прагматические критерии к концептуальной схеме, а не к ее содержанию; но в действительности все наши понятия основаны на прагматических соображениях. Физические объекты концептуально вносятся в ситуацию как удобные промежуточные понятия, сравнимые эпистемологически с вымышленными объектами - например, литературными героями; с точки зрения эпистемологической обоснованности физические объекты и боги или литературные персонажи отличаются только по степени, а не по существу. Аналогична ситуация для атомных и субатомных объектов или материи и энергии; и математические классы, и классы классов также эпистемологически могут быть расценены как мифы на равном основании с физическими объектами, богами, литературными персонажами и т.п. Куайн не указывает, каков должен быть в деталях предлагаемый прагматический критерий, но, по-видимому, он имеет в виду осуществление целей науки, то есть успешное продвижение исследования в каждом случае от одной совокупности опытных данных к другой.
Проблема истины. Если обоснование по существу прагматично, то какие виды сущностей в действительности обосновываются? Если начать с негативной стороны, Куайн питает антипатию к так называемым значениям. Верно, что выражения значимы (осмысленны) и что они означают нечто, но идти дальше и говорить, что, следовательно, выражения имеют значения, представляет собой попросту введение лишних сущностей без необходимости. Ощущаемая нами потребность в обозначаемых сущностях в значительной степени вызвана неумением провести различие между значением и референцией, выражающееся, например, в том, что хотя "вечерняя звезда" и "утренняя звезда" вовсе не сходны по значению, они указывают на одну и ту же звезду. Действительно, большая часть того, что существенно отличает значение от отнесения, связана с контекстом "сходны по значению", а большая часть остального содержится в таких терминах, как "значимый" и "осмысленный". Таким образом, нет необходимости в подставных "промежуточных сущностях", называемых "значениями", и предполагаемая объяснительная сила таких сущностей совершенно иллюзорна. Значения как идеи, с точки зрения Куайна, бесполезны для науки о языке, и говорить, что значения имеют идеальное, а не реальное существование, значит вносить чрезвычайную сложность и путаницу в логические обозначения и онтологические рассуждения.
Если говорить о позитивной стороне, то прагматически обоснованными оказываются такие сущности, как обычные физические объекты, которые, хотя отчасти и похожи на литературных персонажей, обладают гораздо большей объяснительной силой. Сюда же следует отнести объекты науки на атомном и субатомном уровнях, которые вводятся для того, чтобы сделать законы макроскопических объектов и в конечном счете законы опыта более простыми и удобными в обращении. В том же духе можно вводить математические объекты, стремясь при этом сводить к минимуму допускаемые абстрактные сущности. Физические объекты не обязательно непрерывны во времени или в пространстве, но состоят из совокупностей движений частиц. Сам опыт - это то, с чем должна согласовываться концептуальная схема в целом, а язык - необходимое орудие опыта.
В том, что было сказано по поводу взглядов Куайна на аналитичность и онтологию, подразумевается интерпретация истины, которая, признавая наличие в истине весьма значительного условного элемента, отвергает попытки Карнапа и других сделать очень большой класс истин чисто условным, конвенциональным.
В широком смысле истина должна определяться в соответствии со здравым смыслом как некоторого рода соответствие действительности или отражение мира, такое, что высказывание "Джеймс курит" следует считать истинным в точности при тех обстоятельствах, при которых Джеймса следует считать курящим. К сожалению, однако, высказывания о физических объектах нельзя подтвердить или опровергнуть путем прямого сравнения с опытом, а высказывания, которым мы приписываем истинность или ложность, очень часто сложным образом переплетены с детально разработанными концептуальными схемами, вместе с которыми они обосновываются или отвергаются. Для того чтобы некоторые решающие части концептуальной схемы хотя бы временно считать бесспорными и облегчить переход от одной части системы к другой, часто бывает удобно формализовать эти решающие части в виде постулатов и определений, и такая формализация действительно часто облегчала прогресс науки. При этом большинство математических истин можно рассматривать как введенные по определению сокращения логических истин, а те, которые не поддаются такой трактовке, легко ввести в систему с помощью нескольких дополнительных постулатов. Значительную часть физики можно аналогично рассматривать как формальную систему, и современная философия все больше стремится делать упор на условный элемент за счет интерпретационного в самых различных науках2.
Однако существуют пределы полезности формализации. Любая концептуальная схема, чтобы быть пригодной для использования, должна ориентироваться на наблюдения. Во всяком случае, физические соглашения должны выбиваться в соответствии с опытом наблюдений и подлежат изменению, если оказывается, что этого требует опыт. Даже элементарную логику едва ли можно свести к чистому соглашению, так как если логика даже косвенным образом происходит из конвенций, то для ее вывода из этих конвенций уже нужна логика. По мнению Куайна, в принципе невозможно получить даже наиболее элементарную часть логики исключительно с помощью явных применений заранее установленных конвенций; так как логические истины, число которых бесконечно, должны быть заданы общими конвенциями, а не по отдельности, и логика нужна хотя бы для того, чтобы применить общие конвенции к отдельным случаям. Из того, что результаты законодательного постулирования являются - пусть даже всегда являются - результатами произвольного постулирования, еще не следует, что они тем самым истинны произвольно, и если постулаты однажды были заданы, пусть даже произвольно, дальнейшее использование их происходит в терминах дискурсивного постулирования, которое фиксирует не истину, но лишь некоторое упорядочение истин. Ни одна из истин, известных нам, не является чистым соглашением или чистым фактом. Вместе они образуют, по знаменитой, достойной Шекспира, метафоре Куайна, бледно-серую ткань, в которой черное идет от факта, а белое от конвенции, но не видно ни одной полностью белой или черной нити.

7.1.2 Неопрагматизм Н.Гудмена
Несколько менее явно прагматичной и более систематической, чем теория познания Куайна, является теория познания, развитая в работах Нелсона Гудмена (1906-1998). Подобно большинству философов-аналитиков, Гудмен не пытается создать ни систематической теории познания, ни описания независимо существующего мирового порядка,. Прежде чем попытаться описать процесс приобретения знания или "генезис идей", Гудмен стремится, как и Карнап в "Логическом построении мира", провести "рациональную реконструкцию" процесса приобретения знания. В основном его интересует не то, что первично в познавательном процессе, а то, что может служить базисом для экономичной, ясной и единой системы. Хотя искомая рациональная реконструкция допускает значительную свободу, ее цель, выбор ее основных элементов и метод построения в целом не должны слишком удаляться от цели и методов обычного рассуждения, так как ее конечная функция - объяснение.
Рассмотрим эпистемологический фон построений Гудмена. Характерная для классической эпистемологии парадигма подразумевает действительность не задаваемой, а данной. Здесь объект познания - нечто предзаданное, нечто налично существующее; все знание, с такой точки зрения, может быть выстроено на основе некоторых перцептуальных образований, предшествующих любой концептуализации. В аналитической традиции - начиная, например, с того же "Логического построения мира" - существует иной подход, отклоняющий эпистемологически "данное" в опыте наряду с любым требованием эпистемологического приоритета внелогических оснований знания. Гудмен весьма последовательно реализует такой подход: согласно его точке зрения, разум активен в восприятии на всех уровнях; не существует вообще такой вещи как неструктурированные, абсолютно непосредственные сенсорные данные, свободные от классификации. Все восприятие определено выбором и классификацией, в свою очередь сформированными совокупностью унаследованных и приобретенных различными путями ограничений и преференций. Даже феноменальные утверждения, подразумевающие описание наименее опосредованных ощущений, не свободны от таких формообразующих влияний. Согласно Гудмену, действительность не скрыта от нас; однако систематически постигать ее можно не только одним способом, но множеством способов. Конечно, существуют системы, не согласующиеся с нашим опытом; но вместе с тем имеется и множество различных систем, которые "соответствуют" (fit) миру, причем некоторые из них представляют собой полностью равнозначные альтернативы.
Эти идеи развиваются Гудменом в конструктивных логических системах. Он принимает аналитичный - логикоморфный - подход, реализованный в рамках эпистемологического конструктивизма3. Его интересует не то, что первично в познавательном процессе, а то, что может служить базисом для экономичной, ясной и единой системы. В подобной системе определяющее - это комплекс интерпретированных терминов, а определяемое - известный осмысленный термин, и аккуратность определения зависит от отношения между ними. Отображаемость (projectibility) предикатов будет в таком случае состоять в том, что структурные взаимосвязи экстенсионалов предикатов definienda будут показаны в пределах экстенсионалов definientia. Абсолютная идентичность элементов, связанных таким образом, не имеет важности. Соответствующий критерий определительной точности должен, таким образом, быть отвлечен от абсолютной идентичности и сосредоточен на сохранении структуры. Это - принцип "экстенсионального изоморфизма", который Гудмен предлагает как критерий адекватности конструктивного определения.
Теоремы конструктивной системы полагаются "реальными" определениями, использующими определенные семантические критерии правильности в дополнение к обычным синтаксическим критериям, налагаемым на чисто формальные (или "номинальные") определения. Конструктивная система формализует некоторую область (предполагаемого) знания, которое может быть представлено как множество предложений, сформулированных в неформализованном дискурсе (например, естественном языке), где некоторые термины должны быть соответственно определены в системе, использующей правила вывода, а некоторые образуют специальное множество терминов, принятых за элементарные, т.е. базовые примитивы системы ("внелогические основы" - "extralogical basis"). Таким образом, вопрос о критериях правильности отсылает к вопросу о произвольности/непроизвольности выбора "атомов" категоризации, элементарных терминов системы. Примитивы должны при этом пониматься как уже являющиеся предметом преднамеренного использования или интерпретации; если их использование или интерпретация не очевидны, то они могут быть обеспечены неформальным объяснением, в строгом смысле не являющемся частью системы.
Термин выбирается в качестве элементарного не потому, что он является неопределяемым; скорее, он является неопределяемым в силу того, что он был выбран как элементарный... Вообще термины, принятые в качестве элементарных в одной системе, вполне могут поддаваться определению в какой-либо другой системе. Не существует ни абсолютных элементарных терминов, ни такого их выбора, который был бы единственно правильным4.
Так, например, неформализованная область может состоять из предложений, описывающих человеческие отношения родства, а конструктивная система в этом случае будет состоять в точных определениях всех предикатов родства в терминах примитивов (например, Х - родитель Y и X - женского пола) и в рекурсивно устанавливаемой спецификации теорем через аксиомы и правила вывода. При этом каждая из теорем является интерпретацией (путем определения) одного из первоначальных неформализованных предложений.
Здесь возникают минимум три проблемы.
1. Трудность найти выражения как основных истин логики, так и фактов и законов здравого смысла и науки в терминах номинализма, в котором все предикаты являются предикатами индивидов и никакая абстракция не рассматривается как значение (meaning) квантифицированной переменной. Эту трудность, по мнению Гудмена, можно преодолеть путем введения некоторых образцов номиналистских переводов и правил, с помощью которых можно сделать другие требуемые переводы. Такие образцы и правила Гудмен и Куайн приводили в уже упоминавшейся статье; какую именно систему Гудмен пытается строить в свете этих более ранних идей, мы скоро увидим.
2. Трудность, относящаяся в особенности к дедуктивным этапам философской конструкции - трудность выяснения понятия "сходства по смыслу" без рискованного выхода за пределы понятного мира экстенсионалов в хаотический мир интенсионалов. Обращение к Платоновым идеям исключается природой проблемы; во всяком случае, нет способа обнаружить, когда два термина представляют одну и ту же идею. Полагаться на понятие мысленной идеи или образа столь же бесполезно, так как мы не знаем, что мы можем и чего не можем вообразить, а многие предикаты не имеют соответствующего ментального образа. Попытки объяснить сходство по смыслу в терминах понятий и возможностей также тщетны, так как мыслимы разного рода противоречивые понятия, а понятие возможности заведомо отличается своей неточностью. В то же время усилия объяснить сходство по смыслу непосредственно в терминах экстенсионалов соответствующих понятий не достигают цели, так как многие коэкстенсиональные термины не сходны по смыслу. Так, например, термины "кентавр" и "единорог" имеют один и тот же нулевой экстенсионал, но не один и тот же смысл. Тем не менее есть способ их различить, так как, хотя понятия единорога и кентавра коэкстенсиональны, понятия ноги единорога и ноги кентавра имеют различные экстенсионалы - точно так же, как и понятия изображения или описания единорога и кентавра. Обобщая, можно сформулировать критерий различия по смыслу в экстенсиональных терминах следующим образом: для любых двух слов, отличающихся по смыслу, различны либо их экстенсионалы, либо экстенсионалы некоторых однотипных сложных выражений, содержащих эти слова. Но у этого определения имеется одно нежелательное следствие: "никакие два различных слова не имеют одинакового смысла". Единственный способ обойти эту трудность, найденный Гудменом, заключается в том, чтобы из формулировки критерия исключить те типы сложных выражений, относительно которых любые два термина имеют различные экстенсионалы, сосредоточив внимание на тех видах сложных выражений, в силу которых некоторые слова оказываются различными по смыслу, а некоторые сходными. Однако в лучшем случае сходство по смыслу следует, вероятно, признать вопросом степени и считать, что оно зависит от целей конкретного рассуждения.
3. Еще одна более серьезная трудность, затрагивающая прежде всего эмпирические стадии философской конструкции, связана с контрфактическими условными высказываниями. Такие высказывания, как "если бы этот кусок масла был нагрет до 150° по Фаренгейту, то он бы растаял", "если бы этой спичкой чиркнули, то она бы загорелась", неизменно истинны, но истинны также и все другие высказывания, в которых ложны и антецедент, и консеквент. Разумная формулировка научных выводов зависит от того, найдем ли мы надежный способ отличать условные предложения, дающие достаточное основание для фактических выводов, от предложений, истинных просто в силу ложности их антецедентов. Здесь возникают две основные проблемы: проблема определения относящихся к делу условий, или указания, какие предложения следует считать, в конъюнкции с антецедентом, дополнительными основаниями для вывода консеквента, и проблема определения законов, на которых основан вывод. В перспективе не видно никакого удовлетворительного решения первой проблемы, поскольку любые предложения, используемые для характеристики требуемых условий, по-видимому, сами содержат контрфактические предложения, что приводит, следовательно, к бесконечному регрессу. Проблема определения законов даже более серьезна, потому что, в то время как неотъемлемое свойство закона, по-видимому, состоит в том, что он должен быть подтвержден до проверки всех его конкретных случаев, мы еще не знаем, как можно распознать такую подтверждаемость.
Теперь мы можем охарактеризовать конструктивную систему, которую Гудмен пытается создать в рамках им самим наложенных ограничений и в свете трудностей, которые он осознает.
Конструктивная система, предназначенная для того, чтобы сделать структуру знания понятной, может быть построена либо на физикалистских, либо на феноменалистических основаниях. Тип системы, выбранный Гудменом - феноменалистический.
Против феноменализма в таком контексте также возможен ряд возражений.
1. Феноменалистическая программа, в отличие от физикалистской, незавершима. Контраргумент здесь состоит в том, что понятность для системы гораздо важнее, чем законченность.
2. Элементы, в которых в действительности дан опыт, являются наблюдениями физических объектов. Контраргумент: в силу вмешательства процесса описания на самом деле никто не знает, какие элементы даны в действительности.
3. Наиболее важное возражение против номинализма заключается в том, что целям обычного исследования науки лучше служит физикалистская система. Контраргумент: фактически попытка построить науку только в терминах языка предметов сталкивается по крайней мере с такими же трудностями, что и попытка построить ее на языке ощущений.
Не требуя какого-либо существенного приоритета для феменалистической системы, можно сказать, что такая система достаточно обосновывается тем, что она дает упорядоченное и связное описание своего предмета в терминах воспринимаемых индивидов (таким образом, это очередная демонстрация имманентной связи конструктивизма и когерентизма). Она в состоянии также дать конечную онтологию, соответствующую нашей способности восприятия и построения, которая поддается столь же интерсубъективным обсуждению и проверке, как и онтология любой другой системы.
Феноменалистические системы можно отличать друг от друга двумя различными способами. С одной стороны, они содержат платонизм, который допускает неиндивидуальные сущности, и номинализм, не допускающий этого, а с другой стороны, реализм, который допускает абстрактные объекты (non-particulars) в качестве индивидов, и партикуляризм, который не допускает этого. Таким образом, феноменалистические системы могут быть платонистскими и реалистическими, или номиналистическими и реалистическими, или платонистскими и партикуляристскими, или минималистскими и партикуляристскими. "Логическое построение мира" Карнапа, которое служит классическим примером общего вида конструкции, обещающей хорошие результаты, является платонистской партикуляристской системой, но она не дает удовлетворительного объяснения сходств, которые связывают воедино различные явления - например, цвет. Вид системы, который предпочитает Гудмен - это реалистско-номиналистическая разновидность, допускающая качественные неконкретные индивиды, хотя и исключает все неиндивиды. Ведущие принципы этой системы допускают, однако, приспобление к другим основаниям и могут быть переведены, например, на язык платонизма, который признает неиндивиды.
Конструктивная система требует в качестве своих существенных инструментов определений, логического порядка и исходных терминов. Определения не должны быть основаны на синонимии, которую фактически нельзя установить на экстенсиональном тождестве. Достаточные основания для выработки определений могут быть получены, если объем определяющего изоморфен объему определяемого, то есть если определяющее можно получить путем последовательной замены элементарных компонентов определяемого. Здесь требуется истина, ограниченная языком индивидов - такая, что истинностное значение каждого предложения, состоящего только из логических знаков и логически определяемых терминов системы, остается неизменным, если логические определяемые термины заменить их определениями.
В реалистической номиналистической системе феноменалистического типа виды индивидуальных элементов, соответствующие критерию простоты, достигаются путем разложения потока опыта на его наименьшие конкретности, а этих конкретностей на элементарные чувственные качества. Таким образом, атомарными индивидами системы являются элементарные качества, или наличные признаки. Такие признаки состоят из цветов, линий, мест в зрительном пространстве и различных незрительных элементарных качеств. Размеры и очертания вторичны и сводимы к первичным характеристикам. Не следует считать, что любое элементарное качество полностью отделимо от остального опыта или что элементарные качества являются элементами, в которых опыт дан первоначально. Элементарные качества должны лишь находиться в рамках целого и отличаться от других элементарных качеств. Разделение на элементарные качества не является пространственным разделением, а пробелы между отдельными сегментами элементарного качества не мешают ему быть индивидом. Как и в случае индивида любого другого рода, границы качества могут быть сколь угодно сложны.
Элементарные качества не следует смешивать со свойствами. Первые появляются и исчезают, в то время как последние остаются относительно постоянными. Например, наличные цвета объекта изменяются, в то время как то, что считается цветом объекта, остается одним и тем же. Свойства предмета определяются его изменениями, то есть тем, каким он является при всех тех видах условий, которые рассматриваются как критические или стандартные; элементарные же качества предмета целиком относятся к области явления. Таким образом, элементарные качества не подвержены ошибкам и не подлежат проверке в том смысле, в каком это относится к свойствам, хотя они и подлежат сравнению друг с другом. Элементарные качества по самой своей непосредственной природе непроверяемы. Однако они не могут быть одновременно и ненадежными, и непроверяемыми, так как ненадежное суждение, в конечном счете - это суждение, которое часто оказывается ложным после проверки. Так как элементарные качества непроверяемы, и их проявления нельзя возвратить к жизни, сравнение их должно базироваться на "решении", основанном на опыте; именно поэтому такое сравнение не рискует оказаться ложным. Однако (вопреки мнению Льюиса) сравнение элементарных качеств может быть пересмотрено, и мы можем видеть здесь истоки наших сегодняшних представлений о нелинейности верификации. Это вытекает из того, что оно основано на решении, а решение можно аннулировать другим решением. Непроверяемое не является неотменяемым, непересматриваемым.
Так, допустим, например, что я почему-либо решил, что элементарное качество, проявляемое красным яблоком сейчас, является тем же самым, что и элементарное качество, проявленное голубым небом вчера в полдень. Тогда я не могу утверждать одновременно и то,
* что элементарное качество, проявляемое небом сейчас, то же самое, что и проявленное им вчера в полдень, и то,
* что качество, проявляемое яблоком сейчас, сильно отличается от качества, проявляемого сейчас небом.
Аналогичным образом, суждение, сделанное мной некоторое время назад о том, что в тот момент центр моего поля зрения занимало красное пятно, будет отвергнуто, если оно не согласуется с другими суждениями, которые в совокупности имеют больше оснований быть принятыми - например, что пятно, занимавшее то же место на момент позднее, было голубым и что видимый цвет был постоянным в течение периода, включающего эти два момента. В этих случаях суждение об элементарных качествах отменяется, но эта отмена не включает в себя проверки элементарных качеств.
Если элементарные качества приняты за основные индивидуальные элементы, то центральная проблема конструкции заключается в том, чтобы показать, каковы предметы и качества в обычном смысле. Первый шаг состоит в том, чтобы неформально объяснить новый исходный термин и показать его отношение к другим терминам, связанным с ним. Рассматриваемый исходный термин симметричен, нерефлексивен и нетранзитивен; его можно истолковать как "находится с" или "находится в". Любая пара, которую он связывает, принадлежит к различным категориям одной области чувств, поэтому он не может связывать, например, два цвета или два места, или цвет и звук. Это скорее отношение, которое связывает цвет и место, в котором находится цвет, место и время, на протяжении которого сохраняется это место, цветовое пятно и время, на протяжении которого сохраняется это цветовое пятно. В реалистической системе конкрет (concreta) рассматривается как вполне конкретная сущность, которая имеет по крайней мере по одному качеству из каждой категории какой-то области чувств. Отношение имеет место между любыми двумя дискретными частями конкрета. Комплекс, далее, определяется следующим образом. Индивид является комплексом, если и только если каждые две его дискретные части связаны друг с другом определенным отношением, а так как элементарное качество не имеет конкретных частей, то любой индивид, который либо дискретен, либо представляет собой сумму индивидов, находящихся вмест", является комплексом. Таким образом, конкрет есть"комплекс, который не связан отношением ни с каким другим индивидом; это индивид, каждые две дискретные части которого находятся вместе, но который не находится вместе ни с каким индивидом. Конкреты являются молекулами системы и не являются собственными частями (то есть частями, меньшими целого) никакого комплекса, а все их части являются комплексами.
При таком истолковании понятий "находиться с..." и конкретов в центре внимания оказывается различие между качествами, предметами и проявлениями. Качества, конечно, не являются ни предметами, ни конкретами, но это и не просто элементарные качества. Это как раз те комплексы, которые не являются элементарными качествами. Обращением отношения "быть качеством чего-то" является отношение "быть проявлением чего-то". Соответственно, явления (appearances) - это как раз те комплексы, которые не являются качествами. Можно тогда сказать, что конкреты - это проявления, но отнюдь не качества, и что комплексы, которые не есть ни элементарные качества, ни конкреты - это и проявления (их собственных частей), и качества (других, объемлющих их комплексов).
Теперь начинают вырисовываться подходящие интерпретации для таких терминов, как "абстракция", "конкретность", "частность" и "всеобщность". Так, с одной стороны, индивид конкретен, если и только если он полностью разложим на конкреты, так что конкрет и сумма конкретов конкретны. С другой стороны, индивид абстрактен, если и только если он не содержит конкретов, так что элементарные качества и все другие собственные части конкретов, а также некоторые совокупности - например сумма нескольких цветов или линий, или места, времени и цвета, - которые не находятся вместе, являются абстрактными.
Аналогично можно сформулировать разницу между частным и всеобщим. Индивид является частным (particular), если и только если он полностью разложим на неповторимые комплексы, индивид является всеобщим, если и только если он не содержит неповторимых комплексов. Таким образом, все элементарные качества и все суммы нескольких элементарных качеств одного и того же рода всеобщи; все конкреты и все суммы конкретов частны; а такие индивиды, как сумма конкрета и чуждого ему качества, не являются ни всеобщими, ни частными.
Зафиксировав таким образом фундаментальные термины своей системы, Гудмен в четвертой части "Структуры явления" занимается поисками предиката, в терминах которого можно описать мировой порядок. С этой целью он рассматривает "предикат сходства", но обнаруживает, что определение сходства как "частичного тождества" неудовлетворительно, а любая другая его интерпретация является неясной и неопределенной. Гудмен выбирает предикат "соответствовать" (match) (позднее он использует его более или менее полный аналог "fit") в том смысле, что одно качество может соответствовать каждому из двух других, хотя эти два других и не соответствуют друг другу; в этом смысле качества тождественны, если и только если они соответствуют одним и тем же элементарным качествам.
Благодаря использованию своего основного конструктивного аппарата и предиката "соответствовать" Гудмен теперь получает возможность интерпретировать чувственные категории в терминах непрерывных последовательностей соответствующих друг другу элементарных качеств, пространственные отношения в терминах областей соответствующих друг другу элементарных качеств, а время как составляющую каждого конкрета. Хотя Гудмен вполне сознает элементарный характер реалистически-номиналистически-феноменалистических конструкций, очерченных в "Структуре явления", он уверен, что на предложенных им элементарных основаниях можно построить все здание науки, несмотря на трудности, отмеченные в его более ранних работах.
Далее, в книге "Факт, фикция и предсказание" Гудмен возвращается к той группе проблем, которая рассматривалась в его статье о контрфактических высказываниях. Гудмен считает разумным подойти к ней с новой точки зрения. В соответствии с этим новые главы его "Факта, фикции и предсказания" начинаются с проблемы диспозициональных высказываний, которая проще и менее лингвистична по своей направленности, чем проблема контрфактических высказываний.
Диспозиции не следует объяснять в терминах возможностей, так как возможности, подобно классам и признакам, принадлежат к числу сомнительных экстравагантностей неноминалистической онтологии. Их следует скорее объяснять в терминах той проекции, которая связывает в единый индивид комплекс, принадлежащий одному месту и времени, и комплекс, принадлежащий другому месту и времени. В терминах такой проекции некоторое место в поле зрения, в котором в настоящий момент отсутствует цвет, присутствующий в другое время и в другом месте, можно считать окрашиваемым (соlorablе) в этот цвет, а палку, которую не сгибают в настоящий момент, можно считать гибкой. Решающая проблема заключается в том, чтобы обосновать такие проекции в терминах законоподобных высказываний, а эта проблема по существу является проблемой индукции.
Классическая проблема индукции - как вообще мы можем знать о будущем на основании свидетельств о прошлом - может считаться (или по более или менее общему согласию считается) снятой в духе Юма: поиски дедуктивного доказательства утверждений о будущем на основании прошлого и настоящего тщетны в принципе; индукция находит необходимое оправдание в фактических обычаях нашего повседневного мышления и научных исследований. Кант, отвечая на вызов Юма, определил то направление исследований, согласно которому в центре находится вопрос не о том, познаваем ли мир, а о том, каким образом возможно, как возникает и организуется наше знание - направление, актуальность которого не только не уменьшается, но продолжает возрастать, о чем свидетельствуют и работы Гудмена. Однако, по мнению Гудмена, мы продолжаем сталкиваться с новой проблемой индукции, а именно: каковы те подтверждающие процессы, на которые опираются эти повседневное мышление и научное исследование?
Прояснение этой проблемы связано с особенностями отображения предикатов, при котором, согласно Гудмену, может проявляться как инерция, так и противоположное ей свойство - "инициатива". При формулировке законоподобных высказываний более укоренившиеся ("инерционные") предикаты следует предпочесть менее укоренившимся, и в случае возникновения противоречий последние должны уступать место первым. Можно предложить специальные правила для определения таких предпочтений; такие правила смогут постепенно приближать нас к формализации обычного процесса подтверждения. Поэтому, возвращаясь к определению правильности обозначения (описания), можно заметить, что во всех случаях речь идет об идентификации, но по различно проявляющимся основаниям. Если мы намерены считать правильным описание, соответствующее обыденным суждениям о правдоподобии (некоторому фиксированному набору суждений), то это означает, что мы идентифицируем описание через установление его тождественности данным нашего предшествующего опыта. Если же мы считаем правильным описание, являющееся правдоподобным в силу того, что оно обладает некоторой достоверностью, то мы также проводим идентификацию через установление отношения с имеющимися у нас данными, но это отношение не тождества, а некоторой согласуемости, совместимости. Но отношение тождества может быть рассмотрено как видовое по отношению к родовому - совместимости в том отношении, что тождественные вещи, вообще говоря, абсолютно совместимы, поэтому все объекты, между которыми установлено тождество, могут считаться совместимыми (но не наоборот). Первый способ идентификации очевидно не является единственным, но он так же очевидно является предпочтительным для многих систем - например, для вынесения обыденных суждений. В определенном смысле он более обоснован - для тождества требуются не просто совместимые вещи, но абсолютно совместимые вещи - но эта разница в уровне обоснованности не носит качественного характера. Мы имеем здесь дело не с новым свойством, но с полнотой проявления того же свойства совместимости. Правильность некоторого языкового конструкта обнаруживается, с такой точки зрения, минимум в двух аспектах - правильность его построения как наличие некоторых соответствий в множестве языковых конструктов этого языка и правильность его оформления в соответствии с языковыми правилами как результат их действия. Проблема, с такой точки зрения, заключается в выяснении того, как лучше может быть понято то или иное явление: в терминах характеристики его результатов или же в терминах характеристики связанных с ним процессов.
Сложность здесь состоит в том, что основной предикат обычно не формулируется в философских системах с точностью, сопоставимой с точностью научных дисциплин, использующих исчисления. Конструктивные системы, напротив, с необходимостью требуют решения вопроса о допустимых основаниях, и, соответственно, очевидным образом предоставляют или положительную демонстрацию результата, или подтверждение его невозможности (фальсификацию).
Эта особенность конструктивных систем ведет к прояснению различия между критерием их точности (правильной построенности описания) и критерием адекватности (правильной оформленности описания). Вопрос адекватности является вопросом полноты системы - обеспечивает ли множество определений интерпретацию всех неформализованных предложений, представляющих интерес, в зависимости от целей системы, и является ли множество теорем системы достаточно всесторонним. Вопрос точности касается скорее статуса реальных определений системы - отношений между definientiae и definienda - и истинностного статуса теорем.
Это разграничение точности (accuracy) и адекватности (adequacy), введенное Гудменом в "Структуре явления", во многом обусловило важную для современной аналитической философии тенденцию ослабления семантического критерия, налагаемого на исследования. Главное перемещение в этом направлении происходит от синонимии или аналитичности к вполне экстенсиональному критерию. При этом сам Гудмен считает коэкстенсивность definienda и их definientiae все еще слишком сильным критерием. Неформализованное использование неопределенно и непоследовательно (противоречиво) многими способами, и отражение этих особенностей в объяснении вовсе не непременно увеличивает объяснительную силу definientiа. Неясные случаи не могут быть прояснены в соответствии с таким требованием, как коэкстенсивность; в то же время случайный отход от неформализованных ясных случаев оправдан стремлением построить хорошую теорию. Кроме того, неудовлетворительность требования коэкстенсивности указывает на качественно отличную и более глубокую проблему: в науке и обыденном языке возможны (и весьма многочисленны) случаи альтернативных истолкований предикатов - истолкований, которые являются полностью неразличимыми в отношении любых критериев, уместных в тех теориях, к которым они принадлежат; однако альтернативы не просто не коэкстенсивны - они очевидным образом не пересекаются.
В "Способах создания миров" Гудмен делает шаг от эпистемологии к онтологии и настаивает на том, что противоречие между онтологическим монизмом и плюрализмом не выдерживает пристального анализа. Если существует лишь один, единственный, мир, то он включает множество различных, различающихся между собой аспектов; если же существует множество миров, то в любом случае существует лишь одно (единое в этом отношении) множество этих миров. Вслед за У.Джеймсом (еще одним философом из тех, которых он здесь называет своими предшественниками) Гудмен фактически воспроизводит ход еще первых атомистических построений: каждый отдельный космос конечен, но количество этих космосов бесконечно, поэтому мир в конце концов бесконечен. Но "мир" Гудмена - категория столь же эпистемологическая, сколько и онтологическая. Один мир может быть рассмотрен как множество миров, равно как и множество миров может быть рассмотрено как один: это зависит от способа рассмотрения. Речь здесь идет не о множестве альтернатив единственному действительному миру, но о множестве действительных миров. Методологический и онтологический плюрализм - естественное заключение эпистемологических взглядов Гудмена. С подобной точки зрения, некоторые истинные утверждения и правильные представления могут вступать друг с другом в противоречие, не теряя при этом своей истинности и правильности, - а следовательно, действительных миров должно быть больше одного. Наш универсум состоит скорее из способов описания мира, чем из самого этого мира или миров.
Можно следующим образом сформулировать те посылки Гудменова конструктивизма, которые представляются наиболее важными для понимания свойственных ему отношений между эпистемологией и онтологией:
* Любой предмет может быть категоризован с одинаковым успехом многими способами, которые отличаются по существу в онтологическом наполнении и являются в этих систематизациях взаимно несовместимыми (плюрализм).
* Из-за множественности версий мира в различных знаковых системах бесполезно искать полное описание действительности (сущностная незавершаемость).
* Онтологические предложения имеют истинностное значение только относительно "истолкования" или "трактовки" объектов, мира, действительности, и т.д.; в целом, отсылка к "миру" имеет смысл только в том случае, если она релятивизуется к системе описания (онтологический релятивизм).
Эпистемологическая релевантность подобной внутренней и внешней непротиворечивости достаточно очевидна; таким образом, традиционные эпистемологические вопросы, связанные с "данностью" и поиском предельных оснований знания, не исчезают в конструктивном построении бесследно, но заменяются другими, более специальными вопросами отношений между царствами абстрактного и конкретного. Такие отношения предстают определяющими для нашей концептуальной схемы, поскольку они характеризуют ее феноменальность как область ее определения.
Итак, если утверждение истинно, а описание или представление правильно, не "само по себе-для-мира", а для конструктивной системы, критериям адекватности которой оно соответствует, то в таком случае следует допустить, что отсылка (референция) к "миру" имеет смысл и может служить для построения адекватной теории значения только в том случае, если она релятивизуется к системе описания. Поскольку в этом отношении онтологическая связь между знаком ("символом") и его референтом является источником семантических правил, постольку оно может быть признана внеязыковым, онтологическим детерминативом значения. Поскольку, далее, пределы взаимного согласования индивидуальных концептуальных схем (которые очевидно могут быть рассмотрены как конструктивные системы ментальных репрезентаций) устанавливаются их отношением к внеязыковому миру, через каковое отношение (в частности, референцию) осуществляется обозначение языковыми выражениями элементов внеязыкового мира, постольку установление отношения обозначения выступает собственно конструктивным детерминативом значения. Способность знака служить источником факта наличия предмета обозначения является, по-видимому, единственным удовлетворительным внеязыковым детерминативом, соответствующим внутриязыковым детерминативам значений речи, понимаемым как синтаксические отношения в языке в той степени, в которой они представляют правила функционирования языка (значение как результат некоторого процесса).
Редукционистские эпистемологические программы, пытающиеся вывести значение фактуальных предложений в терминах "наблюдаемых", обнаруживаемых логических последовательностей оказываются, с такой точки зрения, беспредметными. Возможность одновременного наличия нескольких конфликтующих версий мира не отменяет и не уменьшает их истинностного значения (для разных концептуальных схем). Аналогичным образом признание относительности истинности языкового выражения не отрицает необходимости выявления четких критериев его правильности, в качестве которых могут выступать критерии адекватности правилам конструктивной системы. Это означает, что признание конвенциональности значения не подразумевает с необходимостью признание его произвольности.

7.2 Концепция онтологической относительности и холистический тезис Куайна
Известный "онтологический критерий" У. Куайна - "Существовать - значит быть значением квантифицируемой переменной" - выступает инверсией семантического критерия, поскольку он связывает онтологию со способом ее описания и освобождает подобную связь от свойственного рационалистической традиции каузального детерминизма. С такой точки зрения, сама онтология может рассматриваться в рамках аналитического подхода как функция эпистемологии и/или семантики - например, в аргументах, объясняющих, каким образом мы можем делать значимые высказывания при помощи терминов, обозначающих несуществующие вещи. Принцип онтологической относительности интересен как раз тем, что обещает однородный метод установления онтологических заключений, нейтральный к (реальному) онтологическому статусу референтов.
Представления об онтологической относительности, как и само понятие лингвистической онтологии было разработано Карнапом в связи с теорией языковых каркасов. Наиболее полное изложение этой темы можно найти в его статье "Эмпиризм, семантика и онтология", опубликованной в 1950 году. Непосредственным поводом для разработки теории языковых каркасов послужил вопрос о том, на каких основаниях исследователи принимают в рамках своих рассуждений различные абстрактные сущности - числа, свойства, классы, пропозиции и т.д. Задача этой теории состояла в том, чтобы показать правомерность высказываний о подобного рода абстрактных сущностях, без которых, с одной стороны, не может обойтись современная наука, но которые в то же самое время в противоречии с принципом эмпирической редукции, выдвинутым логическими позитивистами, не могут быть сведены к простейшим, или протокольным предложениям, выражающим данные непосредственного наблюдения.
Для решения поставленной проблемы Карнап обращается к понятию языкового каркаса, т. е. некоторой языковой системы, подчиненной определенным правилам, в рамках которой можно говорить о сущностях определенного рода. Задать языковый каркас, по Карнапу, значит задать способы выражения, подчиняющиеся определенным правилам5. Таких языковых каркасов может быть построено бесконечное множество. Он утверждает, что вопрос о существовании абстрактных объектов не может быть осмысленно поставлен вне рамок определенных языковых каркасов.
В основе лингвистического понятия онтологии Карнапа лежит фундаментальное различие между двумя видами вопросов, касающихся существования или реальности сущностей. От внутренних вопросов, дающих ответы на эмпирические вопросы существования в рамках определенных языковых каркасов, Карнап предлагает отличать вопросы внешние, касающиеся существования самих языковых каркасов с заданными в их рамках системами объектов. Первые представляют эмпирические вопросы существования, вторые - онтологические.
Языковые каркасы Карнапа указывают на более строгую, чем в традиционной метафизике (основанной на перечислении свойств существующего) трактовку идеи существования, делающую ее производной от предположительно более ясной идеи истины. Существовать, с такой точки зрения, значит быть значением квантифицированной (связанной квантором общности или квантором существования) переменной. Формулы, начинающиеся с кванторов, т.е. формулы типа "для всякого х..." или "существует такой х, что...", в отличие от формул типа "а обладает свойством А", могут быть либо эмпирически проверены, либо теоретически доказаны, либо и то и другое.
В основе лингвистического понятия онтологии Карнапа лежит фундаментальное различие между двумя видами вопросов, касающихся существования или реальности сущностей. От внутренних вопросов, дающих ответы на эмпирические вопросы существования в рамках определенных языковых каркасов, Карнап предлагает отличать вопросы внешние, касающиеся существования самих языковых каркасов с заданными в их рамках системами объектов. Первые представляют эмпирические вопросы существования, вторые - онтологические. Внутренний вопрос - это вопрос, задаваемый в терминах языкового каркаса и предполагающий ответ, построенный в соответствии с его правилами. Внешние вопросы существования ставятся вне языкового каркаса. Это вопросы о самом языковом каркасе, об его уместности в данной ситуации или в связи с данной проблемой. Ответ на внешний вопрос существования определяет тот язык, на котором будет ставиться внутренний вопрос и в рамках которого будет обсуждаться и формулироваться ответ на этот вопрос. В отличие от внутренних вопросов, которым предпосланы правила оценки на истинность и ложность, заложенные в языковом каркасе, внешние вопросы решаются исходя из прагматических соображений и определяются гласным или негласным соглашением группы исследователей. Вопросы о родах существующего, предполагаемых в языковых каркасах, относятся к внутренним вопросам существования, и ответы на них достигаются выяснением внутренних концептуальных ресурсов того или иного языкового каркаса. Принять новый языковый каркас значит принять новый способ выражения, а это значит допустить некую новую область предметов, составляющую содержание этого нового способа выражения.
Задание некоторого языкового каркаса означает задание некоторой совокупности аналитических предложений. Предложение, аналитическое в одном языковом каркасе, может и не быть таковым в ином каркасе. Внутренние вопросы существования могут получать как аналитические, так и синтетические ответы; при этом синтетические ответы предполагают в качестве условий аналитические ответы. Внешние же вопросы существования не получат ни аналитических, ни синтетических ответов. Ответы на них даются в результате конвенций, принимаемых группами исследователей по каким-либо практическим соображениям.
Куайн согласен с Карнапом в том, что "существовать значит быть значением квантифицированной переменной" (формулировка Куайна), но не выстраивает каких-либо иерархий языков и онтологических утверждений - напротив, он акцентирует внимание на альтернативных теоретических конструкциях, каждая из которых допускает то, что запрещено в другой. Куайн выступает против статуса онтологических вопросов как статуса первых вопросов существования, непосредственно обусловленных внешними вопросами; по его мнению, каждый вопрос теории соединяет в себе то, что Карнап разводит как внутренние и внешние вопросы, а именно, затрагивает как предмет обозначения, так и оценку целесообразности того языка, на котором эти изыскания разворачиваются - делая значимые утверждения на некотором языке, говорящий вторгается в сферу онтологического, т.е. предполагает некие рода сущего.
Куайн критикует Карнапа, указывая на две обусловливающие одна другую предпосылки карнаповской точки зрения - дихотомию аналитического и синтетического и редукционизм, утверждающий непосредственную или опосредованную сводимость теоретических предложений и терминов к некой общей эмпирии. Аргументация здесь такова:
1. Дихотомия аналитического и синтетического предполагает редукционизм, потому что для того, чтобы показать аналитичность предложений вида "все холостяки неженаты", надо прояснить синонимию субъекта и предиката этого утверждения, сведя их к некоей совокупности данных, показывающей, что области значений терминов "холостяк" и "неженатый мужчина" либо совпадают, либо входят одна в другую. Истинность наших утверждений зависит как от языка, так и от внеязыковых фактов, а последние для эмпириста сведутся к подтверждающим данным опыта. В том крайнем случае, когда для определения истинности будет важен только лишь языковой компонент, истинное утверждение будет аналитичным. При этом значения эмпирических терминов не должны меняться в пределах данного языкового каркаса, т.к. иначе будет невозможно доказать аналитичность.
2. Сводимость теоретического знания к эмпирии предполагает дихотомию аналитического и синтетического, так как сведение теоретического предложения к протокольному требует определенных дополнительных посылок, скажем, проверка предложения "Снег бел" требует посылки "Снег существует". Непосредственная сводимость означает "одношаговый" вывод из данного предложения (рассмотренного как теоретическое) "протокола наблюдения", опосредованная - многоступенчатый вывод, при котором доказываются некие промежуточные предложения. При этом данный вывод будет сведением (проверкой) именно рассматриваемого предложения только в том случае, если эти дополнительные посылки будут аналитическими и, следовательно, непроблематичными, не подлежащими проверке.
Но мы не можем фиксировать аналитических предложений, не допуская (пусть относительно данного языкового каркаса) существующих помимо нашего сознания универсальных значений. Так, принимая в качестве аналитического предложение "все холостяки не женаты", мы должны принять, что объективно существует свойство "не являться женатым", под которое подпадает свойство "быть холостым"; такой постулат представляется избыточным. Язык, согласно Куайну, структурирован лишь постольку, поскольку включает конвенции, оправдываемые практикой, а также проверяемые фактами предложения.
Поэтому Куайн выдвигает тезис онтологической относительности, направленный против некритического принятия онтологии теории в качестве чего-то, существующего абсолютно независимо от языка теории. Онтологическими называют утверждения о существовании объектов; онтологией называется совокупность объектов, существование которых предполагается теорией. Согласно Куайну, онтология дважды относительна. Во-первых, она относительна той теории, интерпретацией которой она является (интерпретировать теорию значит приписать значения ее связанным переменным). Во-вторых, она относительна некоторой предпосылочной теории, в роли которой обычно выступает некоторая исходная система представлений (в предельном случае, в духе Дэвидсона - естественный язык). Онтологические утверждения некоторой новой теории делаются с помощью предпосылочной теории. Первая теория интерпретируется на второй, т.е. термины второй теории используются в качестве значений связанных переменных первой. С такой точки зрения (по выражению Куайна, "с точки зрения эпистемологии"), физические объекты и гомеровские боги не имеют родовых отличий и различаются только в степени интерпретированности, подкрепленности актуальной концептуальной схемой.
По-видимому, интенция Куайна состоит именно в том, что принятие онтологической относительности решает проблему "бороды Платона" среди прочих. Но так как его самый общий критерий для онтологической относительности утверждает, что онтологические обязательства языка определяются минимальным составом его связанных переменных, а в естественных языках мы практически не имеем дела с предложениями с переменными, то этот критерий может работать лишь постольку, поскольку (помимо прочих) решена проблема установления однозначной корреляции между референциально значимыми фрагментами естественных языков и языком логики (в частности, теории квантификации), которая бы оправдывала парафразы предложений естественного языка в требуемые логические формы - например, переводящие предполагаемые имена в позиции предикатов.
Разумеется, было бы наивно требовать полной формализации естественного языка и считать отсутствие такой возможности провалом критерия онтологической относительности. Однако в любом случае речь идет о минимальном наборе переменных; вопрос в том, может ли он быть обнаружен без трансформации семантических категорий. Если принимать, по-расселиански, что при предикатах-константах имена выполняют роль переменных, то референции собственных имен и других единичных терминов следует понимать как переменные при предикатах. Но, если, как Куайн, отказывать в существовании в естественных языках особому классу собственных имен (разве что по идиоматическим функциям остающихся таковыми), то тогда роль таких переменных вообще переходит к самим объектам из объема квантификации.
Формально критерий онтологической относительности ("существовать значит быть значением квантифицированной переменной") выглядит так. В стандартной семантике условия истинности кванторного выражения формулируются следующим образом: (?х) F(x) истинно тогда и только тогда, когда существует объект, выполняющий F(х). Поскольку эта формулировка представляет собой эквивалентность, мы можем рассматривать ее не только в качестве определения условий истинности квантификации, исходя из существования объекта, но и наоборот - как вывод о существовании объекта, исходя из истинности кванторного выражения. Подобное обращение является основой использования формализованных языков для выявления объектов, допускаемых теорией. Далее, критерий онтологической относительности может быть переформулирован как критерий онтологических допущений, выявляющий объекты, существование которых следует из предположения об истинности формализованной теории. Последний также является не чем иным, как обращением положения стандартной семантики, гласящего, что существующие объекты могут быть обозначены, а заключающие о них пропозиции могут иметь истинностное значение.
Отсюда принято выводить неправомерность универсального онтологического прочтения экзистенциального квантора и критерия Куайна как выражающих именно реальное существование, поскольку в стандартной семантике в качестве объектов могут рассматриваться и мысленные объекты.
Форма аргумента Куайна такова:

T истинно.
T имеет обязательство к (is committed to) F.
Следовательно, существует F.

T здесь - теория, т.е. множество предложений, которые должны быть дедуктивно замкнутыми.
Первая посылка устанавливается любым способом, релевантным для специфической рассматриваемой теории. Вторая интерпретируется в свете Куайнова критерия, переформулированного как критерий онтологического обязательства, а именно: T имеет онтологическое обязательство к F только и если только F квантифицируется среди объектов в диапазоне кванторов предложений Т таким образом, чтобы все предложения Т были истинными.
Критики Куайнова критерия онтологического обязательства показали, что, поскольку в качестве объектов могут рассматриваться и мысленные объекты, онтологическое обязательство не является отношением между теорией и объектом или множеством объектов. Для приписываний онтологического обязательства "T имеет обязательство к F", где F заменено сингулярным предикатом, критерием является то, что T имплицирует предложения формы "(?х) Fх". Аргумент принимает следующую форму:

T истинно.
T имплицирует предложения формы (?х) Fх.
Следовательно, существует F.

Однако здесь возникают новые возражения. В частности, во второй посылке обнаруживается допущение, что кванторы в предложениях T должны интерпретироваться объектно. Поэтому для валидности аргумента мы нуждаемся в дополнительной посылке, согласно которой логическая форма предложений должна быть дана в терминах объектной квантификации6. Но по крайней мере не очевидно, что такая посылка истинна.
Возражение этой посылке основано на истинности предложений вида

(1) Пегас - крылатый конь.

Это истинное предложение имплицирует

(2) (?х) (x - крылатый конь)

Можно защитить наши полагания о несуществовании крылатых коней, используя для (2) подстановочную интерпретацию. Аналогичным образом, можно полагать, что

(3) (?х) N(x = 9)

(где N - знак необходимости), потому что

(4) N(9 = 9)

несмотря на то, что

(5) 9 = число планет & ˜N(число планет = 9)

Но объектная интерпретация (3) (и прочтение термина "число планет" как единичного) делает конъюнкцию (4) и (5) противоречивой. Подстановочная интерпретация позволяет каждому предложению (3) - (5) быть истинным7.
Различие между объектным и подстановочным типами семантической интерпретации состоит в следующем. Референциальные системы описания имеют четко очерченную онтологию: превращение формальных схем в утверждения о внешнем мире происходит при подстановке в схемы вместо переменных имен существующих объектов. В соответствии с этим подходом интерпретация семантического аппарата должна быть релятивизована к некоторой (в общем случае произвольной) области объектов. Переменные пробегают по этой области, а индивидные константы (имена) обозначают ее фиксированные объекты. Формулы вида (?х) F(x) истинны тогда и только тогда, когда в универсуме рассмотрения существует по крайней мере один объект, выполняющий F. Поэтому вопрос о статусе имен в теории становится особенно важным, когда речь идет о том, какие объекты существуют с точки зрения данной теории.
Подстановочная интерпретация предполагает другой взгляд на функцию формальной системы в построении значимых высказываний: эта теория вообще ничего не говорит о существовании объектов. Значениями переменных являются не объекты, а термины. Предложение вида (?х) F(x) истинно ттт, когда найдется хотя бы один термин, подстановка которого на место переменной в открытое предложение F(x) дает истинное предложение. Подстановочный квантор (?х) не имеет экзистенциального прочтения, а определение условий истинности кванторных выражений осуществляется без непосредственного привлечения теории референции и не вызывает характерных затруднений с модальными, косвенными и другими референциально непрозрачными контекстами. В этом типе метатеории ничего не говорится об онтологии формализуемой теории. Каждый объект представляется термином; иначе говоря, предполагается, что с точки зрения метатеории (формализованной теории) нет никакой разницы между объектом и термином. Это означает, что подстановочный тип теории применим там, где каждый объект имеет имя, и является такой ревизией референциального типа теории, при которой элиминируются все вопросы указания на объект. Так, в подстановочной теории универсальная квантификация истинна, когда она истинна при подстановке всех терминов, а не для всех значений переменной, как в референциальной теории. Соответственно, все объекты теории референциального типа могут быть представлены знаками теории подстановочного типа.
Контраргумент здесь состоит в следующем: позиция, с которой наше предложение (1) истинно, плохо согласуется с нашим полаганием, что предложение

(6) Нынешний король Франции лыс.

не истинно. Полагаем ли мы (6) ложными или испытывающим недостаток истинностного значения в целом, мы в любом случае не можем признать его истинным по той причине, что единичный термин, который является его грамматическим подлежащим, не имеет референта, как и в предложении (1). Очевидно, что утверждения вида

(7) У Мэри был крылатый конь.

отвергаются на том основании, что никаких крылатых коней не бывает, поэтому Мэри вряд ли могла бы иметь такое животное, при всем ее на том - пусть понятном - желании. Это предполагает объектное прочтение квантора "не бывает". Наконец, если (1) должно быть истинным, то его условия истинности должны сильно отличаться от условий истинности таких поверхностно подобных предложений, как (7). Это различие должно объяснить, как получается, что, хотя предложение (2) может кем-то полагаться истинным, есть и другой смысл, в котором оно наверняка является ложным, так как в (некоторой) действительности никаких крылатых коней не бывает. Если проведено это различие в условиях истинности, то (1) и (2) должны рассматриваться как неоднозначные и должны быть заменены парами предложений, логические формы которых более ясно указывают их содержание. С точки зрения сторонников объектной квантификации, (1) и (2) должны получить объектную интерпретацию и, следовательно, считаться ложными. Смысл, в котором они могут полагаться истинными, получит парафраз в терминах полаганий некоторых (определенных) людей, или импликаций в некотором корпусе литературных текстов, или истины в некоторых возможных мирах.
Таким образом, обращение к нашим полаганиям относительно (1) и (2) само по себе не требует обращения к подстановочной квантификации. И поскольку возможны референциальные интерпретации (3) - (5), делающие каждое из этих предложений истинным8, то не обязательно интерпретировать (3) подстановочно. Однако отсюда еще не следует, что логическая форма предложений непременно должна быть дана в терминах объектной квантификации.
Если мы назначаем логическую форму первого порядка всем предложениям в множестве S и принимаем первопорядковое исчисление как адекватное для выражения логической импликации, то мы можем точно сказать, какие именно члены S связаны отношениями импликации. Такое обязательство может быть поддержано или оспорено обращением к нашим полаганиям о логических импликациях S. Таким образом, аргумент
Рост Бориса - 1 метр 70 см, и рост Владимира - 1 метр 70 см.
Поэтому Борис и Владимир одного роста.
и другие подобные, состоящие из предложений такого вида, имеют форму
H (B, 1-70) & H (V, 1-70)
(?x) [H (B, x) & H (V, x)]
Если мы используем объектную квантификацию в назначении логической формы, то истинность составляющих импликацию предложений зависит от существования чисел - иными словами, если мы решаем назначить предложению "Борис и Владимир одного роста" форму (?x) [H (B, x) & H (V, x)], и при этом полагаем, что это предложение истинно, то мы принимаем онтологическое обязательство к числам, практически по-пифагорейски полагая их существующими наравне с обоими этими людьми. Но если мы рассматриваем основания, на которых мы можем обосновывать принятие решений и наличие полаганий, то мы видим, что подобное обязательство не может послужить нам таким основанием. Основанием для назначения логической формы выступают скорее наши полагания о логической импликации - основанные, в свою очередь, на данных наблюдения, определенных умозаключениях или прецедентах, или на чем бы то ни было, что является релевантным в нашей концептуальной схеме. Но было бы весьма дискуссионным признать за логикой настолько прямое и незатейливое каузальное воздействие на онтологию. Следует скорее признать, что те основания, на которых мы проводим назначение логической формы и на которых мы верим предложениям, получающим эту логическую форму, недостаточны для решения онтологических вопросов. Таким образом, мы должны отклонить требование, согласно которому логическая форма предложений должна быть дана в терминах объектной квантификации.
Этот аргумент был предложен в поддержку подстановочной семантики9, но равно относится ко всем случаям назначения логической формы. Даже в тех случаях, когда подстановочная интерпретация оказывается неподходящей, отсюда еще не следует, что мы должны употребить объектную интерпретацию. Скорее, мы должны решить, действительно ли мы приветствовали бы онтологические обязательства, которые повлечет за собой объектная интерпретация, и на этом основании (по крайней мере, частично) мы можем решить, следует ли употребить референциальную семантику для такой теории.
Здесь возникает онтологический аргумент против подстановочной квантификации, основанный на описании значения предикатов в терминах семантической концепции истины Тарского. Определение истины для языка при использовании подстановочной квантификации сможет имплицировать инстансы схемы Тарского (' ... истинны только и если только --- ') только тогда, когда оно будет встроено в теорию, в которой обозначение является определимым - что, таким образом, делает возможной для этого языка референциальную семантику10. Кроме того, метаязык будет должен иметь такие аксиомы, что все в диапазоне кванторов имело бы имя, и что каждое имя называло бы нечто в диапазоне кванторов. Если бы это было истинно, то у обращения к подстановочной квантификации не было бы никакое онтологического значение. Поскольку в конечном счете нам понадобится определение истины для нашего объектного языка, то это восстановит в метаязыке все онтологические обязательства, которых мы хотели избежать.
В этом аргументе может быть оспорено представление о роли T-эквивалентностей (biconditionals) в утверждении определения истинности. Если цель состоит в том, чтобы гарантировать онтологическую адекватность определения истинности, то не необходимо, чтобы инстансы (T) были логическими следствиями определения: достаточно, чтобы они оставались истинными при замене 'истинно' на definiens, потому что любой предиката, заменяющий 'истинно' во всех случаях (T) без изменения их истинностного значения, будет иметь объемом все истинные предложения объектного языка, и только их. Поскольку в этом состояла цель, установленная Тарским для T-эквивалентностей, постольку они должны быть логическими следствиями определения: для того, чтобы мы могли знать, что определение истинности является онтологически адекватным, мы будем должны знать, что замена 'истинно' на definiens оставляет истинные T-эквивалентности. При этом последние должны будут следовать из определения наряду со всеми другими предложениями, выражающими наше знание относительно терминов, в которых дается definiens. Возможно и другое понимание роли T-эквивалентностей, согласно которому определение истинности должно объяснять каждый инстанс (T). Однако нельзя ожидать объяснения (чем бы его ни считать) T-эквивалентностей от одного лишь определения - скорее для этого потребуется теория истины для определения и других значимых элементов словаря definiens. Следовательно, мы требовали бы выводимости из полной теории, а не из одного только определения. Таким образом, онтологический аргумент против подстановочной квантификации сводится к следующему: чтобы знать, что она материально корректна, мы нуждаемся в метаязыке, который сам делает онтологические обязательства, которых мы пробовали избежать путем обращения к подстановочной семантике.
Поэтому контраргумент в пользу подстановочной квантификации здесь может состоять в следующем. Проверка правильности определения истинности потребует доказательства T-эквивалентностей определения. Но наши стандарты доказательства могут различаться в зависимости от порядковости предикатов. Для объектной интерпретации это выводимость первого порядка, но когда кванторы получают подстановочную интерпретацию, то исчисление первого порядка оказывается семантически неполным. Нас интересует, зависит ли правильность подстановочного определения истинности от удовлетворительности T-эквивалентностей. Если мы принимаем, что при подстановочной интерпретации кванторов определение истинности имплицирует T-эквивалентности, то можно рекурсивно получать T-эквивалентности для квантифицированных предложений без обращения к исчислениям первого порядка. В этом случае T-эквивалентности установлены при помощи предиката 'быть истинным', и таким образом мы можем без обращения к референциальной семантике знать, что подстановочная характеристика истинности правильна.
Возможно расширение онтологического аргумента против подстановочной квантификации, связанное с тем, что даже при подстановочной интерпретации экзистенциальный квантор имеет подлинное требование выразить понятие существования. Согласно Куайну, так как подстановочная квантификация валидна вне зависимости от того, каков класс замены, то наделение ее референциальным смыслом вынудило бы нас признать, что предложения типа '(?)) ((2+2=4))' затрагивают нашу онтологию. И это вынудило бы нас расценивать ')' как нечто имеющее референцию, что абсурдно. Кроме того, Куайн утверждает, что ограничение класса подстановок единичными терминами влечет за собой обращение к объектной квантификации, так как единичный термин - это именно термин, который может занимать место связанной переменной, интерпретируемой объектно. Здесь возможно следующее возражение: объектная квантификация может начинаться с "основного класса" единичных терминов, который затем пополняется новыми единичными терминами, заменяющими уже только подстановочные переменные. С такой точки зрения сам тот факт, что подстановочная интерпретация дает условия истинности для квантифицированных предложений, означает, что можно говорить об их объектах как о существующих11. Однако здесь естественно контрвозражение: далеко не всякое заключение об истинности будет онтологическим утверждением. Иными словами, можно ли утверждать, что подстановочная квантификация способна выразить понятие существования? Например, действительно ли Куайн считает, что это не так?
Квантор не является объектным или подстановочным сам по себе: таким или другим делает его интерпретация, и это очевидно не исключает возможность дальнейшей дополнительной интерпретации. Куайн утверждает, скорее, что при подстановочной интерпретации квантора не принимаются никакие онтологические обязательства per se. Таким образом, просто определить класс подстановок и дать подстановочное определение истинности не означает непременно принимать те или иные онтологические обязательства; но при этом и не устраняется возможность принятия таких обязательств. Тогда, строго говоря, никакой аргумент не угрожает возможности использования подстановочной квантификации онтологически нейтральным способом.
По мнению Куайна, употребление подстановочной квантификации не позволяет избежать онтологических обязательств, а скорее не в состоянии раскрыть их. Если мы применяем референциальную интерпретацию '(?x) Fx', то у нас возникают проблемы с онтологическим обязательством к F. Однако, если мы можем дать нереференциальный семантический анализ нашего языка, почему бы не предположить, что мы не используем референцию? В конце концов, сам Куайн убеждает нас не приписывать выражению референцию, пока лингвистическое поведение ребенка или аборигена не вынуждает нас переводить его референциально. Кроме того, предположение Куайна, что подстановочная интерпретация направлена только на абстрактные объекты, может быть подвергнуто сомнению, если мы расширяем нашу онтологическую перспективу. Например, может утверждаться, что подстановочная квантификация вполне способна заменить референцию для любого вида сущностей, условия идентичности которых неясны, типа событий. Но означает ли применение подстановочной интерпретации само по себе отказ от признания возможности или релевантности референции?
Анти-подстановочный пафос Куайна таков. В мире Куайна существуют физические объекты и классы. Поскольку причиной применения подстановочной интерпретации, согласно Куайну, является стремление избежать введения абстрактных объектов, кванторы теории множеств получают подстановочную интерпретацию. Если мы позволяем свободные объектные переменные в определении класса и если имеются объекты, не выделяемые единственным образом, то мы получаем аномальные результаты12.
Пусть 'Y' - определение класса, которое является истинным для некоторых объектов, но ни для одного, который может быть выделен уникально. Класс Y состоит из членов u, каждый из которых удовлетворяет условию
{y: u = y} есть единичный подкласс Y & u = u.
Следовательно, каждый u удовлетворяет
(? Z) (u есть единичный подкласс Y & u = u).
Но
(? Z) (Z есть единичный подкласс Y)
ложно, так как требует, чтобы замкнутое определение класса выделяло некоторого члена единственным образом, что нарушает описание Y.
Однако допущение свободных объектных переменных в определении класса объяснимо только, если использование подстановочной квантификации направлено на объяснение лингвистически зависимых родов существования. Если объемы предикатов существуют, то было бы несколько произвольно не допускать существование {x: Fxy} для каждого y, вне зависимости от того, действительно ли мы можем уникально определить y. Но если наша цель состоит в том, чтобы избежать референции к классам в целом, чтобы избежать вопроса об их существовании, то нет никакой причины для разрешения открытых определений класса как подстановок для 'Z' в '(?Z) FZ', а аномалия Куайна показывает, почему такое разрешение неправомерно.
Можно также предположить присвоение каждому объекту имени через систему пространственно-временных координат. Куайн возражает на это, что использование такой системы координат требует квантификации на числах (или заменяющих их множествах). Если мы считаем, что ряд натуральных чисел бесконечен и интерпретируем квантификацию объектно, то в нашу теорию не укладывается бесконечность абстрактных объектов. А если мы интерпретируем квантификацию подстановочно, то когда мы даем условия истинности в метаязыке, мы должны будем принять существование бесконечного ряда абстрактных числовых выражений.
Последнее возражение связано с интенцией Куайна к созданию арифметики с неуказанными конечными границами13 и его предположением, что метаязык, на котором даются условия истинности, должен интерпретироваться объектно. Однако последнее - не факт: не исключено, что мы можем интерпретировать метаязык подстановочно14. Квантор метаязыка может получать подстановочную интерпретацию, чтобы показать что данный смысл квантификации на естественном языке является подстановочным.
Итак, для аналитического подхода может признаваться эпистемологически важным, чтобы онтологии строились в зависимости от семантических особенностей, а не наоборот. Критерий Куайна имеет именно такую интенцию - поставить онтологию в зависимость от семантики, но, как мы видели, допущения, связанные с подстановочной квантификацией, ставят под сомнение однозначность такой зависимости. Поэтому семантические характеристики должны быть нециркулярными и онтологически независимыми. Вообще говоря, требование метафизической независимости признается традиционно важным для построения релевантной семантики. Ход Дэвидсона, легший в основу последней, повторяет форму хода Куайна с критерием существования и онтологической относительностью - инверсию семантического критерия "нечто имеет значение". Обращая отношение, получаем: "имеющее значение есть нечто", т.е. "быть значением (квантифицированной переменной) значит существовать". Аналогичным образом критерий Тарского "значение дает истину" обращается в "истина дает значение".
Сам принцип онтологической относительности инвертирует тезис семантической относительности, представленный принципом лингвистической относительности Сепира - Уорфа15, или, более широко, эпистемологическими идеями о концептуальной относительности - например, Гудмена и Патнэма. Так, Гудмен считает, что "версия принимается за истинную тогда, когда она не ущемляет никаких устойчивых полаганий и ни одного из своих собственных предписаний"16; но не предлагает это как определение предиката 'быть истинным'. Гудмен сообщает нам, что сама истина является только одним аспектом более общего cвойства, которое он называет правильностью, так же, как утверждение суждений и референциальное использование языка представляет только один вид символического функционирования (наряду с выражением и экземплификацией). Истина и правильность могут иногда находиться в противоречии, даже в науке - например, в тех случаях, когда нам нужен ясный, но лишь приблизительно истинный общий закон скорее, чем строго истинное утверждение, которое перегружено не-необходимой информацией. Истина применима только к версиям, которые состоят из утверждений; согласно Гудмену, она зависит от правдоподобия (credibility) и когерентности, т.е. фактически это верификационистская семантика. Гудмен говорит, что мы понимаем наши языки в терминах схватывания состояний обоснованной утверждаемости и "правильности", а не схватывания "условий истинности" в традиционном реалистическом (корреспондентском, который Тарский называет "аристотелевым") смысле. Истина, с разделяемой Гудменом точки зрения - идеализация обоснованной утверждаемости.
Последнее понятие (warranted assertibility) Патнэм предлагает как раскрытие Гудменова понятия правдоподобия. Патнэм применяет к обсуждению истины Гудменом свою концепцию индексикалов17. Он рассматривает позицию человека, считающего, что надо держаться версий, предписаний, устойчивых полаганий, и так и поступающего, полагая, что нет никаких доводов в пользу его выбора за исключением того, что это - его экзистенциальный выбор. Позиция такого человека могла бы быть логически проанализирована следующим образом: она такова, будто он решил, что 'истинный' и 'правильный' - индексальные слова. 'Истинный' (или скорее, 'обоснованно утверждаемый') означает "истинный для меня" - то есть находящийся в соответствии с моими предписаниями и устойчивыми полаганиями, а 'правильный' означает "правильный для меня" - то есть находящийся в соответствии с моими стандартами и представлениями о правильности. Тогда все, что Гудмен сообщает о том, как мы строим версии миров из других версий, о том, что мы не начинаем ex nihilo, о предписаниях и устойчивых полаганиях, можно сказать и о предикате 'истинный для меня'.
Таким образом, на более общем эпистемологическом уровне теория истины может иметь форму ограничений, накладываемых на принцип концептуальной относительности, причем коррелирующих с теми ограничениями, которых, как представляется, требует применение принципа онтологической относительности (в первую очередь подстановочная квантификация). Поскольку Дэвидсонова семантика наследует от Тарского требование онтологической нейтральности, причем это требование для нее также конститутивно, можно предположить, что характерная (как минимум, одна из характерных) для аналитическй философии теория значения как условий истинности должна иметь форму ограничений, накладываемых на семантическую относительность (или, более специфично, истинностный релятивизм), сопоставимых с ограничениями, накладываемыми на онтологическую относительность.

7.3 Холистичность теории интерпретации Д.Дэвидсона
Семантика Дэвидсона развивалась в полемике с представлениями Куайна о переводе, где понятие 'перевод' понимается как включающее интерпретацию того, что говорится на нашем родном или другом известном мне языке, а не только на незнакомых нам иностранных языках. Как и Дэвидсон (и по аналогичным верификационистским основаниям), Куайн отклоняет идею о наличии самостоятельных фактов относительно того, что люди подразумевают. Подобно Дэвидсону, он считает, что для того, чтобы интерпретировать то, что говорят другие люди, назначая значения словам и предложениям, надо построить теорию, состоящую из множества гипотез, который соответствовали бы физическим фактам, но не какой-то дополнительной и независимой истине не-физического рода. Заключение, к которому приходит Куайн, таково: теория, выдвигаемая, чтобы интерпретировать речевое поведение другого говорящего, будет всегда радикально недоопределена очевидностью (если только она не ограничится произнесениями очень простого рода). Она останется недоопределена, даже если мы будем знать все факты о физическом мире, включая факты о пространственных и временных расположениях объектов и их склонностях вести себя специфическими способами в специфических обстоятельствах, поскольку нам всегда будут доступны альтернативные теории, который одинаково хорошо удовлетворяют этим физическим фактам.
Выбор между этими альтернативными теориями не может быть определен никакими физическими фактами, т.к. никакие факты не могут сделать одну теорию правильной, а другие неправильными. Это относится не только к переводу текстов, порождаемых на иностранных языках, но и к интерпретации текстов, порождаемых другими говорящими на родном языке интерпретатора (или просто на одном и том же языке). Последнее сводится к следующему: естественно интерпретировать использование слов и предложений другими людьми, отображая их выражения на мои собственные выражения, которые звучат или выглядят так же в сходных обстоятельствах; другими словами, естественно предположить, что другие люди используют эти выражения с тем же значением, что и я сам. Но эта гипотеза, хотя и удобна, является не единственной совместимой с физическими фактами, и, следовательно, не имеет никакого специального требования правильности. Таким образом, согласно Куайну, гипотезы перевода не просто недоопределены доступной нам очевидностью - они фактически неопределены, т.к. нет никакой истины, относительно которой они были бы правильны.
Куайн делает такое заключение, потому что считает, что единственное, что может определять правильность интерпретации - это физическая очевидность, которая может включать информацию о возбуждениях сенсорных рецепторов и о поведенческих и диспозициональных характеристиках, но никогда не может включать информацию о том, что кто-то подразумевает под своими словами, так как то, что они означают, может быть проявлено только физически18. Гипотезы, которые мы расцениваем как приемлемые - это те гипотезы, в которых соблюдается то, что Куайн называет "принципом милосердия" (или "принципом доверия" - principle of charity): везде, где возможно, мы должны интерпретировать то, что кто-то говорит, таким способом, чтобы получилось истинное - или, по крайней мере, разумное в сложившейся ситуации - высказывание. Однако для Куайна это только вопрос удобства, и интерпретации, которые нарушают этот принцип, не являются ложными по одной только этой причине.
Совершенно иной смысл придает принципу доверия Дэвидсон: он делает его конститутивным - так, чтобы именно этот принцип использовался для того, чтобы определять правильность интерпретации. Таким образом, для Дэвидсона физические факты - не единственные детерминанты правильной интерпретации, и он может отклонять как ложные те гипотезы, которые Куайн лишь маркирует как неудобные и неестественные. Причина этого различия в том, что Дэвидсон видит цель построения психологической и семантической теории языкового поведения в объяснении того,что делает это поведение рациональным, а теории, которые приписывают людям абсурдные полагания, терпят неудачу в этой задаче. Построение перевода того, что кто-то говорит - только часть полной теории, которая стремится интерпретировать языковое поведение субъекта в целом (насколько оно поддается рациональной интерпретации), приписывая ему полагания, желания, вообще интенциональные ментальные состояния. Конечно, в некоторых обстоятельствах будет уместно приписать именно нерациональные полагания, но такое приписывание может быть законно только на таком когнитивном фоне, который делает эти полагания и желания в некоторой мере понятными в свете тех обстоятельств, в которых они возникают и поддерживаются, или в контексте полной теории, которая делает поведение человека рациональным б?льшую часть времени, но оставляет место для случайного провала. Именно поэтому, например, мы воспринимаем оговорки как оговорки, в сравнении с реконструируемым (с учетом условий) правильным высказыванием, а не как нечто самостоятельное19 - нам понятно, что человек "хотел сказать" - и здесь действует тот же механизм, что и в той ситуации, когда некто Курт говорит "Es regnet", и мы, при соответствующих условиях, понимаем, что он сказал, что идет дождь20. Следовательно, нужно интерпретировать убеждения другого человека как (по крайней мере, главным образом) рациональные, и соответственно понимать те предложения, которые их выражают. Это не отменяет неопределенности перевода, поскольку в некоторых обстоятельствах альтернативные интерпретации одинаково хорошо выполняют сложную задачу удовлетворения и физическим фактам, и требованию милосердия.
Чтобы интерпретировать убеждения и желания другого человека как в целом рациональные, надо ассимилировать эти убеждения, насколько возможно, к нашим собственным, поскольку мы очевидно считаем рациональным полагать то, что истинно, и относимся к нашим собственным убеждениям как к истинным. Это требование не универсально в том отношении, что любой человек может иногда иметь ложные полагания, поскольку возможны такие обстоятельства, в которых непосредственное (и, возможно, наиболее рациональное в смежных контекстах) убеждение будет ошибочным - например, из-за ограниченной очевидности. Но в таких ситуациях каждый знает, как исправить ошибку, и если мы интерпретируем речевое поведение некоторого говорящего как рациональное, то мы тем самым признаем за ним достаточную способность к такому исправлению, проверке, обращению к смежным контекстам и т.п. Если мы вообще приписываем какие-то значения языковым выражениям, порождаемым другими людьми, то мы должны считать большинство их убеждений истинными или, по крайней мере, что у этих людей в основном те же самые сенсорные полагания, что были бы у нас самих в этих обстоятельствах, и что они руководствуются в основном теми же принципами для достижения более сложных истин, что и мы.
Но это означает, что Дэвидсон намного меньше учитывает неопределенность, чем Куайн. Стратегия Дэвидсона состоит в том, чтобы включить формальную структуру теории значения (структуру, которую он находит в теории истины Тарского) в более общую теорию интерпретации, основы которой он наследует от Куайна. Понятие "радикальный перевод" было введено Куайном как идеализация проекта перевода, который покажет этот проект в его самой чистой форме. Обычно задаче переводчика помогает предшествующее лингвистическое знание - или действительного языка, с которого должен быть переведен текст, или некоторого связанного с ним языка. Куайн рассматривает случай, в котором перевод языка должен произойти без какого бы то ни было предшествующего лингвистического знания и исключительно на основе наблюдаемого поведения говорящих на языке в конъюнкции с наблюдением основных перцептуальных возбуждений, которые вызывают это поведение. Концепция доступной поведенческой очевидности Дэвидсона шире, чем Куайна: Дэвидсон допускает, что мы можем, например, идентифицировать говорящих как имеющих позицию "считать истинным" относительно предложений, и, кроме того, отклоняет настояние Куайна на специальной роли, отводимой простым перцептуальным возбуждениям. C точки зрения Дэвидсона, можно редуцировать неопределенность и другим способом: единственный удовлетворительный способ перевода предложений другого говорящего на мой собственный язык - построение экстенсиональной аксиоматизированной теории истины в духе Тарского для этого языка другого говорящего, которая накладывает дальнейшие ограничения на то, как этот язык может быть интерпретирован. Центр интересов Дэвидсона ближе к семантике, чем Куайна (Куайн рассматривает радикальный перевод как часть прежде всего эпистемологического исследования), и в то же время Дэвидсон рассматривает теорию перевода как саму по себе недостаточную, чтобы гарантировать понимание языка, который мы переводим (перевод может быть на язык, который мы не понимаем), поэтому понятие "перевода" заменено в его теории понятием "интерпретации". Радикальная интерпретация - вопрос интерпретации лингвистического поведения говорящего "на пустом месте", не полагающейся ни на какие предшествующие знания или полагания говорящего, или значения произнесения говорящего.
Таким образом, противоречие, возникающее здесь между Куайном и Дэвидсоном - противоречие по поводу наличия привилегированного класса полаганий, а именно перцептуальных полаганий; применительно к теории обоснования это - контроверза фундаментализма/когерентизма. Рассмотрим подробнее, какую роль в семантике Дэвидсона играет когерентное обоснование.
Поскольку Дэвидсон отклоняет и скептические, и релятивистские позиции, в то же время настаивая на необходимости нередуцируемого основного понятия объективной истины21, то его трудно позиционировать относительно метафизической контроверзы реализма/антиреализма. Позиция Дэвидсона бывала отнесена, в разное время и различными критиками, и к реализму, и к антиреализму; однако и реализм, и антиреализм одинаково неудовлетворительны с точки зрения Дэвидсона, так как ни то, ни другое не совместимо с холистическим и экстерналистским характером знания и полагания одновременно. Реализм делает истину недоступной, поскольку он допускает скептическую возможность, что даже наши лучше всего подтвержденные теории о мире могут быть ложными, тогда как антиреализм делает истину слишком эпистемической, поскольку отклоняет идею объективной истины. В этом отношении, как утверждает Дэвидсон, он не просто отклоняет определенные предпосылки, которые лежат в основе реалистических и антиреалистических позиций, но рассматривает самый спор между ними как по существу неверно понятый22. Радикальная интерпретация должна раскрыть то знание, которое требуется для того, чтобы лингвистическое понимание было возможным, но она не влечет никаких требований о возможной инстанциации этого знания в сознании переводчиков. Дэвидсон, таким образом, не дает никаких обязательств относительно подразумеваемой психологической действительности того знания, которое теория интерпретации делает явным. Несколько сложнее ему соблюдать онтологическую нейтральность в отношении того, каким образом теория значения должна объяснять возможность обозначать вещи в мире и служить теорией истины. Дэвидсон решает эту проблему введением третьего члена отношения - полаганий других людей, и этот ход определяет появление в его концепции когерентистской составляющей.
Основная проблема, которую радикальная интерпретация должна решить, состоит в том, что нельзя назначать значения произнесениям говорящего без того, чтобы знать, что он полагает, в то время как невозможно идентифицировать полагания без того, чтобы знать то, что произнесения говорящего означают; с такой точки зрения, мы должны дать и теорию полагания, и теорию значения в одно и то же время. Требование Дэвидсона состоит в том, что мы можем достичь этого применением принципа милосердия или доверия (Дэвидсон также упоминает его как принцип "рационального приспособления"). У Дэвидсона этот принцип, который допускает различные формулировки, часто предстает в терминах предписания оптимизировать соглашение между нами и теми, кого мы интерпретируем, то есть он рекомендует нам интерпретировать говорящих как имеющих истинные полагания (истинные с нашей точки зрения, по крайней мере) везде, где это возможно23. Фактически принцип может быть рассмотрен как объединение двух понятий: холистического предположения о рациональности полаганий ("когерентность") и предположения о каузальной связи полаганий - особенно перцептуальных - и предметов этих полаганий ("корреспонденция")24. Процесс интерпретации оказывается зависящим от обоих аспектов принципа:
* приписывания полагания и назначения значения должны быть совместимы друг с другом и с общим поведением говорящего - когерентность;
* также они должны быть совместимы с очевидностью, предоставляемой нашим знанием об окружении говорящего, так как именно находящиеся в мире причины полаганий и должны, в самых основных случаях, быть приняты за предметы полаганий - корреспонденция.
Дэвидсон пишет:
На пути глобального скептицизма по поводу наших чувств стоит, на мой взгляд, тот факт, что мы должны в самых простых и методологически наиболее базовых случаях считать объекты полаганий причинами этих полаганий. И то, какими мы, как интерпретаторы, должны их считать, и есть то, что они фактически суть. Коммуникация начинается тогда, когда совпадают причины: ваше высказывание значит то же, что и мое, если полагание о его истинности систематически причинно обусловлено одними и теми же событиями и объектами.
(Понятно, что каузальная теория значения имеет мало общего с каузальными теориями референции Крипке и Патнэма. Эти последние обращаются к причинным отношениям между именами и объектами, о которых говорящий может ничего и не знать. Возможность систематической ошибки, таким образом, увеличивается. Моя каузальная теория занята обратным, связывая причину полагания с его объектом.)25
Поскольку доверие производит специфические приписывания полагания, постольку эти приписывания всегда отменяемы (defeasible) однако сам принцип не отменяем, так как он остается в теории Дэвидсона предпосылкой любой интерпретации вообще. Принцип доверия в этом отношении является принципом и ограничения, и предоставления возможности полной интерпретации: это больше, чем только эвристическое устройство, которое нужно использовать на начальных стадиях перевода.
Если мы считаем, что полагания говорящего, по крайней мере в самых простых и наиболее основных случаях, в значительной степени находятся в согласии с нашими собственными, а в таком случае в значительной степени истинны, то мы можем использовать наши собственные полагания о мире как руководящие принципы к ориентации в полаганиях говорящего. И, при условии, что мы можем идентифицировать простые ассерторические произнесения со стороны говорящего (то есть если мы можем идентифицировать позицию принятия за истину), взаимосвязь между полаганием и значением позволяет нам использовать наши полагания как руководящие принципы к ориентации в значениях произнесений говорящего - мы получаем основание и для элементарной теории полагания, и для элементарной теории значения. Так, например, когда участник коммуникации неоднократно использует некоторую последовательность звуков в присутствии того, что мы считаем кроликом, то мы в качестве предварительной гипотезы можем интерпретировать эти звуки как высказывание о кроликах или о некотором специфическом кролике. Как только мы провели предварительное назначение значений для существенного корпуса высказываний, мы можем проверять наши назначения на дальнейшем лингвистическом поведении этого говорящего, изменяя эти назначения в соответствии с результатами. Используя нашу развивающуюся теорию значения, мы можем тогда проверить начальные приписывания полаганий, которые были произведены с применением принципа доверия, и, где необходимо, изменить также и эти приписывания. Это позволяет нам, в свою очередь, далее регулировать наши назначения значений, которое позволяет дальнейшее регулирование в приписывании полаганий, и таким образом процесс продолжается до тех пор, пока не будет достигнут некоторый вид равновесия. Развитие более точно настроенной теории полагания таким образом позволяет нам лучше регулировать нашу теорию значения, в то время как регулирование нашей теории значения в свою очередь позволяет нам лучше разработать нашу теорию полагания. Путем согласования приписываний полагания с назначениями значения, мы способны двигаться к общей теории речевого поведения для говорящего или говорящих, которая объединяет и теорию значения, и теорию полагания в единую теорию интерпретации.
Так как целью здесь является единая, объединенная теория, то ее адекватность должна быть измерена в терминах степени, до которой теория действительно обеспечивает объединенное представление всего доступного нам количества поведенческой очевидности (принятой в конъюнкции с нашими собственными полаганиями о мире) скорее, чем в отношении любого отдельного аспекта поведения. Это может рассматриваться как более общая версия требования к формальной теории значения - что теория значения для языка охватывает все высказывания на этом языке, хотя в контексте радикальной интерпретации это требование должно быть понято также как связанное с потребностью проявить внимание к нормативным соображениям общей рациональности. Прямое следствие этого холистического подхода состоит в том, что будет всегда иметься больше чем одна теория интерпретации, которая будет адекватна любой конкретной совокупности очевидности, так как теории могут отличаться по специфическим приписываниям полаганий или назначениям значения при том, что они будут давать одинаково удовлетворительную общую теорию поведения говорящего. Именно этот холистический отказ в уникальности, который Дэвидсон называет "неопределенностью" интерпретации и который соответствует "неопределенности перевода", также присутствует, хотя и с более ограниченным применением, у Куайна26. По теории Дэвидсона, хотя такая неопределенность часто остается незамеченной - на самом деле чаще для Дэвидсона, чем для Куайна (частично вследствие использования Дэвидсоном теории Тарского и, соответственно, потребности вписать структуру логики первого порядка в интерпретируемый язык), она тем не менее остается неустранимым признаком всякой интерпретации. Более того, неопределенность не должна рассматриваться просто как отражение некоторого эпистемологического ограничения на интерпретацию, а скорее отражает холистический характер значения и полагания. Это подразумевает отсылку скорее к общим образцам поведения говорящих, чем к дискретным объектам, к которым интерпретация должна так или иначе получить доступ. Действительно, холизм этого вида обращается не только к значениям и полаганиям, но также и к пропозициональным установкам вообще. Последние наиболее просто характеризуются как установки, определяемые в отношении пропозиции (считать, что на обед котлеты - вопрос принятия за истинную пропозиции, что на обед котлеты; желание, чтобы на обед были котлеты - вопрос желания, чтобы было истинным, что на обед котлеты), поэтому содержание установок этого вида всегда пропозиционально. Холизм Дэвидсона, таким образом - холизм, который применим к значениям, к установкам, а также к содержанию установок. Мы можем говорить о теории интерпретации Дэвидсона как о весьма общей теории того, как определено содержание сознания, или ментальное содержание (понимаемое как содержание пропозициональных ментальных состояний типа полагания): через каузальное отношение между говорящим и предметами в мире и через рациональное обобщение поведения говорящих.
Таким образом, поскольку подход Дэвидсона к теории значения подразумевает более общую теорию интерпретации, постольку его холистическое представление значения подразумевает холистическое представление ментального вообще и ментального содержания в частности. Поэтому тезис холизма вызывает критику Даммита, суть которой в том, что обязательство Дэвидсона к холизму не только вызывает проблемы относительно того, например, как язык может быть изучен (так как это потребует, чтобы изучающий понял весь язык сразу - тогда как изучение всегда идет постепенно), но также ограничивает способность Дэвидсона дать то, что Даммит рассматривает как адекватную теорию природы лингвистического понимания (так как это означает, что Дэвидсон не может дать теорию, которая объясняет семантическое в терминах не-семантического). Кроме того, обязательство Дэвидсона к неопределенности, которое следует из его холистического подхода, дает основания рассматривать его позицию как влекущую за собой некоторый антиреализм относительно сознания и относительно полаганий, желаний и т.д. Дэвидсон считает, однако, что неопределенность интерпретации должна быть понята аналогично неопределенности измерения. Такие теории назначают числовые значения предметам на основе эмпирически наблюдаемых явлений и в соответствии с некоторыми формальными теоретическими ограничениями. Там, где существуют различные теории, которые обращаются к одним и тем же явлениям, каждая теория может назначать различные числовые значения определяемым предметам (например, как шкалы Цельсия и Фаренгейта в измерении температуры), и все же не должно быть никакого различия в эмпирической адекватности этих теорий, потому что наиболее существенным является скорее полное представление о всех назначениях, чем значение, назначенное в любом специфическом случае. Так же и в интерпретации существенно важной является полная картина, которую теория находит в поведении, и которая остается инвариантной в различных, но одинаково адекватных теориях. Теория значения для языка, с такой точки зрения - теория именно этой общей картины.
Холистический подход оказывается связанным с представлением о конвенциональности значений. В теории интерпретации теория истины обеспечивает только формальную структуру, на которой основана лингвистическая интерпретация: такая теория должна быть встроена в более широкий подход, рассматривающий взаимосвязи между высказываниями, другими видами поведения и установками; кроме того, применение такой теории к действительному лингвистическому поведению должно также принять во внимание динамический и изменяющийся характер такого поведения. Последнее соображение ведет Дэвидсона к некоторым важным заключениям. Обычная речь полна неграмматическими конструкциями (которые даже сами говорящие могут признавать неграмматическими), неполными предложениями, метафорами, неологизмами, шутками, играми слов и другими явлениями, которые не могут быть объяснены просто применением к произнесению ранее существующей теории языка, на котором говорят; в этом отношении лингвистическое понимание не может быть вопросом просто механического применения тарскианской теории. Хотя в ранних статьях Дэвидсон предлагает именно это, позже он меняет свою позицию, утверждая, что в то время как лингвистическое понимание действительно зависит от схватывания формальной структуры языка, структура всегда нуждается в модификации в свете действительного лингвистического поведения27. Понимание языка - вопрос непрерывного приспособления интерпретативных пресуппозиций (предположений, которые часто неявны) к высказываниям, которые нужно интерпретировать. Кроме того, оно требует таких навыков и знаний (воображение, внимательность к установкам и поведению других, знание мира), которые не определены лингвистически и которые являются частью более общей способности ориентироваться в мире и относительно других людей - способности, которая также сопротивляется формальному объяснению. С такой точки зрения, лингвистические конвенции (особенно лингвистические конвенции, которые принимают форму соглашения об использовании общих синтаксических и семантических правил), хотя и могут хорошо способствовать пониманию, не могут быть основанием для такого понимания.
В итоге вопрос "Что такое значение?" оказывается заменен у Дэвидсона вопросом "Что говорящий должен знать, чтобы понять произнесение другого?" Результатом этого становится теория, которая трактует теорию значения как обязательную часть намного более широкой теории интерпретации и, более того, намного более широкого подхода к ментальному. Эта теория холистична, поскольку она требует, чтобы любая адекватная теория рассматривала лингвистическое и не-лингвистическое поведение в их полноте. Как мы уже видели, это означает, что теория интерпретации должна
* принять композициональный подход к анализу значения;
* признать взаимосвязь установок и поведения, а также
* приписывать установки и интерпретировать поведение способом, ограниченным нормативными принципами рациональности.
Дэвидсон рассматривает приписывание людям понятий (и ментальных состояний вообще) как по существу проблематичное, поскольку очевидность для приписывания таких состояний другим - а следовательно, и себе - явно недостаточна для адекватного определения правильности приписывания. Физически заметно и доступно наблюдению, действительному или возможному, только то, что в некоторых контекстах люди произносят определенные специфические последовательности звуков или производят определенные последовательности письменных отметок, и что они отвечают на них специфическими способами, когда эти последовательности произведены другими людьми. В конечном счете это - все, о чем мы можем заключать, интерпретируя друг друга (проблема "перехода от физики к семантике"28). Приписывая этим звукам или отметкам значения, а индивидуумам, которые их делают - психологические состояния, мы строим теорию, которая выходит за пределы очевидности, и не только фактически доступной нам очевидности, но и совокупности всей возможной очевидности, которая у нас могла бы быть. Что позволяет нам, несмотря на эту неочевидность, все же строить наши семантические теории - в том числе те, из которых мы неявно исходим в нашем повседневном общении? Это наличие дальнейших истин - истин о том, что люди думают и подразумевают, на которые имеющиеся у нас свидетельства очевидности могут указывать, но которые логически независимы от них. Согласно этому представлению, такие не-физические состояния дел были бы причиной или одной из причин наблюдаемого поведения, и предположение об их существовании в других людях привело бы к каузальной гипотезе, на основе аналогии с собственным интроспективным опытом. Контраргумент здесь будет состоять в том, что каузальная гипотеза может полностью соответствовать всей доступной очевидности, но все же быть ошибочной. Именно этот контраргумент Дэвидсон отклоняет: в его представлении, когда наша гипотеза о том, что кто-то другой означает и полагает, удовлетворяет физическим, поведенческим фактам, любые дальнейшие вопросы об истинности этой гипотезы неуместны. Он не отрицает, что такие гипотезы могут быть истинны (по крайней мере, в некоторых случаях) и не предполагает, что их содержание бихевиористично: они выражают психологические или семантические истины и не сводимы к описаниям потенциального физического поведения. Но Дэвидсон отрицает, что эти психологические и семантические факты могут быть самостоятельными и связанными с очевидностью исключительно каузальным способом. Скорее, их делает истинными то, что они дают объяснение рационального (или настолько рационального, насколько возможно) поведения человека - и ничто иное.
Таким образом, принцип рациональности носит в теории радикальной интерпретации когерентистский характер. Теория радикальной интерпретации фактически подразумевает сочетание холистического и экстерналистского тезисов: о зависимости пропозиционального содержания от рациональных связей между полаганиями или пропозициональными установками (холизм) и о зависимости такого содержания от каузальных связей между установками и предметами в мире (экстернализм). Это сочетание очевидно, как мы видели выше, в самом принципе доверия и его комбинации тезисов когерентности и корреспонденции. Оно определяет структуру теории знания, эксплицируемой из работ позднего Дэвидсона, и ее отчетливый антискептицистский пафос.
Дэвидсон считает, что установки могут быть приписаны (и таким образом пропозициональное содержание определено) только на основе треугольной структуры, требующей взаимодействия между по крайней мере двумя существами, также как и взаимодействия между каждым существом и множеством общих предметов в мире. Идентификация содержания установок - вопрос идентификации предметов этих установок, и, в основных случаях, предметы установок идентичны причинам этих же самых установок (подобно тому, как птица за окном - причина моего полагания, что за окном находится птица). Идентификация полаганий подразумевает процесс, аналогичный триангуляции, посредством которого позиция предмета определяется проведением линии от каждого из двух уже известных местоположений к предмету, и пересечение этих линий устанавливает его позицию. Точно так же предметы пропозициональных установок определяются нахождением предметов, которые являются общими причинами, т.е. общими предметами, установок двух или больше говорящих, способных к наблюдению и реакции на поведение друг друга. В итоге идентификация оказывается основанной на концептуальной взаимозависимости между тремя способами знания: знанием себя, знанием других и знанием мира29. Так же, как знание языка не может быть отделено от нашего более общего знания мира, так, по мнению Дэвидсона, знание себя, знание других людей и знание общего, "объективного" мира формирует взаимозависимое множество понятий, никакое из которых не является возможным в отсутствие других.
Неразделимость этих видов знания имеет множество важных следствий. Поскольку наше знание нашего собственного сознания не независимо от нашего знания мира и нашего знания других, постольку мы не можем трактовать самопознание как наличие у нас доступа к некоторому множеству частных "ментальных" объектов. Наше знание о нас самих возникает только относительно нашей причастности к другим людям и относительно публично доступного мира. Но даже в этом случае мы сохраняем некоторую власть над нашими собственными установками и высказываниями просто в силу того факта, что эти установки и высказывания являются действительно нашими собственными30. Так как знание мира неотделимо от других форм знания, глобальный эпистемологический скептицизм - представление, что все или большинство наших полаганий о мире могут быть ложны - оказывается подразумевающим намного больше, чем обычно предполагается. Если бы действительно выяснилось, что наши полагания (все или большинство) о мире ложны, то это подразумевало бы не только ложность большинства наших полаганий относительно других людей, но также имело бы специфическое последствие сделать ложными большинство наших полаганий о нас самих - включая гипотезу, что мы действительно имеем эти специфические ложные полагания. Этого может быть недостаточно, чтобы показать ложность такого скептицизма, но этого достаточно, чтобы показать его глубокую проблематичность. Таким образом, способ, которым Дэвидсон отклоняет скептицизм, непосредственно вытекает из его принятия холистического и экстерналистского подхода к знанию и к содержанию установок вообще. Приписывание установок должно всегда проходить в сочетании с интерпретацией высказываний; неспособность интерпретировать высказывания (то есть неспособность назначать значения случаям предполагаемого лингвистического поведения) будет таким образом подразумевать неспособность приписать установки, и наоборот. Существо, которое мы не можем идентифицировать как способное к значащей речи, будет таким образом также существо, которое мы не можем идентифицировать как способное к обладанию содержательными установками. Одно из следствий этого представления состоит в том, что идее непереводимого языка - часто ассоцируемой с тезисом концептуального релятивизма - нельзя дать никакой последовательной формулировки; невозможность перевода считается очевидностью не существования непереводимого языка, а отсутствия языка любого вида.
Определяя холистический характер ментального в терминах как взаимозависимости между различными формами знания, так и взаимосвязи установок и поведения, поздний Дэвидсон отказывается от той формы корреспондентной теории истины, которую он защищал в 60-е годы31, в пользу когерентной теории истины и знания. Однако Дэвидсон сторонится любой попытки дать теорию природы истины, утверждая, что истина является абсолютно центральным понятием, которое не может быть редуцировано или заменено любым другим понятием32 (т.е. признает истину отношением sui generis). Его использование понятия когерентности скорее может быть рассмотрено как выражение его обязательства к существенно рациональному и холистическому характеру сознания. Оно также может быть рассмотрено как связанное с отклонением Дэвидсоном тех форм эпистемологического фундаментализма, которые пытаются строить концепцию знания на сенсорных причинах полаганий: в рамках его холистического подхода полагания могут находить очевидную поддержку только в других полаганиях. Точно так же использование Дэвидсоном понятия корреспонденции может быть лучше понято не как прямое разъяснение природы истины, а скорее как следствие экстерналистского требования, чтобы содержание полагания зависело от находящихся в мире причин полаганий.
Возникающий здесь вопрос таков: может ли понятие обоснования быть использовано в теории значения более прямо? Если такому более прямому рассмотрению связи значения и обоснования препятствуют требования холизма - которые, в свою очередь, обусловливают перенос центра внимания при анализе значения с истины на обоснование, - то, следовательно, мы можем попытаться подвергнуть холистические требования дальнейшему анализу.
Итак, мы видели, что согласно концепции значения как условий истинности мы знаем некоторое значение только в том случае, если мы знаем условия истинности обладающего этим значением предложения, а для этого мы должны иметь истинное полагание о нем. Однако, поскольку не все, а только некоторые истинные полагания являются знанием, то один из центральных вопросов эпистемологии - что обращает просто истинное полагание в полноценное знание? Ответ состоит в том, что наши истинные полагания должны базироваться на достаточно серьезных основаниях, чтобы быть удостоверяемы как знание. Фундаменталисты считают, что структура причин такова, что наши причины в конечном счете покоятся на основных причинах, которые не имеют никаких дальнейших причин, поддерживающих их. Когерентисты считают, что нет никаких основополагающих причин - скорее наши полагания поддерживают друг друга.
Мы можем придерживаться когерентного подхода к обоснованию, однако постольку, поскольку мы используем его для анализа языковых значений, мы не можем игнорировать то соображение, что некоторые утверждения, такие как перцептуальные, могут быть непосредственно обоснованы чувственно воспринимающим их субъектом, знающим их "по знакомству". Это утверждения о реальной действительности, которые представляются нам заслуживающими доверия независимо от каких-либо аргументов в их пользу - те, которые Айер и Рассел называют "базисными суждениями". Поэтому валидная когерентная теория обоснования может и должна дать теорию обоснования перцептуальных утверждений, отвергающую обвинение в произвольности и нередуцируемую к фундаментализму. Представляется, что такая теория может иметь форму ограничений, накладываемых на холистический подход к когерентному обоснованию, и это соображение может играть важную роль при рассмотрении связи значения и обоснования.

7.4 Молекуляризм М.Даммита
Возможные аргументы против холистической семантики будут направлены прежде всего на само понимание природы связи между истиной и значением. Возможна позиция, состоящая в том, что метафизическое понятие истины, будь оно реалистским или антиреалистским, не может играть никакой роли в теории того, как мы понимаем языковые выражения. В пользу этого представления свидетельствует то, что никакой действительный психологический механизм не способен выполнять требуемую задачу сравнения высказываний с неконцептуализованной действительностью. В основанной на усорвиях истинности семантике предлагается сохранить вербальную формулу, согласно которой для того, чтобы знать значение, скажем, выражения "Снег бел", надо знать, при каких условиях это предложение является истинным. Можно сказать, что независимо от того, чт? именно требуется для того, чтобы понять предложение, это должно быть названо неявным знанием условий, при которых предложение является истинным. Но если мы принимаем этот способ, то будет тавтологией считать, что "Если X понимает предложение "Снег бел", то X знает (неявно) условия истинности предложения "Снег бел"". Если это тавтология, то нельзя утверждать, что это - серьезная и общезначимая теория понимания, обладающая реальной объяснительной силой. Но если представление о том, что истина есть соответствие с действительностью, не может нам ничем помочь, то как мы должны объяснить понятие истины? Формальная семантика понятия "истинный" (особенно дефляционный принцип эквивалентности: сказать о предложении, что оно является истинным, эквивалентно утверждению этого предложения) позволяет нам определить столько предложений формы "S истинно", сколько имеется предложений S, которые мы хотим утверждать или отрицать. Но как мы можем объяснить то, что мы делаем, когда мы утверждаем и отрицаем? Мы можем сказать, что когда мы делаем утверждения, мы надеемся, что они будут истинны, и стремимся к тому, чтобы это было так. Однако это практически пустое заявление, поскольку нет и не может быть независимых проверок ни истины, ни обоснованной утверждаемости.
Рассмотрим подробнее, как может выглядеть такая позиция, на примере аргументов Майкла Даммита, поскольку они чрезвычайно важны для понимания сути холистической критики эмпиризма.
Даммит характеризует смысл (sense) как тот аспект значения (meaning), "который определяет условие, при котором предложение является истинным"33. Семантическое значение (semantic value) атомарного предложения Даммит характеризует как
тот признак, обладание которым является [для атомарного предложения] необходимым и достаточным, если каждое сложное предложение должно быть определено как истинное или иначе в соответствии с его составом из атомарных предложений... Семантическое значение атомарного предложения (и, следовательно, любого предложения) является именно его истинностным значением - истинно оно или нет... Сначала мы устанавливаем, что семантическое значение сингулярного термина - это тот конкретный объект, к которому он имеет референцию: тогда из этого следует, что семантическое значение одноместного предиката дается, устанавливая, для каких объектов он является истинным, двухместного предиката - для какой пары объектов он является истинным, и т.д.34.
Это предполагает, что для каждого объекта язык содержит сингулярный термин, указывающий на него. Смысл выражения - это компонент его значения, который является релевантным для определения истинности того предложения, в которое оно входит; именно этот компонент его значения определяет семантическое значение выражения. Даммит разъясняет понятие семантического значения, когда заявляет, что семантические значения слов, составляющих предложение, в совокупности определяют его как истинное или ложное: когда мы говорим, что смысл слова определяет его семантическое значение, то это подразумевает, что во внимание принимается вклад внеязыковой действительности. Возможность такого объяснения понятия семантического значения зависит от предположения, воплощенного в фундаментальном принципе классической семантики, согласно которому условие истины каждого предложения либо выполнено, либо невыполнено. Это может быть расценено как метафизическое допущение (о том, что имеется внеязыковая действительность, независимая от нашего знания о ней), а также как теория значения (мы успешно приписываем нашим предложениям смысл, который делает их детерминированно истинными или ложным). С такой точки зрения, фрегеанское понятие референции выражения и есть понятие семантического значения - по крайней мере, в контексте классической семантики.
Даммит описывает различие между смыслом и референцией, заявляя, что смысл есть компонент значения, и поэтому дать теорию смысла выражения значит дать (частично) некоторую теорию того, что знает говорящий, когда он понимает это выражение. Рассматривая смысл как определение референции, мы тем самым предполагаем, что таким образом принят во внимание вклад внеязыковой действительности. Так, Фреге расценивал различие между смыслом и референцией как одно из своих фундаментальных открытий - смысл выражения не может состоять только в его наличии у него референции, какой бы она ни была. С такой точки зрения, смысл определяет референциальное/семантическое значение. Последнее представляет собой признак, который является необходимым и достаточным для определения истинности предложения: для того, чтобы предложение имело семантическое значение, оно должно быть способно быть истинным или ложным, и оно должно в самом деле быть или истинным, или ложным. Смысл выражения определяет его семантическое значение и, поскольку семантическое значение является или истинным, или ложным, определяет его как истинное или ложное. Референция есть семантическое значение, поэтому смысл выражения определяет его референцию и, поскольку референция указывает только на истинность или ложность, определяет его как истинное или ложное. Эта теория смысла определяет референцию слов (это - основополагающий тип теории, построенный на сингулярных терминах и остенсивном определении) при условии, что внеязыковая действительность принята во внимание и отношение языковых выражений к ней служит предметом этой теории.
Такое различение между смыслом и референцией очевидно может быть рассмотрено как направленное против стандартной семантики Дэвидсона. Здесь два отправных пункта.
* Тарский стремился произвести преобразование неформальной классической семантики в формальное определение истины для формализованного языка. В результате мы имеем предметом два формализованных языка - объектный язык и метаязык, в котором мы определяем истину для объектного языка.
* Референция выражения (в духе Фреге) - это внеязыковая сущность. Например, в неформальной семантике интерпретация связывает с каждой языковой индивидуальной константой, предикатом и т.д. нелингвистическую сущность соответствующего типа. Когда мы пытаемся построить определение истины для объектного языка, то наше внимание переходит с вещей в мире, связанных с выражениями объектного языка, на средства, доступные нам в метаязыке для определения связей между объектным языком и вещами в мире. Так, когда мы строим определение истины, мы должны показать, что метаязык способен к определению ассоциаций между элементами объектного языка (например, сингулярными терминами, предикатами и т.д.) и теми вещами в мире, на которые эти элементы предназначены указать. Суть определения истины тогда состоит в том, чтобы удостовериться, что нелингвистическая сущность, референция, дает правильную ассоциацию между элементом объектного языка и вещью в мире, на которую этот элемент предназначен указать. Это означает, что Фреге и Тарского интересует истина simpliciter, а не понятие истины в произвольной интерпретации.
Даммит полагает, что аргументы Фреге в пользу различия между смыслом и референцией уже содержат демонстрацию неадекватности теории Дэвидсона35. Теория, которую предлагает Дэвидсон, согласно Даммиту, состоит в том, что если мы рассматриваем систему Тарского как аксиоматическую теорию и принимаем понятие истины за уже данное, то мы будем иметь теорию значения для объектного языка. Другими словами, знание этого повторно рассмотренного определения понятия "истинный", в дополнение к адекватному схватыванию понятия истины, дало бы понимание языка. Это понимание и знание не могут зависеть от носителя языка, дающего философски адекватную теорию того, чт? он понимает. Скорее проблема состоит в том, какие факторы участвуют в приписывании говорящему неявного знания такой теории
Задача Даммита - защитить и развить позицию Фреге (так, как он ее понимает), показав, что схватывание смысла простого выражения нельзя приравнивать к знанию его референции. Для этого он вводит различие между "знанием чего-то" ("knowing-what") и "знанием, что" ("knowing-that") следующим образом: пример "X знает, чем является Р" приписывает субъекту "знание чего-то", в противоположность "знанию, что", который приписывается примером "X знает, что P", полученным заменой "P" на полное предложение, которое могло бы использоваться независимо. Таким образом, "знание, что" имеет форму "X знает, что кошка находится на коврике", в то время как "знание чего-то" - форму "X знает, что такое кошка". Оба эти рода знания отличны от знания референции (например, X знает референцию р или X знает референцию термина "кошка").
Аргумент Фреге в пользу различия между смыслом и референцией имеет две предпосылки.
* Все теоретическое знание является пропозициональным знанием (это полностью предикативное знание, которое опирается на некоторое пропозициональное знание).
* Для любой данной части предикативного знания никогда нельзя обнаружить единственную (уникальную) пропозицию, знание которой подразумевало бы владение этой частью предикативного знания.
Предикативное знание - более ограниченная форма знания, чем пропозициональное знание. Следовательно, одно (само по себе) знание референции слова невозможно, потому что приписывание данной части предикативного знания никогда не будет полностью характеризовать то знание, которое имеет субъект. Последнее всегда может далее характеризоваться цитированием пропозиционального знания, на которое опирается предикативное знание. Цитирование пропозиционального знания субъекта показывает смысл, который говорящий связывает со словом в том случае, если он знает референцию этого слова.
Мы можем отклонять вторую предпосылку, и аргумент здесь может быть таков. Если в схеме (X знает, что w имеет референцию к b) мы заменяем переменную w выражением, указывающим на имя собственное (например, "Валенсия"), то трудно увидеть, чт? могло бы потребоваться как единственная замена b в (X знает, что "Валенсия" имеет референцию к Валенсии), которая обосновала бы (X знает то, к чему "Валенсия" имеет референцию), кроме непосредственно самой Валенсии. Обосновать это может только сама Валенсия, т.е. только сам носитель этого имени собственного. Тогда знать то, к чему "Валенсия" имеет референцию, значит просто знать, что "Валенсия" имеет референцию к Валенсии. Однако это бессодержательное и неправомерное отождествление, потому что здесь знание конкретной референции слова смешивается со знанием того, что это слово вообще имеет некоторую референцию. Человек с достаточным схватыванием грамматики может признавать, что "Валенсия" - имя собственное, что имена собственные имеют референции, что, как имя собственное, "Валенсия" будет иметь референцию к Валенсии, чем бы это ни было, - и при этом все еще не иметь представления о том, что это такое. Смешение, произошедшее в этом неправомерном отождествлении - это смешение дискурса, который не выходит за границы языка, с дискурсом, который выходит за его границы. Аналогичный случай представляет собой описание вымышленных персонажей: у него нет референции к чему-либо в мире, но формы языка, в котором это описание имеет место - те же, что и при описании вещей в мире.
Возможный контраргумент здесь будет заключаться в различении между знанием истинности предложения (X знает, что S истинно) и знанием пропозиции, выраженной этим предложением (X знает, что P). Если некто знает, что предложение истинно, то это знание требует знания пропозиции, которую выражало бы это истинное предложение, и полного понимания этой пропозиции. Однако это не всегда имеет место. Например, если мы не знаем, кто такой Криспин Райт или что такое эпистемология, а только знаем о слове "Валенсия", что это - название некоторого места в Испании, где Криспин Райт читает лекцию по эпистемологии 15-ого июля, то мы имеем "знание, что", но не "знание чего-то", предикативное, но не пропозициональное знание.
Итак, возражение семантике Дэвидсона, с такой точки зрения, может состоять в том, что она смешивает знание референции слова со знанием того, что оно вообще имеет референцию. Контраргумент может состоять в том, что если о предложении известно, что оно истинно, то это знание требует знания пропозиции, которую это предложение выражает, и возможности различить, какая именно пропозиция выражена этим предложением. У этого последнего условия, как представляется, есть три неявных критерия.
1. Предложение (например, "кошка на коврике") является истинным.
2. Для знания истинности предложения "кошка на коврике" требуется знание пропозиции, выраженной этим предложением.
3. Говорящий должен быть способен выбирать пропозицию, выраженную предложением "кошка на коврике", среди других.
Третий критерий предназначается для проверки второго. Важно, что говорящий должен знать пропозицию, выраженную предложением "кошка на коврике", в достаточной степени для того, чтобы он мог сказать, которая это из пропозиций - ведь в наличии у нас всегда имеется некоторое их множество и то, что от нас, собственно, требуется - это различать их. Это подразумевает способность различать между конкурирующими пропозициями и выбирать правильную.
В свою очередь, на этот контраргумент возможно возражение, состоящее в следующем. Если различие между (X знает, что истинно, что w имеет референцию к b) и (X знает, что w имеет референцию к b) должно защитить тезис о том, что знать референцию "Валенсия" значит знать, что "Валенсия" имеет референцию к Валенсии, то нам нужно сказать, чт? именно требуется, чтобы знать пропозицию, выраженную этим предложением. Мы видели, что понимание предложения - это не требование знать пропозицию, выраженную предложением. Некто мог бы столкнуться с предъявлением предложения на языке, ему неизвестном, и, соответственно, ничего в нем не уразуметь, но при этом понять перевод этого предложения на язык, в котором он сведущ, и таким образом узнать, что предложение истинно.
Наше гипотетическое возражение аргументу Фреге не может отрицать, что есть нечто связанное с именем, что субъект должен схватить, - если он полагается знающим пропозицию, выраженную предложением, в котором используется это имя, - удерживая при этом различение, для такого предложения, между знанием этой пропозиции и знанием истинности этого предложения. Если он теряет эту дистинкцию, он беззащитен против обвинения в том, что он перепутал знание референции имени со знанием того, что оно вообще имеет референцию. То, что субъект должен ухватить - это, точно говоря, смысл имени36.
В наиболее общей форме мы можем сказать, что структура теории языка Даммита и Фреге такова:
пропозиции -> язык -> мир/истина.
Смысл здесь - компонент перекрытия, который определяет всю эту схему: он ответствен за то, правильна эта схема или неправильна. Различение смысла и референции требуется потому, что мы должны определить ассоциацию между элементами объектного языка и вещами в мире, которые эти элементы предназначены выбирать. Любая теория, которая не позволяет своему метаязыку быть способным к определению ассоциации между элементами объектного языка (например, сингулярными терминами, предикатами и т.д.) и теми вещами в мире, на которые эти элементы предназначены указать, будет неадекватна - именно потому, что метаязык не будет позволять нам проверить, что не-лингвистическая сущность, референция, дает правильную ассоциацию между элементом объектного языка, и вещью в мире, на которую этот элемент предназначен указать. И Даммит обвиняет в такой неадекватности теорию Дэвидсона.
Дэвидсон утверждает, что знание пересмотренного им определения предиката "истинный", в дополнение к адекватному схватыванию понятия истины, приводит к адекватному пониманию языка. Однако это не так для сингулярного термина "Валенсия", и это не так для сложного утверждения о предполагаемой лекции Криспина Райта. В случае с "Валенсией" некто с достаточным схватыванием грамматики может признавать, что
* "Валенсия" - имя собственное,
* что имена собственные имеют референции,
* что как имя собственное, "Валенсия" будет иметь референцию к той вещи, которой является Валенсия,
и все же он не будет знать, что это за вещь. Этот недостаток понимания на уровне сингулярных терминов только умножается, когда предложение становится более сложным, как в примере с лекцией Криспина Райта. Семантика условий истинности не дотягивается до мира, останавливаясь на его границе.
Это - следствие того, что такая семантика может быть рассмотрена как не различающая знание референции слова со знанием того, что у этого слова вообще есть референция. Основа претензий здесь состоит в различении между знанием истинности предложения и знанием пропозиции, выраженной предложением. Знание истинности предложения требует знания пропозиции, которая нашла бы выражение в этом истинном предложении, однако это не одно и то же. Знание истинности предложения и знание пропозиции, которая находит выражение в этом истинном предложении, в совокупности дают достаточно понимания, чтобы различить, какую именно пропозицию мы знаем. Этот факт понимания не объясняется в концепции значения как условий истинности, так как она еще не дает нам объяснение того, что требуется, чтобы знать пропозицию, выраженную предложением. В любом случае сторонник концепции значения как условий истинности должен признать, что имеется нечто связанное с именем, что субъект должен схватить, если он хочет поддержать различие между знанием истинности предложения и знанием пропозиции, выраженной этим предложением. Если же это различие не поддерживается, то концепция значения как условий истинности уязвима к обвинению в смешении знания референции имени со знанием того, что имя вообще имеет референцию.
Можно утверждать, что эти аргументы методологически основаны на отклонении Даммитом тезиса Витгенштейна о том, что философия языка - это не общая теория значения, а исследование того, как язык используется в специфических языковых играх. Иными словами, Даммит фактически пересматривает концепцию "значение как употребление". Свой критический анализ этого положения Витгенштейна он базирует на фрегеанского типа различии между "силой" (force) и "смыслом" (sense). Даммит признает, что в различных языковых играх одно и то же лингвистическое выражение может иметь различную силу, например в приказе в отличие от утверждения. Однако выражение "Закрыть окно!", используемое как императив, все же имеет тот же самый смысл, что и в составе выражения "Я забыл закрыть окно", будь то извинение, оправдание, напоминание или что бы то ни было еще. Иначе, по мнению Даммита, мы никогда не смогли бы выучить язык. Хотя Витгенштейн был безусловно прав, утверждая (в противовес Фреге), что язык является социальным и коммуникативным феноменом, а не только выражением мысли - т.е. был прав, связывая значение выражения с его использованием, но отсюда вовсе не следует, что каждое нумерическое или типологическое различие в использовании влечет за собой полное различие в значении.
Систематическая теория значения, по мнению Даммита (и в этом состоит еще одно его разногласие с Витгенштейном, отрицавшим возможность подобной теории) должна эксплицировать то неявное знание используемого нами языка, которым мы располагаем. Поскольку это знание проявляется в нашей практике, постольку теория значения должна показать, каким образом это происходит. Как и Хомский, Даммит предполагает, что наше проявление лингвистической компетентности опирается на неявное знание некоторых семантических принципов (подобно тому, например, как мы располагаем неявным знанием определенных физических принципов, которые проявляются в нашем умении ездить на велосипеде), и именно эти принципы наша теория значения и должна прояснить. Эти принципы не обязательно должны быть менталистскими: например, если бы робот мог разговаривать, то это демонстрировало бы неявное знание лингвистических принципов, но отсюда еще никак не следовало бы, что он обладает психологическими состояниями.
В итоге, согласно Даммиту, концепция значения как условий истинности неприемлема, поскольку она не приводит к удовлетворительному объяснению феномена понимания языка; любая теория значения, которая не является теорией понимания или не дает ее в итоге, не удовлетворяет той философской цели, для которой нам требуется теория значения - а следовательно, теория значения должна включать, помимо стержневой теории референции, еще некоторую теорию иллокуции - т.е. теорию смысла и теорию силы. Адекватная теория значения - это теория того, что знает человек, когда он знает язык. Таким образом, концепция "значение как употребление" удовлетворяет такой теории только в том случае, если мы рассматриваем неявное или явное знание значения выражения как знание о его употреблении. С такой точки зрения, концепцияя значения как условий истинности не может дать полноценную теорию значения, поскольку исходит из предположения, что мы уже понимаем некоторые основные концепты, на которых основано значение других понятий. Это ведет к известному возражению концепции значения как условий истинности, согласно которому значение предложения состоит в его переводимости в некоторое другое предложение - а именно, что мы можем знать, что одно предложение правильно переводится как другое без того, чтобы знать, что это предложение означает (аргумент "китайской комнаты" Серля). Точно так же знание того, что значение предложения является функцией значений некоторых базовых лингвистических выражений, дает нам собственно значение этого предложения только в том случае, если мы уже понимаем эти основные выражения. Полноценная же теория значения должна дать теорию понимания любого выражения, базового или деривационного.
Здесь целесообразно привлечь различение между носителями истинности (truth-bearers) и истинностными факторами (truth-makers), согласно которому, если утверждение является истинным, то должно иметься нечто, в силу чего оно истинно. Так, утверждения наблюдения могут быть истинны просто в силу того, что мы непосредственно воспринимаем, что это - именно так, а не иначе. Но с контрфактуалами и другими классами предложений, перечисленных выше, это не срабатывает. Известны попытки преобразовать их в предложения квази-наблюдения (программа логического позитивизма), однако это явно паллиативная мера, и для большинства контрфактуалов это принципиально невозможно. Выход здесь может состоять в том, чтобы отказаться от представления о том, что предложение должно быть либо истинно, либо ложно независимо от того, что мы можем или не можем знать, даже если у нас нет никакого возможного способа проверки - подобно тому, как математический интуиционизм отверг предположение, что математическая пропозиция должна быть или истинна, или ложна даже тогда, когда у нас нет никакого способа доказать ее истинность или ложность ее отрицания. Для интуициониста правильное утверждение математической пропозиции состоит в истинном требовании, что ее доказательство либо существует, либо может быть создано, и понимание такой пропозиции состоит в способности распознать ее доказательство, когда оно будет предъявлено. При экстраполяции этого подхода на естественноязыковые контексты понятие доказательства может быть заменено на то или иное более широкое понятие - например, проверки. Мы можем говорить, что утверждение P должно быть или истинно, или ложно, что должно быть нечто, в силу чего оно или истинно, или ложно, только тогда, когда P - утверждение такого рода, что мы можем на протяжении некоторого конечного промежутка времени занять такую позицию, в которой утверждение или отрицание P было бы для нас обосновано. Так, в верификационистской семантике Даммита понятие правильности высказывания (correctness of assertion) получает более важную роль, чем истина и считается им - опять-таки, вслед за Витгенштейном или, по крайней мере, за одной из возможных его интерпретаций - более базовым и первичным понятием. Мы правильно высказываем утверждение, когда получаем нечто, в силу чего оно истинно или ложно, и неправильно высказываем утверждение, когда этого не происходит. И мы знаем значение предложения только тогда, когда мы знаем, каково это "нечто", которое могло бы считаться окончательным установлением правильности нашего утверждения.
Такая позиция может быть рассмотрена как имеющие общие основания с логическим позитивизмом, но вслед за Куайном Даммит, в отличие от позитивистов, отклоняет представление о том, что проверка будет обычно иметь форму указания последовательности эмпирических данных: она может располагаться в диапазоне от эмпирических данных до математического доказательства, посредством различных логически выведенных отношений. Согласно концепции верификационизма, познавательно ценные высказывания можно отличить от познавательно не ценных с помощью формализуемых критериев: первые, в отличие от вторых, верифицируемы, т.е. могут быть соотнесены с опытом - от эмпирического до интеллектуального, а их истинность может быть проверена в результате такого соотнесения. Вторые же никак не связаны с опытом: они либо аналитичны, т.е. всегда истинны, либо просто не имеют истинностного значения. Такой подход имеет выраженные семантические обязательства: если значение предложения есть его истинностное значение, то, по крайней мере, для познавательно значимых высказываний, знать их значение значит знать условия, при которых они могут быть проверены - условия их верификации.
Мы можем принимать или не принимать верификационистскую семантику, предложенную Даммитом. Самое верификация также не является базовым, прозрачным понятием; например, одним из конститутивных для нее требований может являться требование не-аналитичности, и в зависимости от того, какую форму будет иметь это требование, различным будет эпистемологический смысл верификации. Однако суть верификационистской критики условие-истинностной семантики как холистической направлена не просто на определенный тип семантики, но на само понимание природы связи между истиной и значением: второе, с такой точки зрения, не может быть сведено к первому в принципе, поскольку в естественном языке наличествуют семантически релевантные эпистемические элементы, не зависящие от обычных сфер действия пропозициональных истинностных факторов; а традиционные методы устранения неоднозначностей, связанных со сферами действия истинностных факторов, не всегда помогают нам найти правильную интерпретацию естественноязыкового предложения, выражающего эту пропозицию.
Итак, условие-истинностная холистическая семантика синтезировала интуиции как раннего, так и позднего Витгенштейна - раннего потому, что она реализует идею о том, что базовыми примитивами языка являются не термины, а предложения (представление, в укоренении которого очень важную роль сыграл "Трактат"), и позднего потому, что она реализует концепцию "значение как употребление", отождествляя значение с введеным прагматистами понятием "условий утверждаемости" (justified assertibility).
В таком случае к концепции значения как условий истинности может быть приложим скептический аргумент, неоднократно эксплицировавшийся при обсуждении проблем следования правилу и индивидуального языка. Применительно к концепции значения как условй истинности он оказывается направлен на утверждение связи между знанием значения предложения и знанием условий его истинности: как утверждает Даммит, первое не требует второго.
Семантика Дэвидсона должна была стать онтологически строгой теорией:
Подобно тому, как Лир черпает мощь в отсутствии Корделии, так и теории языка, на мой взгляд, процветают, когда избегают некритического привлечения понятий конвенции, лингвистического правила, лингвистической практики или языковых игр37.
Однако искомая строгость в отношении онтологических обязательств теории не была достигнута: поскольку концепция значения как условй истинности (по крайней мере, в варианте Дэвидсона) претендует на то, чтобы быть именно теорией значения для естественных языков, постольку всякий раз, когда она пытается ответить, каким образом она может объяснить понимание выражений этих языков, она сталкивается в числе прочих и с онтологическими проблемами, которые показал, в частности, Даммит. Их первым и, по всей вероятности, главным источником является сама базовая для концепции значения как условй истинности теория Тарского, так как заявленное в ней требование метафизической нейтральности не выполняется; для того, чтобы уяснить другие источники, следует далее прояснить сам принцип онтологической нейтральности семантической теории, поскольку он далеко не однозначен и может включать в себя различные позиции по отношению к различным структурным элементам понятий истины и значения.

8. Связь истины и значения
8.1 Стандартная семантика Д.Дэвидсона
Работа Дональда Дэвидсона в философии языка сфокусирована на развитии такого подхода к теории значения, который был бы адекватен естественному языку. Представление Дэвидсона о семантической теории развито на основе унаследованной от Куайна холистической концепции лингвистического понимания: теория значения для языка является теорией, которая позволит нам дать для каждого действительного и потенциального предложения рассматриваемого языка теорему, которая определяет то, что каждое предложение означает. На этом основании теория значения для немецкого языка, данная по-русски, должна произвести теоремы, которые объяснят немецкое предложение "Schnee ist weiss"1 как означающее, что снег является белым. Наша теория языка должна быть такой систематической теорией конечной структуры языка, которая позволяет понять любое и каждое его предложение. Поскольку число потенциальных предложений на любом естественном языке бесконечно, теория значения для языка, который употребляется существами с конечными возможностями - такими, как мы сами, - должна быть теорией, которая может производить бесконечное количество теорем (одну для каждого предложения) на основе конечного множества аксиом. Действительно, любой язык, который может быть усвоен нами, должен обладать структурой, которая пригодна к такому подходу. Следовательно, обязательство к холизму также влечет за собой обязательство к композициональному подходу, согласно которому значения предложений зависят от значений их частей, то есть от значений слов, которые формируют конечную основу языка и из которых состоят предложения. Композициональность не ставит под угрозу холизм, так как она не только следует из него, но и, согласно подходу Дэвидсона, индивидуальные слова могут рассматриваться как значащие только постольку, поскольку они играют роль в целых предложениях. Таким образом, в центре теории значения Дэвидсона находятся предложения, а не слова.
А если каждому предложению языка, в котором рассматривается истина, соответствует некоторое Т-предложение (предложение, определяющее условия истинности), то полная совокупность Т-предложений точно устанавливает экстенсионал (среди предложений) любого предиката, играющего роль слов "является истинным" - такова формулировка исходной интуиции Дэвидсона. Эта мысль уже вошла в классику англоязычной философии, хотя до сих пор вызывает дебаты. Привлечение понятия истины для объяснения значения отсылает нас прежде всего к классическому вопросу философии языка: в чем состоит значение языкового выражения - в однозначном соответствии обозначаемому объекту (или событию, или положению дел), обусловленном природой самого этого объекта и/или выражения, или же в договоренности между людьми о том, что таким-то выражением мы будем называть такой-то объект или положение дел?
С точки зрения большинства философов-аналитиков, включая Дэвидсона, значения конвенциональны. Перефразируя Кронекера, можно сказать, что только такие слова, как OM или hashem, придумал Господь Бог, остальное - дело рук человеческих. Традиционный спор между "натуралистами" и "конвенционалистами" восходит еще к диалогу Платона "Кратил". Натуралист Кратил утверждает, что в словах отражается "естественное сходство" между формой слова и изображаемой им вещью; возражающий ему конвенционалист Гермоген, напротив, говорит, что "какое имя кто чему-либо установил, такое и будет правильным"2. Так каково же соотношение между языковым значением как условиями истинности - в частности, непосредственного соответствия действительности ("аристотелевой истинности", как ее называл Тарский) - и как договоренностью между людьми - членами языкового сообщества, т.е. языковой конвенцией?
Теория значения Дэвидсона объясняет значения выражений холистически через взаимосвязь выражений в пределах структуры языка в целом. Следовательно, теория значения того вида, который предлагает Дэвидсон, будет бесполезна для понятия значения как некоторой дискретной единицы (будь то детерминированное ментальное состояние или абстрактная "идея"), к которой имеют референцию значащие выражения. Одно из важных следствий этого состоит в том, что теоремы, которые произведены в соответствии с такой теорией значения, не могут быть поняты как теоремы, которые связывают выражения и "значения". Вместо этого такие теоремы будут связывать предложения с другими предложениями: они будут связывать предложения на языке, к которому теория применяется ("объектный язык") с предложениями на языке, в котором изложена сама теория значения ("метаязык") таким способом, что последний эффективно "дает значения" или переводит первый. Можно было бы предположить, что способ получать теоремы этого вида состоит в том, чтобы принять общую форму теорем "s значит, что p", где s называет предложение объектного языка, а p является предложением метаязыка. Но такой путь циркулярен, поскольку здесь уже содержалось бы исходное допущение о том, что мы можем дать формальную теорию соединительной связки "значит, что" - а это не только маловероятно, но, кроме того, это уже использует понятие значения, хотя именно это понятие (по крайней мере, поскольку оно применяется в пределах специфического языка) теория и стремится объяснить. Именно в этом пункте Дэвидсон обращается к понятию истины, так как истина, по его мнению - более прозрачное (или, скорее, менее непрозрачное) понятие, чем понятие значения. Более того, определение условий, при которых предложение является истинным - это также и способ определения значения предложения. Таким образом, вместо "s значит, что p", Дэвидсон предлагает в качестве модели для теорем адекватной теории значения схему
s истинно, если и только если p".
Использование бикондиционала "если и только если" здесь чрезвычайно важно, поскольку гарантирует истинно-функциональную эквивалентность предложений s и p, то есть это гарантирует, что они будут иметь идентичные истинностные значения). Теоремы теории значения Дэвидсона для немецкого языка по-русски будут, таким образом, иметь форму предложений типа ""Schnee ist weiss" истинно, если и только если снег белый".
Одно из больших преимуществ этого предложения - то, что оно позволяет Дэвидсону соединить его теорию значения с уже существующим подходом к теории истины, а именно развитым Тарским. Теория истины Тарского была первоначально построена не как общая теория природы истины, а скорее как способ определения предиката истины, поскольку он применяется в пределах формального языка. Требование, что адекватная теория истины должна быть способна дать T-предложение для каждого предложения объектного языка, составляет сущность "Конвенции T" Тарского - требования, которое ясно соответствует холистическому требованию, выдвигаемому Дэвидсоном для адекватной теории значения. И так же, как теория значения Дэвидсона трактует значения целых предложений как зависящие от компонентов этих предложений, так и теория истины Тарского определяет истину рекурсивно в том, что она трактует истину сложных выражений как зависящую от истины более примитивных выражений. Формальная структура, которую здесь строит Тарский, идентична той, которую Дэвидсон приводит как основание для теории значения: теория истины Тарского может давать для каждого предложения объектного языка T-предложение, которое определяет значение каждого предложения путем определения условий, при которых оно является истинным. Дэвидсон показывает, каким образом выполнение Конвенции T может быть рассмотрено как основное требование адекватной теории значения.
Итак, теория значения представляется Дэвидсону не чем иным, как метаязыком для объектного языка L. Определение истины, сформулированное в этом языке, дает необходимые и достаточные условия, при которых истинно любое предложение объектного языка, а дать условия истинности и есть установить значение предложения. С такой точки зрения, знать семантическое понятие истины для языка значит знать, что такое для предложения - любого предложения - быть истинным, а это равносильно пониманию языка.
По мнению Дэвидсона, семантическая теория должна дать нам значение каждого "независимо значащего выражения". Последние идентифицированы с предложениями, а не с терминами - словами или морфемами, как это происходит в лингвистической семантике, более прямо в этом отношении следующей обыденному здравому смыслу. Что касается других языковых единиц, не предложений, а отдельных выражений, которые могут быть частями предложения, то они, согласно Дэвидсону, имеют значение только в составе предложения и относительно них теория значения должна дать ответ на вопрос: как зависят от их значений значения предложений. Слова признаются значащими выражениями постольку, поскольку предложения состоят из слов, а значение слов заключается в том систематическом вкладе, который они вносят в значения тех предложений, частями которых они являются. Семантика Дэвидсона не сообщает нам, например, что означает слово "хороший", но анализирует такие предложения как "Она - хорошая актриса", чтобы отличить их от "Она - англоговорящая актриса" таким способом, чтобы однозначно дать понять, излагая их логическую форму, почему из второго предложения следует "Она говорит по-английски", но первое предложение не влечет за собой "Она хороша". Задача Дэвидсона - дать теорию логической или грамматической роли частей определенных типов предложений, которая будет совместима (consistent) с отношениями логического следования между такими предложениями и с тем, что известно о роли этих же частей предложений или слов в других типах предложений. Это то же самое, что показать, как значения таких предложений зависят от их структуры, поэтому задача раскрытия логической формы - центральная задача семантики. Поскольку каждый язык имеет конечное число элементов, слов и типов фраз, Дэвидсон надеется, используя связи этих повторяющихся элементов - как в аксиомах, так и в теоремах - дать значение бесконечно большого числа предложений, которые содержатся в языке.
Концепция Тарского, по мнению Дэвидсона, позволяет ответить на этот вопрос, поскольку для этого теория значения должна только включать в себя рекурсивное определение истины-для-L, которое определяет предложение как истинное тогда и только тогда, когда оно выполняется всеми объектами. Это выполнение, или выполнимость (satisfaction) предложения объектами есть характеристика предиката предложения ("...бел"), который еще Фреге определил как функцию, и это определение было принято, в частности, Тарским. Объекты, которые выполняют предложение (делают его истинным), составляют объем термина (предиката предложения). Пропозициональная логика показывает, как истинностное значение выражения "p или q" может быть получено из истинностных значений "p" и "q"; Тарский показал, как истинностное значение открытых предложений, содержащих свободные переменные, зависит от их выполнения упорядоченными последовательностями - например, открытое предложение формы "x - отец y", выполняется такой упорядоченной последовательностью как < Герцог Эдинбургский, Принц Чарльз >. По мнению Дэвидсона, таким образом можно связать значения употребляемых нами слов (то есть их буквальные семантические свойства, включая истинность) с той целью, для достижения которой мы их употребляем (например, для того, чтобы высказать истину). Так концепция Тарского - теория истины для квантифицированных предложений - позволяет ответить на вопрос, как значение предложения зависит от значений его частей.
Дэвидсон стремится дать такую же строгую экстенсиональную теорию, как и Тарский. Аксиомы определения истины Тарского содержат только такие выражения как "класс", "последовательность", "предложение", "структурное описание". Для того, чтобы развивать подобную строгую теорию значения, мы должны сначала, по Дэвидсону, обнаружить некоторое свойство "T", характеризующее те предложения, которые "означают что p" (на специфическом языке L) и затем обнаружить некоторые не-интенсиональные отношения между предложениями с таким свойством и непосредственно самим p. Мы можем сделать это, заменяя "если и только если" на "означает" и "истинный" на "T". Таким образом мы приходим к предложениям истины Тарского - "Снег бел" является истинным предложением (в данном случае русского языка), если и только если снег бел.
Основные технические положения условие-истинностной семантики Дэвидсона заключаются в следующем. Согласно Тарскому, удовлетворительная теория истины для языка L должна полагать, что для каждого предложения s из L существует теорема формы "s истинно, если и только если р", где "s" заменяется описанием s, а "р" - самим s (или, предположим, переводом s на тот язык, совокупность всех тривиально истинных предложений которого единственным образом определяют объем понятия истины для его носителя, если L не является таковым)3. Отвлекаясь от собственно определения истинности, такая теория (Т-конвенция) воплощает нашу интуицию о том, как должно использоваться понятие истины применительно к языковым выражениям. Тогда требование к семантической теории языка L состоит в следующем: без обращения к каким-либо дальнейшим семантическим понятиям теория накладывает на предикат "является Т" ограничения, достаточные для получения из схемы Т всех предложений, в которых s замещено структурным описанием предложения, а р - самим предложением. Список T-предложений составляет полное описание значений объектного языка4. Отсюда мы можем воспользоваться формальными ресурсами теории Тарского, включая методы доказательства T-предложений.
Весьма сильное требование Дэвидсона здесь состоит в том, что мы должны в деталях представлять себе, как истинностные значения предложений языка связаны с их структурами, почему из одних предложений следуют другие, и как слова выполняют свои функции посредством отношений к предметам в мире5.
Тарский считал, что строгое определение истины возможно только для формальных языков, а применение его теории к естественным языкам невозможно потому, что
1. это привело бы к семантическим парадоксам;
2. естественные языки содержат нередуцируемые индексальные выражения, не указывающие те объекты, которые выполняли бы их. Иными словами, в его теории есть место для выражений "Книга украдена" или "Все книги украдены", но не для "Эта книга была украдена", поскольку у нас не будет никакого способа оценки истинности последнего предложения, если мы не присутствовали при его произнесении и, следовательно, не знаем, о какой именно книге идет речь и на какое именно время указывает слово "была".
Однако Дэвидсон полагает, что семантика, основанная на определении истины Тарского, возможна и для естественных языков. Самые общие возражения против использования семантической концепции истины для построения теории значения касаются прежде всего того, что такая теория должна использовать в качестве базисного термина, т.е. такого, посредством которого определяются и вводятся все остальные, понятие истины, тогда как в самой теории Тарского это понятие определяется через понятие выполнимости. Однако последнее сводится к еще более онтологически несвободному понятию денотации, поскольку то, что объект выполняет предложению (предикатной функции) означает в обычном понимании только то, что в данном случае в предложении определенная его часть, представленная субъектным термином, указывает на данный объект и ни на какой другой, когда предложение истинно. Между тем понятие денотации само нуждается в адекватном определении, и Дэвидсон считает, что теорию значения нельзя на нем основывать. Здесь и привлекается дополнительный критерий - структура языка, межконцептуальные связи, которые также должен знать говорящий, вместе с Т-схемой для этого языка, чтобы понимать значения его предложений: референциальная часть вклада в условия истинности предложений L, таким образом, в семантике Дэвидсона объясняется через наличие концептуальной системы.
Дэвидсон выходит из затруднения, излагая T-предложение таким образом:
"Эта книга была украдена" истинно (в том естественном языке, которому принадлежит это предложение) как (потенциально) произнесенное индивидом p в момент времени t, если и только если книга, демонстрируемая p в t, украдена до t.
Это положение характерно для Дэвидсона. С левой стороны, как у Тарского, находится предложение языка, подвергаемого семантическому исследованию, а с правой стороны - предложение на языке теории6. Язык теории не содержит кавычек и не отсылает к "значениям", "смыслам" или подобным интенсиональным выражениям; в то же время он проясняет логическую форму исходного анализируемого предложения и таким образом вносит вклад в наше понимание его значения. Это метод Тарского, но с изменениями: анализируемое предложение рассмотрено как акт речи, а язык теории все еще содержит индексальные выражения - "книга, демонстрируемая p". Мы можем понимать такие предложения только в том случае, если мы понимаем значение их составных частей. Но если части предложений имеют значение только в силу их "систематического вклада в значение предложения, в которое они входят", то мы получаем порочный круг: чтобы понимать предложение, мы должны знать значение его частей, а чтобы понимать части, мы должны понять предложение. Это соображение приводит Дэвидсона к защите холизма: согласно его точке зрения, мы можем дать значение любого предложения (или слова) языка, только давая значение каждого предложения (и слова) этого языка. Тогда никакое отдельное T-предложение не дает нам значение предложения, к которому оно относится - скорее оно, наряду с его доказательством (посредством логической классификации элементов предложения), сообщает нам нечто, что мы должны знать, чтобы понять ту роль, которую этот вид предложения играет в нашем языке.
Здесь возникают три вопроса.
1. Почему обычный носитель языка вполне успешно понимает его выражения, хотя у него вовсе нет полной теории его языка? Дэвидсон, конечно, не утверждает, что носитель языка знает такую теорию, но требование знания Т-конвенции предъявляется для ограниченного фрагмента языка, а у носителя языка нет теории и для такого фрагмента тоже.
2. Каким образом мы можем знать, является ли некоторое используемое в теории T-предложение самостоятельно истинным?
3. И наконец, даже если мы знаем, что наше T-предложение истинно, каким образом мы можем знать, что оно дает нам значение выражения, о котором оно заключает?
Дэвидсон утверждает, что он не выдвигает теорию того, как мы обычно изучаем или интерпретируем наш собственный или другой естественный язык. Его теория не содержит никакой отсылки к психологии или даже к эпистемологии: для него вопрос состоит в том, какая теория могла бы сообщить нам, что когда некий Курт (носитель, соответственно, немецкого языка) "при правильных условиях" произносит слова "Es regnet", то он сказал, что идет дождь, и каким образом мы могли бы знать эту теорию7.
Однако когда эти требования выполнены, т.е. когда мы все это знаем, тогда мы должны быть способны интерпретировать утверждение Курта в некотором таком смысле, в котором сам он не может его интерпретировать: мы будем знать, например, что по-русски его слова означают "Идет дождь". Наша интерпретация обнаружила бы такие признаки значения этого предложения, которых Курт не знает. Это возражение особенно ясно в случае с предложениями полагания, влекущими за собой известные семантические проблемы: если Курт говорит "Ich glaube das es regnet", то наша интерпретация с помощью Т-предложения может нарушить истинность анализируемого предложения.
Второй вопрос - каким образом мы можем знать, что наше T-предложение истинно - возникает из того обстоятельства, что когда теория истины используется как теория значения, то мы больше не можем, как Тарский, просто постулировать, что предложение языка теории должно быть "адекватным переводом" анализируемого предложения: ведь если мы принимаем, что "является адекватным переводом s" эквивалентно "имеет то же самое значение, что и s", то одинаковость значения - это именно то, для объяснения чего мы пытаемся использовать теорию истины. Предположим, что наше анализируемое предложение - "La neige est blanche", а предложение языка теории - "Снег бел"; тогда получаем: "La neige est blanche" истинно по-французски, если и только если снег бел. Какие основания у нас могут быть для такого заключения? Исходная позиция Дэвидсона - это позиция исследователя, создающего теорию значения для своего собственного языка - одного, и притом уже известного, языка, а не для иностранного языка, не для многих языков. Однако, отвечая на критику, он должен был дать объяснение того, как, рассматривая предложения иностранного языка, мы можем знать, что Т-предложения, которые подтверждают теорию, сами являются истинными, и каким образом нам может быть известно, что это именно Т-предложения. Дэвидсон отвечает (в духе Куайна, но не используя его эпистемологию), что суть вопроса в том, при каких условиях Курт произносит "Es regnet". Если он говорит это, когда идет дождь, то для нас очевидно следующее:
* что Курт принадлежит к немецкому языковому сообществу,
* что Курт считает истинным, что "Es regnet" в субботу в полдень
* и что около Курта в полдень идет дождь.
В совокупности это составляет свидетельство очевидности (evidence) для T-предложения
"Es regnet" истинно в немецком языке, когда оно произносится индивидом x во время t, если и только если около x в момент t идет дождь.
Таким образом, Дэвидсон принимает (но только в этом отношении) традиционный дескриптивный подход к языку, восходящий к тем лингвистам, на которых ориентировался Куайн - Л. Блумфилду и Э. Сепиру. Но здесь все еще можно возразить, что Курт может ошибаться, лгать и т.п., и не только Курт, но и любой другой член языкового сообщества, в чьих словах мы ищем поддержки свидетельству очевидности вида "Фриц принадлежит к немецкому языковому сообществу и говорит, что..." Контраргумент Дэвидсона таков: если мы не можем интерпретировать речевое поведение индивида как раскрытие множества полаганий - в значительной степени последовательного и истинного по нашим собственным стандартам, - то у нас нет никаких причин считать этого индивида рациональным, обладающим полаганиями, или что-то говорящим - то есть владеющим языком, в отличие от способности издавать звуки.
Наконец, третий вопрос: действительно ли T-предложение автоматически дает значение анализируемого предложения? Дэвидсон признает, что если бы семантически важно было только истинностное значение, то T-предложение для "Снег бел" могло бы также сообщать, что "Снег бел" истинно только если трава зелена или если 2+2=4. Поскольку, согласно экстенсиональной логике, любое истинное предложение может быть заменено на любое другое истинное предложение без изменения истинностного значения сложного предложения, в которое оно входит. Это не представляло проблемы для Тарского, потому что он постулировал, что предложение подлежит переводу. Покольку Дэвидсон не может просто постулировать это, то ему остается лишь надеяться, что удовлетворительная теория истины не будет порождать такие аномальные предложения. Но эта надежда еще не позволяет нам идентифицировать T-предложения с предложениями, которые дают значение. Список истинных T-предложений для объектного языка должен давать теорию значения как теорию того, что означает каждое предложение объектного языка. Однако этого не происходит, если мы предположим, что условия истинности могли быть определены произвольно. В принципе можно было бы назначить любое условие истинности для любого истинного предложения объектного языка по неадекватному критерию; можно назначить одно единственное истинное условие истинности (например, снег бел) к каждому истинному предложению объектного языка, и одно единственное ложное условие истинности (например, снег фиолетов) к каждому ложному предложению объектного языка. Следовательно, теория должна располагать некоторыми дополнительными ресурсами для того, чтобы не повлечь за собой подобное абсурдное последствие.
Контраргумент здесь приводит нас к реальному способу, которым существует естественный язык. Для того, чтобы понять, почему концепция значения как условий истинности не повлекла бы за собой указанное абсурдное последствие, необходимо иметь в виду, что реальные естественные языки содержат бесконечное множество предложений. Очевидно, что дать полный список T-предложений для таких языков невозможно, потому что мы не могли бы знать такой бесконечный список. Тогда мы должны признать, что то, что мы (в действительности) знаем - это не что иное, как конечный список слов и способов их сочетаний. Этот список таков, что мы можем определять значения бесконечного множества предложений, состоящих из сочетаний слов. Другими словами, то, что мы в действительности знаем -это аксиоматическая теория с конечным числом аксиом, где все возможные T-предложения языка потенциально выступают как теоремы. Таким образом, наше понимание предложений нашего языка состоит в нашем формировании теории, дающей T-предложения.
Поскольку такая теория способна дать T-предложения для всех предложений языка, то она может рассматриваться как ошибочная в отношении некоторой реальности, но тем не менее быть релевантной для любого конечного множества предложений, удовлетворяющих некоторой очевидности. Во всяком случае, теория, которая пытается объяснять значения предложений их условиями истинности в пределах репрезентационистского подхода, опираясь на референцию и правильность предикатов, будет работать только в той мере, в какой язык является экстенсиональным.
Итак, по мнению Дэвидсона, его теория находится в рамках семантической теории истины Тарского - или, по крайней мере, очень хорошо согласуется с ней. В самом деле, предъявленное Дэвидсоном требование выводимости Т-предложений формально совпадает с требованием, сформулированным Тарским для понятия истины в формализованных языках. Вместе с тем, как мы видели, у Дэвидсона Т-предложения призваны играть роль, в некотором смысле противоположную той роли, которую они играют в теории истины Тарского8. Цель, которую ставил перед собой Тарский, заключалась в том, чтобы дать "содержательно адекватное и формально корректное" определение истины для формализованных языков. И напротив, в условие-истинностной теории значения предикат "истинно" рассматривается как исходное, а не определяемое в рамках теории понятие. Если Тарский анализирует концепцию истины, обращаясь (в Т-конвенции) к теории значения, то Дэвидсон рассматривает концепцию истины как исходное примитивное понятие и пробует, "детализируя структуру истины, добраться до значения". Предполагая, что понятие истинности уже задано предварительно, Дэвидсон использует построение Тарского для формулировки требований, предъявляемых к теории значения: если дано предложение S языка L, то утверждение о его значении вида "S значит P" может быть заменено соответствующим Т-утверждением.
Тем не менее, язык, о котором идет речь у Тарского - формальный, а не естественный язык, и, соответственно, его употребление регулируется ad hoc'овой, а не тотальной, т.е. заключенной между всеми членами языкового сообщества, конвенцией. Последняя очевидным образом отличается по форме от первой: она не была заключена явно, не ограничена во времени и т.д. Поэтому уместно задать следующий вопрос: что происходит с Т-конвенцией при использовании определения истины в духе Тарского для определения значения в естественном языке?
Если семантическая теория должна иметь форму теории, определяющей условия истинности для анализируемых предложений языка, то знание семантического понятия истины для языка L означает знание того, что означает для предложения s языка L быть истинным. С точки зрения Дэвидсона, если мы характеризуем предложения только по их форме, как это делает Тарский, то возможно, используя методы Тарского, определить истину, не используя семантических концепций. Вместо точного определения истина характеризуется конечным множеством аксиом. Теория значения при этом рассматривается в качестве системы утверждений, предназначенных ответить на вопросы об отношениях друг к другу языковых выражений, тогда как теория истины выступает в качестве теории референции, т.е. системы утверждений, предназначенных ответить на вопросы об отношениях языковых выражений к миру.
Однако объяснение с помощью концепции значения как условий истинности того способа, которым выражения естественного языка указывают на свои референты, сталкивается с трудностями в референциально непрозрачных контекстах. Распространение Т-теорий на модальные и косвенно-речевые контексты, естественный язык в целом обнаружило их ограниченность, состоящую в том, что концепция значения как условий истинности оказалась не в состоянии обеспечить референцию в такого рода контекстах в силу нарушения принципа подставимости тождественного. Контексты с ложной подставимостью тождественного не подлежат квантификации и определяются как референциально непрозрачные: переменные в этих контекстах находятся не в указательных позициях.
Поскольку концепция значения как условий истинности стремится к тому, чтобы положения теории давали знакам верные референции - а это намерение равносильно требованию, чтобы они демонстрировали значение выражений, - постольку она содержит явную или неявную отсылку к "способу, которым дается референт" (Фреге), т.е. постольку в концепции значения как условий истинности явно или неявно предполагается, что T-теории могут предоставлять больше, чем сами по себе истинностные условия выражений, а именно, что они могут предоставлять истинностные условия в таком аспекте, который "показывает" или "отображает" значения выражений. Для этого может утверждаться, что в то время, как два выражения имеют один и тот же референт, подобно "Цицерон" и "Tуллий", они имеют отличные друг от друга значения, так как выражения имеют различные режимы, или алгоритмы представления, т.е. они представляют референт "Цицерон/Tуллий" различными способами. Поскольку "Цицерон" и "Tуллий" имеют различные значения, то, например, в убеждениях кого-то, кто полагает, что Цицерон был лыс и что Tуллий был кучеряв, может не содержаться противоречия.
Возникающие в этой связи вопросы таковы: могут ли T-теории работать с подобными интенсиональными контекстами, т.е. представляют ли теоремы такой теории только референты выражений, или также и значения? Правая сторона T-предложения отсылает к выражению слева: каков характер этой отсылки? Простое ли это указание или же эта ссылка может до той или иной степени показывать или отображать некоторое значение?
Прояснение этих вопросов связано с определением условий адекватности, которые теория истины должна выполнять для того, чтобы функционировать как теория значения, пригодная для интерпретации выражений языка L9. В таком случае, если T-теория предназначена служить теорией значения, то она должна быть T-теорией такого вида, которая может отображать значения. В противном случае следует отклонить условия адекватности. Согласно Т-конвенции Тарского, критерием адекватности теории будет то, следуют ли из нее все Т-предложения10, но мы очевидно не можем задать такое следование для интенсиональных контекстов. Адекватная T-теория для субъекта A будет содержать теоремы (1) - (2), но не теоремы (3) - (4).
(1) "Цицерон лыс" - истинно ттт Цицерон лыс
(2) "Tуллий лыс" - истинно ттт Tуллий лыс
(3) "Цицерон лыс" - истинно ттт Tуллий лыс
(4) "Tуллий лыс" - истинно ттт Цицерон лыс
Если субъект A полагает, что Цицерон лыс, но не что Tуллий лыс, то T-теория, порождающая теорему (3), будет неправильно характеризовать семантическую компетенцию А. Опасность введения (3) в семантическую теорию для А состоит в том, что это ведет к неправильной атрибуции суждения в следующем виде:
(a) А полагает: "Цицерон лыс";
(b) А полагает, что "Цицерон лыс" - истинно (из (a) и допущения о рациональности А);
(с) А полагает, что "Цицерон лыс" истинно ттт Tуллий лыс (посредством гипотезы);
(d) А полагает: "Tуллий лыс" (из (b), (с), и предположения о замкнутости выражения)11.
Шаг (с) основан на предположении о том, что А фактически принимает за истину теоремы T-теории. Это предположение исходит из того, что А, не обладая специальными семантическими познаниями, имеет тем не менее некоторые убеждения (по крайней мере, делает заключения) относительно теорем T-теории определенного вида. Поскольку нельзя сказать, что А (не семантик) обладает отчетливыми знаниями по этим вопросам, то отсюда следует, что А должен обладать некоторым неявным знанием о (3).
Допущение о том, что введение (3) будет позволять нам выводить (d), требует обоснования важного предположения, задействованного в приведенном рассуждении: приписывает ли теорема (3) субъекту больше семантических знаний, чем (1)? Ведь утвердительный ответ на этот вопрос (по крайней мере, в категориях "классической аристотелевой" теории истины) означал бы, по сути, отказ от представления об аксиомах и теоремах T-теории как о предложениях, изоморфных аксиомам и теоремам любой другой науки. В самом деле, при рассмотрении предложений других наук (научных языков) способ представления классификаций (законов) не имеет для нас важности в том смысле, что мы не выводим, например, свойства атомов из названий элементов. Убеждение в том, что свойства атомов элемента не изменятся при переименовании элемента, как не меняются они при склонении и других изменениях названия элемента в процессе речи, характеризует позитивное научное знание в его наиболее существенных основаниях. И если мы пытаемся строить семантическую теорию на таких основаниях, то она не должна быть чувствительна к имени, которое мы даем семантическому значению, подобно тому, как экономические законы не чувствительны к разновидностям валют, а геологические - к названиям минералов и именам горных хребтов. А поскольку теория представляет собой разработанную структуру с большим числом следствий, постольку эти следствия должны включать как можно больше явлений. В теориях истины к явлениям относится событие, фиксируемое Т-предложением; тогда, если теория истины строится по подобию научной теории, Т-предложения должны быть доказуемы.
Но в том случае, если теоремы T-теории являются частью языковых знаний говорящего, то становится релевантным тот способ, которым это знание выражается. В самом деле, если теоремы входят в языковую компетенцию субъекта, то они могут быть помыслены как встроенные в интенсиональный контекст вида "субъект знает, что..." При том, что эти контекстные среды непрозрачны, использование теоремы (1) для характеристики семантических знаний субъекта может быть адекватным, но использование теоремы (3) - нет. Поскольку эта среда непрозрачна, то теоремы (1) и (3) (и их непосредственно составляющие) не будут просто указывать на референты, но скорее будут содержать отсылку к интенсионалам. Так как интенсиональные значения (1) и (3) различны, то теоремы (1) и (3) будут в таком контексте выражать различные вещи.
Трудность здесь состоит в том, что поскольку среды, вызываемые обычным использованием контекстов вида "знает, что", референциально непрозрачны - и, следовательно, случаи (1) и (3) могут различаться, - то отношение "А знает, что b", используемое в семантической теории, не является отношением, обозначаемым этим выражением повседневного языка, но скорее техническим отношением в абстрактной логико-ориентированной теории значения. Оно отличается от обычного отношения "А знает, что b" прежде всего тем, что учитывает "неявное знание" - знание, которое субъект может не сознавать или не признавать. Не будучи семантиком, субъект без сомнения не будет эксплицитно признавать (осознавать) большинство аксиом и теорем семантической теории, однако, согласно такой теории, субъект все же будет соблюдать - и, таким образом, "знать" эти аксиомы и теоремы. Интенсиональные обороты, выражающие такое отношение, были подвергнуты Дэвидсоном запрету для языка теории значения (например, следующего вида: "Интерпретатор языка L знает, что в данной теории утверждается, что...")12. Тем не менее нельзя отрицать, что при наличии таких радикально различающихся типов отношений, имеющих одинаковую форму "А знает, что b", интуиции относительно того, что выражается в обычной среде, неприменимы к теории значения. Невозможно представить, что в среде, вызываемой техническим отношением, теорема (3) выражает что-либо отличное от (1). В частности, можно сказать, что субъект, неявно знающий (1), должен таким образом неявно знать (3). Знания (1) и (3) выступают для субъекта способами знания друг о друге.
Предположим, однако, что мы откажемся от понятия неявного семантического знания и используем обычное отношение "А знает, что b" для характеристики семантической компетенции субъекта. Это позволяет утверждать, что теорема (3) выражает нечто отличное от (1). Но поскольку неискушенный в семантике субъект может произвольно интерпретировать фактически любое выражение, содержащее семантическую терминологию, то запрет на неявное знание исключит из теории даже выражения вида "x указывает на y" или "x выполняет P".
Поэтому семантические теории знаний субъекта о значении могут быть разделены следующим образом:
а) Теории, использующие обычное отношение "А знает, что b", будут допускать, что теорема (3) выражает нечто иное, чем теорема (1), но они будут неадекватны для обеспечения дифференцированных (пригодных для описания естественного языка) семантических теорий.
б) Теории, представляющие техническое отношение "А знает, что b" для допущения неявного знания, могут обеспечивать дифференцированные семантические теории, но в таких теориях неясно, что теорема (3) будет выражать нечто иное, чем теорема (1).
Следовательно, такая теория, которая отображала бы значение выражения, должна состоять:
а) из теорем T-теории;
б) из теории выражений, используемых в T-теоремах.
Очевидно, что такая теория более высокого порядка не является собственно T-теорией: это - T-теория, объединенная с теорией, обеспечивающей способ, которым субъект представляет истинностные условия предложения, т.е. теорией, демонстрирующей (хотя и не отображающей непосредственно) значения выражений объектного языка.
Таким образом, к семантике Дэвидсона оказываются применимы аргументы IF-семантики Хинтикки против семантической теории истины: условие-истинностная семантика - это двухплоскостная семантика, использующая метаязык для описания значений объектного языка. Концепция значения как условий истинности основана на репрезентационистском подходе к анализу языковых значений: согласно подобным представлениям, мы имеем дело с языковыми выражениями таким образом, что они указывают нам на определенные положения дел, события, факты, ситуации, принадлежащие к реальности, отличной от реальности самих предложений и систем предложений. Проблема того, как применять концепцию истины Тарского к естественному языку, оказывается зависимой от обеспечения анализа основной логической формы выражений естественного языка, который представляет их таким способом, что они подпадают под возможности полностью экстенсионального подхода, употребляющего только ресурсы квантификационной логики первого порядка. Это связано, соответственно, с двумя особенностями концепции истины Тарского: она определяет истину
* на основе логических ресурсов, доступных в пределах квантификационной логики первого порядка;
* экстенсионально, то есть в терминах предметов, которые выполняют выражениям -другими словами, в терминах предметов, которые подпадают под эти выражения, а не в терминах смыслов, описаний или других интенсиональных объектов.
Оба эти свойства представляют важные преимущества для подхода Дэвидсона, поскольку его отрицание существенной роли детерминированных значений в теории значения уже влечет обязательство к экстенсиональному подходу к языку. Однако эти же признаки и создают дополнительные проблемы. Дэвидсон стремится применить модель Тарского как основание теории значения для естественных языков, но такие языки гораздо богаче, чем четкие формальные системы, для которых Тарский первоначально развивал свой подход. В частности, естественные языки содержат элементы, которые требуют ресурсов вне пределов логики первого порядка или какого бы то ни было экстенсионального анализа: это косвенная речь, наречные выражения, не-указательные предложения типа императивов и т.д.
Более же общая проблема, как мы видели, здесь состоит в следующем. В то время как Тарский использует понятие сходства значения (через понятие перевода) как средство обеспечить определение истины - одно из требований Конвенции T состоит в том, что предложение с правой стороны T-предложения должно быть переводом предложения слева, - Дэвидсон стремится использовать истину, чтобы дать теорию значения. Но в таком случае он нуждается в некотором другом способе ограничить формирование T-предложений, чтобы гарантировать, что они действительно правильно определяют то, что означают предложения. Это - проблема того, как мы можем исключить T-предложения формы ""Schnee ist weiss" истинно, если и только если трава зелена". Так как бикондиционал "если и только если" гарантирует только то, что предложение слева будет иметь то же истинностное значение, что и предложение справа, он позволит нам делать любую замену предложений справа лишь постольку, поскольку их истинностное значение идентично таковому слева. Решение этой проблемы предполагается холистическим: T-предложения должны рассматриваться как теоремы, произведенные в соответствии с теорией значения, которая была бы адекватна языку, рассматриваемому в целом. Но поскольку значение определенных выражений не будет независимо от значения других выражений (в силу обязательства к композициональности значения всех предложений должны быть даны на одном и том же конечном основании), то теория, которая дает проблематичные результаты относительно одного выражения, вероятно, даст проблематичные результаты и относительно других, и, в частности, также даст результаты, которые не выполняют требования Конвенции T.
Эта проблема также может быть рассмотрена как связанная и с другим важным различием между теорией истины Тарского и теорией значения Дэвидсона: теория значения для естественного языка должна быть эмпирической теорией - это теория, которая должна объяснять действительное языковое поведение, реальное использование языка людьми, а также она должна поддаваться проверке опытным путем. Удовлетворение требования, чтобы теория значения была адекватной как эмпирическая теория, и чтобы она была адекватна действительному поведению говорящих на этом языке, повлечет за собой также более сильные ограничения (если таковые необходимы) на формирование T-предложений.

8.2 Инструменталистская семантика (М.Даммит, Г.Кастаньеда)
Исследователи, стоящие на позициях эпистемической (верификационистской, инструменталистской) семантики, сами не употребляют этого названия. Однако речь идет о семантике, которая выделяет эпистемические элементы в составе теории значения. В естественном языке наличествуют семантически релевантные эпистемические элементы, не зависящие от обычных сфер действия пропозициональных операторов: традиционная неоднозначность, связанная со сферами действия операторов, не помогает нам найти правильную интерпретацию. Поэтому основное требование верификационистской семантики состоит в том, что мы должны включить в нашу теорию значения объяснение тех оснований, по которым мы судим об истинностных значениях наших предложений, поскольку это действительно объясняет значения выражений с учетом реальных человеческих способностей распознания истины.
Однако, то общее, что заключается в позициях таких аналитических философов языка, как Майкл Даммит13 или Гектор-Нери Кастаньеда14, состоит именно в том, что они особо выделяют эпистемические элементы в составе теории значения.
Мы уже обращались к семантике Даммита при рассмотрении его возражений против холизма; уточним, далее, ее ключевые моменты по вопросу связи истины и значения.
Даммит ставит исходные вопросы следующим образом15:
Зависит ли значение предложения от условий его истинности? Заключается ли значение слова в том вкладе, который оно вносит в детерминацию условий истинности содержащих его предложений?
Нет необходимости доказывать, что утвердительный ответ на эти вопросы выражает наиболее популярный до сих пор подход к истолкованию этого понятия, что его придерживаются те философы, которые не склонны к полному отказу от понятия значения, и что в явном виде он был выражен Фреге, Витгенштейном в его "Трактате" и Дэвидсоном. Я далеко не уверен, что этот утвердительный ответ ошибочен. Однако мне представляется совершенно несомненным, что такой ответ сталкивается с громадными трудностями, и мы не вправе давать его до тех пор, пока не покажем, как можно справиться с этими трудностями. На мой взгляд, далеко не ясно, почему мы обязаны или можем использовать в этой связи в теории значения понятие истины (или два понятия: истина и ложь) в качестве базисного: необходимо исследование, чтобы показать, что понятия истины и значения связаны так, как считал Фреге.
Так, в частности, стандартная семантика Дэвидсона, основываемая им на Тарском и возводимая Даммитом к Фреге, сталкивается с проблемами подгонки к естественному языку тех технических средств, которые были созданы Фреге и Тарским для формализованных языков. И напротив, альтернативные (неаналитические par excellence) теории значения, центральным понятием которых не является понятие истины, не вызывают принципиальных возражений.
Даммит считает, что идею о том, что значение предложения заключается в его условиях истинности, необычайно трудно выразить последовательным образом. По его мнению, философские вопросы о значении лучше интерпретировать как вопросы о понимании: утверждение о том, в чем состоит значение некоторого выражения, следует формулировать в виде тезиса о том, что значит знать его значение. Такой тезис будет примерно следующим: знать значение некоторого предложения - значит знать условия, при которых предложение истинно, однако остается неясным само понятие условий истинности. Что значит знать условия истинности предложения? Здесь вновь возникает фрегеанский принцип композициональности: ведь знание условий истинности некоторого предложения, образующее его понимание, выводимо из понимания слов, из которых составлено предложение, и способа их соединения. Отсюда следующая переформулировка проблемы Даммитом: что знает говорящий, когда он знает некоторый язык, и что тем самым он знает о любом данном предложении этого языка?
Конечно, то, что знает говорящий, когда он знает язык, есть практическое знание, знание того, как пользоваться языком, однако это не является возражением против возможности представления этого значения в качестве пропозиционального знания. Умение владеть некоторой процедурой, какой-либо общепринятой практикой всегда можно представить в таком виде, а когда практика носит сложный характер, подобное представление часто оказывается единственным удобным способом, ее анализа. Таким образом, мы стремимся к теоретическому представлению некоторого практического умения16.
Подчеркнем, что Даммит не противоречит, по сути Дэвидсону (и сам Дэвидсон неоднократно признает его влияние) - он просто идет намного глубже и вникает в буквально головокружительные нюансы, сочетая уникальным образом прагматический и менталистсткий подходы. В итоге вопрос "Заключается ли значение предложения в условиях его истинности?" равнозначен для Даммита следующему вопросу: "Позволяет ли выбор понятия истины в качестве центрального понятия теории значения сохранить различие между смыслом и действием?" Дэвидсон предлагает ответ на этот вопрос, пытаясь создать объединенную теорию языка, сознания и действия (и солидаризуясь в этом отношении, например, с такими философами, как Патнэм и Хабермас), однако аргументы Даммита от этого не утрачивают свою силу. Даммит утверждает, что ключевые идеи Дэвидсона неприемлемы, поскольку они не приводят к удовлетворительному объяснению феномена владения языком: знание значения предложения не может сводиться к знанию его условий истинности, так как есть предложения с неопределенными условиями истинности. Мы не можем, утверждает Даммит, положить в основу теории значения понятие истинности, интерпретируемое в смысле объективных условий истинности; в противном случае значение становится эпистемически недоступным (трансцендентным) .
Во многом (т.е. в признании примата эпистемического начала в семантике) близок Гектор-Нери Кастаньеда, ученик Уилфрида Селларса.
Рассмотрим, например, предлагаемый Кастаньедой анализ предложения
(*) Герой войны знает, что он сам болен.
Идея Кастаньеды такова: при наиболее естественной интерпретации предложение (*) означает,
* во-первых, что герой войны знает утверждение, которое он сам мог бы выразить, произнеся: "Я болен", и,
* во-вторых, что это утверждение нельзя выразить в терминах указания на этого героя войны или относящейся к нему дескрипции, осуществленных от третьего лица.
Чтобы понять суть дела, представим себе, что Джон - знаменитый герой одной из недавних войн, о котором написано много книг. Попав в автомобильную катастрофу, Джон полностью утрачивает память о своем прошлом. После лечения здоровье Джона восстанавливается до такой степени, что он способен читать книги об этом герое войны [то есть о себе самом]. Тем не менее, он не осознает, что человек, чей боевой путь книга раскрывает перед ним в таких подробностях, - это он сам.
Поскольку Джон не осознает, что герой воины, о котором идет речь, - это он сам, он приобретает знание de re об этом герое, не приобретая при этом того знания de re, которое имеется в виду в рассматриваемой нами интерпретации предложения (*). Иными словами, Джон не считает, что тот человек, который известен ему (по книгам) как герой войны, болен. В то же время Джон знает, что сам он болен.
Нетрудно обратить ход рассуждения и представить себе, что Джон считает истинным некоторое утверждение о данном герое войны (как герое войны - например, что тот был ранен точно сто раз), не полагая при этом, что он сам был ранен сто раз.
Теперь суть проблемы становится ясной - она заключается попросту в том, что в "феноменологическом мире" Джона он сам и данный герой войны - это два различных индивида. Обобщая это наблюдение, можно утверждать, что, какую бы дескрипцию Джона, осуществленную в терминах третьего лица, мы ни взяли, можно представить себе ситуацию, в которой Джон не установит связь между этой дескрипцией и самим собой; самосознание в терминах первого липа никогда не сводится к знанию о себе в терминах третьего лица.
Заметим, что все ключевые идеи этого анализа имеют эпистемологическую природу - любая апелляция к "феноменологическому миру" героя войны или к его осознанию себя как субъекта, имеющего такие то характеристики, связана с определенным концепгуальным фоном. Таким образом, анализ Кастаньеды концептуально перекликается с работами Хинтикки о "Двух методах кросс-идентификации"17.
Основное допущение эпистемически ориентированной семантики Кастаньеды (а также и Хинтикки) можно сформулировать следующим образом: в естественном языке наличествуют семантически релевантные эпистемические элементы, не зависящие от обычных сфер действия операторов. Например, традиционная неоднозначность, связанная со сферами действия пропозициональных операторов, налицо и в предложении (*), но она не помогает нам найти его правильную интерпретацию С другой стороны, сам принцип проведенного выше анализа далеко не очевиден. Напротив, он связан с определенной метатеоретической позицией, имеющей непосредственное отношение к выбору базы семантических данных, и поэтому сам нуждается в обосновании.

8.3 Трансляционная и теоретико-модельная семантика
Идея трансляционной семантики, понимаемой в духе Катца18, заключается в том, чтобы построить отображение исследуемого языка посредством некоторого подходящего языка с четкой структурой. Таким образом, фундаментом для построения семантики призван служить язык маркеров (Маrkеrеsе), средствами которого выражаются семантические репрезентации. Понимание того или иного предложения состояло бы в умении построить его перевод на язык маркеров.
Трансляционная семантика подверглась резкой критике по целому ряду причин19. Указывалось, например, что если человек правильно переводит предложение данного языка некоторым предложением другого языка (и при этом знает, что перевод не меняет значения оригинала), то из этого еще не следует, что он понимает - в любом разумном смысле этого слова - предложения исходного языка. Точно так же отмечалось, что если в нашем распоряжении имеется некое пособие по переводу, то из этого еще не следует, что мы умеем устанавливать связь между рассматриваемым языком и внешним миром, - возможно, что мы умеем связывать наш язык лишь с некоторым другим языком, но не с фрагментами внешней действительности. (Нет никаких гарантий, что существует связующее звено между языком маркеров и миром.) Неясно, стало быть, как могли бы мы узнать условия истинности предложений исходного языка даже и в том случае, когда в нашем распоряжении была бы соответствующая процедура перевода на язык маркеров.
Несмотря на эту критику, фактом остается то, что трансляционная семантика предоставила естественный концептуальный аппарат для анализа значений слов (противопоставленного анализу значений текстов и предложений). В самом деле, трансляционная семантика остается одним из немногих достижений в данной области; хорошо известно, что, например, теоретико-модельная семантика (которую мы сейчас рассмотрим в этом отношении) фактически не касается значений слов.
Все это наводит на следующее соображение метатеоретического характера: каким образом можно осуществить сколько-нибудь плодотворное сравнение двух семантических теорий, относящихся к различным областям семантики? Как теоретико-модельная семантика могла бы превалировать над трансляционной семантикой, если все лучшее, что сделано в анализе значений слов, сделано в терминах семантических маркеров, введенных трансляционной семантикой? Могло бы показаться, что единственное, что мог бы предпринять теоретико-модельный семантик для оправдания своей позиции, - это объявить семантику слова, вотличие от семантики предложения, "относительно несущественной". Но ясно, что такое заявление свидетельствовало бы скорее о субъективном научном вкусе данного исследователя, чем о какой-либо основательно аргументированной позиции.
В основе же теоретико-модельной семантики лежат некоторые ключевые идеи современной логики. Как и в математической теории моделей для логического языка, здесь речь идет о строго определенном отношении соответствия между объектным языком и некоторой подходящей теоретико-множественной сущностью. Таким образом, естественный язык трактуется как формальный-эта идея нашла отражение в самом названии известной статьи Ричарда Монтегю "Английский язык как формальный" и в содержании многих комементирующих ее работ, в первую очередь Барбары Холл Парти20.
Основная суть здесь в следующем. При анализе базового отношения M|=tS ("S истинно в М относительно параметра t") перед исследователем сразу же встают три вопроса:
а) Каким образом определить семантические правила, задающие основное семантическое отношение как функцию синтаксической структуры предложения S (в предположении, что уже имеется семантическая интерпретация для составных частей предложения)?
б) Какие параметры включить в "t"? Следует отметить, что вся затея может стать тривиальной, если зависимость истинности от множества параметров задать слишком лобовым образом или если включить в t слишком много параметров.
в) Насколько богатую структуру предусмотреть для M? Именно здесь наиболее непосредственным образом в игру вступают философские концепции: в зависимости от своих общих онтологических взглядов исследователь будет вынужден занять здесь одну из нескольких совершенно различных позиций. Например, является ли "событие" достаточно ясной сущностью, чтобы включить его в онтологию в качестве одной из основных единиц? Модели, с которыми чувствует себя вправе оперировать исследователь, будут различаться в зависимости от его общих философских убеждений (имплицитных или эксплицитных). Если учесть, что в данном подходе модели играют роль действительности, то выбор структуры моделей приобретает решающее значение. (В этой связи примечательно, что знаменитая "ситуационная семантика" Барвайса и Перри, в сущности, предсталяет собой не что иное, как один из возможных вариантов теоретико-модельной семантики, в основе которой лежит такое понятие модели, которое больше соответствует идее "ситуации", чем идее "возможного мира"21.)
Теоретико-модельная семантика оказала огромное влияние на изучение естественного языка. Как бы ни назвать этот подход - "грамматикой Монтегю" или "семантикой возможных миров", - он должен занять видное место среди наиболее выдающихся в интеллектуальном отношении достижений в гуманитарных науках нашего времени. И тем не менее остается нерешенным ряд важных проблем, которые можно - в качестве резюме - изложить здесь в метатеоретических терминах.
Понятие языка в теоретико-модельной семантике носит столь абстрактный характер, что о естественном описании процесса понимания естественного языка или других психологических феноменов, связанных с языковым значением, говорить, по-видимому, не приходится. Что касается абстрактных данных, относящихся к условиям истинности и другим отношениям референции, то здесь теоретико-модельная семантика имеет на своем счету впечатляющие результаты. Но для исследователя семантики с более психологической ориентацией (такого, например, как Филип Джонсон-Лэйрд22) абстрактные условия истинности несущественны-для него ключевые вопросы касаются психологических механизмов, действующих в области языкового понимания и "вычисления" значения. И опять же, постановка проблемы в таких терминах не слишком обнадеживает: как могли бы мы продвинуться в сравнении теорий, если в основе этих теорий лежат разные базы данных? И кроме того, чем нам руководствоваться при решении вопроса о том, имеют ли феномены психологической природы решающее значение для семантики? Именно такого рода метатеоретические проблемы приобретают сегодня в семантике наибольшую актуальность.

8.4 Теоретико-игровая семантика Я.Хинтикки
В основе теоретико-игровой семантики лежат, с одной стороны, математическая теория игр, а с другой-теоретико-модельная семантика. Как и эту последнюю, теоретико-игровую семантику интересует отношение M|=tS. Однако, в отличие от теоретико-модальной семантики, M|=tS анализируется в терминах игры, которая, говоря неформально, интерпретирует предложение S посредством процесса вычисления истинностного значения, направленного от предложения как целого к его частям. Эта игра, представляющая, таким образом, нашу основную интерпретационную (семантическую) единицу, вводит в рассмотрение параметры нового вида (такие, как "память" и "информационное множество"), которые исследователь затем стремится использовать в семантическом анализе. Все это приводит к тому, что семантика становится более процессуально-ориентированной. И неудивительно, что при таком подходе поддаются трактовке анафорические явления, дискурсивные феномены и вообще проблемы, входящие в компетенцию семантики текста. Совершенно чсно, что такие характеристики и инструменты анализа отсутствуют в теоретико-модельной семантике, где любые феномены процессуального характера не могут не оставаться исключением23.
Новизна теоретико-игровой семантики - если сравнивать ее с теоретико-модельной - носит относительный характер. С одной стороны, представляется, что многие интерпретационные правила теоретико-игровой семантики нетрудно перефразировать в терминах рекурсивных определений истинности24. Однако в некоторых случаях теоретико-игровой аппарат приводит, по-видимому, к более естественной терминологии анализа семантических феноменов, чем аппарат теоретико-модельной семантики, основным инструментом которой является рекурсивное определение истинности.
Но даже и в этих случаях статус теоретико-игровой семантики как концептуального аппарата анализа естественного языка напоминает статус игровой семантики в математической логике. А там, скажем, игровые кванторы естественнее считать расширением теоретико-модельной семантики, чем конкурирующей с ней альтернативой. Иными словами, хотя феномены, связанные с дискурсом, в теоретико-игровой семантике доступнее для анализа, чем в традиционном теоретико-модельном подходе с его рекурсивным определением истинности, это вряд ли свидетельствует о каком-то общетеоретическом превосходстве теоретико-игровой семантики над теоретико-модельной.
Стоит подчеркнуть сложности метатеоретического сравнения даже таких относительно тесно связанных подходов, как теоретико-игровая и (обычная) теоретико-модельная семантика. Свойства языка, которые естественнее анализируются средствами теоретико-игровой семантики,-это, как правило, феномены, от которых исследователь, приверженный теоретико-модельному подходу, сознательно абстрагируется. Присущая тексту связность, иные факты, относящиеся к лингвистике текста, и даже многие анафорические феномены не представляют интереса для сторонников традиционной теоретико-модельной семантики, сосредоточивающих внимание на условиях истинности. Например, с точки зрения интуиции нс подлежит сомнению, что анафорическое выражение (по крайней мере в большинстве случаев) анализируется по ходу семантической интерпретации позже, чем его антецедент, однако из этого факта вовсе не обязаны вытекать следствия, затрагивающие условия истинности.
В чем связь, по мнению Хинтикки, теоретико-игрового определения истины с теоретико-игровой семантикой? Основные черты предлагаемого теоретико-игрового определения истины (ТИОИ) таковы:
i. В нем используется понятие выигрышной стратегии (а не победы в игре, как это понимает, например, Даммит25) - правила, определяющего, какой ход должен сделать игрок в каждой возможной игровой ситуации для того, чтобы достичь победы вне зависимости от того, какую стратегию изберет соперник.
ii. Оно не сводится к формальным (но интерпретированным) первопорядковым языкам. Хотя в естественных языках кванторы ведут себя иначе, чем в них, ТИОИ может быть распространено на них, как и на другие логические языки.
iii. Теоретико-игровая интерпретация кванторов (предложенная Ч.С.Пирсом) используется во всех случаях, когда неприменимо тарскианское определение истины.
iv. ТИОИ дает условия истинности первопорядковых предложений, формулируя их в терминах игровых стратегий, которые сами приводимы к логическому анализу и формулировке в логических терминах (функции Сколема).
v. Собственно понятие истины является при теоретико-игровом подходе вспомогательным, поскольку при нем определяется значение квантифицированных предложений путем определения их условий истинности (таким образом Витгенштейн использует понятие языковой игры в концепции "значение как употребление"). Следует различать игры на поиск истины (truth-seeking games) (т.е. эпистемические игры) и игры на установление (или верификацию) истины (truth-establishing games) (т.е. семантические игры), где условия истинности в определенном смысле даны заранее.
ТИОИ демонстрирует сильные и слабые стороны прагматистской концепции истины: верно то, что истина не может заключаться в независимо существующих отношениях корреспонденции между языком и миром. Таких отношений, по мнению Хинтикки, не существует: они могут лишь устанавливаться путем использования языка, т.е. семантическими играми. Однако неприемлемо прагматистское требование, согласно которому релевантными являются те действия, с помощью которых мы обнаруживаем, что является истинным. Такое требование связано с неразличением игр на установление истины и на поиск истины, и непониманием того, что последние не являются конститутивными для понятия истины.

9. Аналитическая эпистемология
В аналитической философии теория познания всегда занимала особое и даже привилегированное положение, будучи одной из тех немногих философских дисциплин, правомерность принадлежности которой к философии практически никогда не ставилась под сомнение. Изучение человеческого познания, его предпосылок, природы и границ традиционно считается здесь важнейшей задачей философского исследования. Обычно познание понимается как процесс приобретения знаний, то есть как процесс, в ходе которого происходит переход от незнания к знанию. Интересно отметить, что принятый в англоязычной философской литературе термин эпистемология чаще всего истолковывается именно как теория знания (theory of knowledge), что вполне соответствует той центральной роли, которую категория знания играет в подавляющем большинстве концепций аналитической эпистемологии. Такие темы как: что такое знание; как мы приобретаем знание; чем знание отличается от "простого мнения"; до каких пределов мы можем полагаться на знание других людей; что мы можем противопоставить характерному для скептицизма отрицанию возможности знания - занимают подобающее место в исследованиях по аналитической теории познания.
В современной аналитической философии сформулировано большое число различных эпистемологических теорий. Эти теории часто расходятся между собой по тем или иным важным вопросам содержательного характера. Тем не менее, всех их объединяет специфический "аналитико-философский" стиль или форма философствования, для которых характерным является, во-первых, рассмотрение любых философских проблем прежде всего через призму анализа языка ("лингвистический поворот"), во-вторых, активное задействование определенной технической терминологии и, в-третьих, высокий уровень требовательности (принимаемых стандартов) по отношению к доказательности и аргументированности выдвигаемых положений. Кроме того, в значительной степени единой остается предметная область аналитических эпистемологических исследований, с ее концентрацией на знании и проблеме его обоснования. Типичной в этом отношении является эпистемологическая концепция, представленная в работе Бертрана Рассела "Проблемы философии" (1902).1
9.1 Бертран Рассел: знание вещей и знание истин
В теории познания Рассела важную роль играет различие между двумя видами знания: знанием вещей и знанием истин. Эти виды соответствуют двум разным смыслам, в которых вообще может использоваться слово "знать". Прежде всего оно применяется в том смысле, в котором мы знаем "данные, поставляемые нашими органами чувств". Другой возможный смысл относится к нашим мнениям или убеждениям, к тому, что согласно Расселу, называется суждениями.
Прежде всего, Рассел подробно останавливается на знании вещей, выделяя в нем два типа: знание по знакомству и знание по описанию. Выше уже шла речь об этих видах знания (см. § 2.2.6). Рассел подчеркивает, что знание вещей по знакомству значительно проще любого знания истины и логически независимо от него. Знание же вещей по описанию, наоборот, всегда включает в качестве источника и основы определенное знание истины. С какого же рода "вещами" возможно непосредственное знакомство, не нуждающееся ни в каком логическом выводе или предварительном суждении? Согласно Расселу, прежде всего, это - данные наших органов чувств. Например, сидя за письменным столом, мы непосредственно воспринимаем его цвет, форму, твердость, гладкость и т.п., и именно эти чувственные данные, составляющие в совокупности воспринимаемый нами образ стола, и суть те "вещи", с которыми мы непосредственно знакомы. Это, однако, вовсе не означает, что тем самым мы получаем непосредственное знакомство со столом как с физическим объектом! Наоборот, знание стола как физического объекта Рассел характеризует как типичный случай знания по описанию. Описание имеет тут примерно следующий вид: "Стол есть физический объект, который вызывает такие-то и такие-то ощущения", то есть мы имеем описание стола посредством чувственных данных. Здесь мысль Рассела движется вполне в русле классической феноменалистской традиции британского эмпиризма. Впрочем, Рассел не останавливается на этом, считая, что адекватный анализ нашего знания невозможен, если наряду с чувственными данными не учитывать некоторые другие виды вещей, с которыми также возможно непосредственное знакомство.
Первое, что необходимо добавить к знакомству с нашими непосредственными чувственными данными - это знакомство по памяти, то есть, знакомство с теми данными наших органов чувств, которые мы в настоящее время непосредственно не воспринимаем, но которые сохранились в нашей памяти. Этот вид знакомства делает возможным наше знание о прошлом. В качестве следующего добавления Рассел рассматривает так называемое знакомство по интроспекции, или самосознание, являющееся источником знания об отдельных состояниях нашего сознания. Мы не только видим солнце, мы осознаем наше "видение солнца", мы не только хотим есть, мы осознаем наше "желание есть". По Расселу, это "видение солнца" и "желание есть" выступают в качестве особых объектов, с которыми мы также оказываемся непосредственно знакомы. Здесь важно иметь ввиду, что самосознание вовсе не тождественно сознанию себя в целом, то есть сознанию собственного Я. Иными словами, знакомство с содержанием нашего сознания еще не означает непосредственного знакомства с собственной личностью.
"Когда мы пытаемся всмотреться в самих себя, мы по-видимому, всегда наталкиваемся на некоторые отдельные мысли и чувства, а не на "Я", которое имеет мысли и чувства".2
В этой связи Рассел ставит следующий вопрос: можно ли утверждать, что кроме отдельных состояний нашего сознания, мы непосредственно знакомы также и с нашим Я? Ответ самого Рассела на этот вопрос звучит достаточно осторожно: хотя возможность непосредственного знакомства с нашим Я кажется весьма правдоподобной, все же нельзя однозначно утверждать, что такое знакомство несомненно имеет место. Колебания Рассела станут понятны, если ознакомиться с возможными доводами, которые он выдвигает в пользу такого рода знакомства. По существу, эти доводы выглядят не слишком убедительно. Рассел пишет:
"Мы знаем истину 'Я знаком с такими-то чувственными данными'. Трудно видеть, как бы мы могли знать эту истину, или даже понимать, что здесь имеется ввиду, если бы мы не были знакомы с чем-то, что мы зовем 'Я'".3
Возражение, которое здесь можно выдвинуть, заключается в следующем. Не вполне ясно, почему суждение о собственном знакомстве с чем-то обязательно должно включать в качестве непосредственных конституент только "вещи" с которыми мы также должны быть непосредственно знакомы. К примеру, мы знаем истину "Юлий Цезарь был знаком с Марком Антонием". Однако, как Юлия Цезаря, так и Марка Антония мы знаем только по описанию. Так что, вполне можно себе представить, что и в суждениях о том, что Я знаком с тем-то и тем-то, некоторые из таких конституент (например, "Я") известны нам именно по описанию (примерно того же типа, который мы имели выше, в случае со столом): "Я - это духовный объект, которые обладает сознанием таких-то и таких-то чувственных данных".
Примечательно, что Рассел не ограничивает область предметов, о которых возможно знание по знакомству, только "конкретными существующими вещами". Он утверждает, что кроме таких вещей мы также можем иметь непосредственное знакомство с универсалиями, то есть, общими идеями, такими как "белизна", "различие", "братство" и т.д. Здесь проявляется своебразный платонизм Рассела, достаточно последовательно проводимый им в книге "Проблемы философии". Правда расселовское обоснование самой возможности знания-знакомства универсалий вызывает определенные вопросы. Рассел, прежде всего, рассматривает универсалии, которые представляют так называемые "ощущаемые качества", такие как цвет, вкус и т.п. и говорит, что эти качества "проявляются" (are exemplified) в чувственных данных, с которыми мы - согласно его теории - как раз и находимся в отношении непосредственного знакомства. Здесь, конечно, легко возразить, что чувственные данные знакомят нас каждый раз с каким нибудь конкретным проявлением того или иного "качества" (цвета, вкуса и т.п.) а не с универсалией самой по себе. Рассел и сам отмечает, что, например, когда мы видим какое-нибудь белое пятно, мы всегда знакомимся с конкретным пятном. Но - продолжает он - после многократного наблюдения различных белых пятен, мы легко научаемся выделять посредством абстракции ("абстрагировать") общую им всем белизну и, тем самым, знакомимся с белизной самой по себе.4 К сожалению, Рассел не останавливается на вопросе о природе этого абстрагирования, и это существенно ослабляет его аргументацию. Ведь если предположить, что такое абстрагирование представляет собой особого рода логическую процедуру, то очевидным становится опосредованный характер полученного таким образом знания белизны. А значит, перед нами - типичный случай знания по описанию ("белизна - это понятие, являющееся результатом такой-то и такой-то операции абстрагирования"). То же самое возражение можно выдвинуть и против расселовского обоснования знания-знакомства пространственно-временных отношений и отношения сходства.
Согласно Расселу, физические объекты как таковые, равно как и сознание других людей не принадлеждат к тем предметам, которые могут быть известны нам через непосредственное знакомство.5 Знание о такого рода предметах возможно только по описанию. Под описанием (дескрипцией) Рассел подразумевает фразу вида "такой-то и такой-то", различая при этом определенную и неопределенную дескрипции (выражаемые в английском языке при помощи неопределенного и определенного артиклей соответственно). Подробно свою теорию дескрипций Рассел развил в классической статье "Об обозначении" (1905), где, в частности, рассмотрел, каким образом могут быть осмысленно эксплицированы выражения, у которых отсутствует предметное значение (такие как "нынешний король Франции"). Расселовская теория дескрипций была изложена выше в § 2.2.6. Здесь мы лишь отметим, что важность знания по описанию обусловлена тем, что оно открывает возможность выхода за пределы личного опыта. Впрочем, любое описание должно быть в принципе устранимо, что находит выражение в следующем фундаментальном принципе, принимаемом Расселом:
"Каждое высказывание, которое мы можем понять, должно состоять полностью из конституент, с которыми мы знакомы".6
Этот редукционистский принцип, утверждающий сводимость любого знания в конечном счете к знанию по знакомству, объясняет, между прочим, почему Рассел должен был допустить возможность непосредственного знакомства с универсалиями - ведь любое высказывание обязательно содержит хотя бы один термин, представляющий общее понятие. Следовательно, без возможности знакомства с универсалиями полная сводимость к знанию по знакомству оказалась бы просто невозможной.
Переходя теперь к знанию истин, прежде всего следует отметить, что в отличие от знания вещей, здесь мы сталкиваемся с совершенно новой проблемой - проблемой возможной ошибочности того, что мы можем принимать за знание. Как уже отмечалось в § 2.2.7, теория истины Рассела, являясь по существу корреспондентной,
"(1) допускает, что истина имеет свою противоположность, а именно, ложь, (2) делает истину свойством убеждений, но (3) делает это свойство полностью зависимым от отношения убеждений к внешним вещам".7
Развивая свою теорию истины, Рассел задействует понятие факта (превратившееся затем в центральное понятие его философии логического атомизма). Убеждение истинно, если ему соответствует некоторый факт, и ложно, если соответствующего факта нет. Вообще, с точки зрения позднейшей терминологии, более адекватным было бы называть этот вид знания именно "знанием фактов". Ведь знание, как правило, истолковывается как нечто, относящееся ко внеязыковой действительности (или действительности, выходящей за пределы сознания). В свою очередь, действительность ("мир") - согласно философии логического атомизма - есть не что иное, как совокупность фактов, каждый из которых представляет собой особую конфигурацию предметов ("вещей"). Таким образом, если наше убеждение истинно, то это как раз означает, что мы знаем соответствующий факт. Однако в "Проблемах философии" Рассел предпочитает вести речь именно о знании истин, так что вопрос о взаимоотношении терминов "истина", "факт", "пропозиция", "суждение" в их отношении к знанию, оставляет здесь впечатление некоторой непроясненности.
Подводя итоги своему исследованию видов знания, Рассел пишет:
"Мы можем теперь осуществить обзор источников нашего знания, в том порядке, как они появлялись в ходе нашего анализа. Прежде всего мы должны различать знание вещей и знание истин. Каждое из них имеет два вида, один непосредственный, а другой производный. Наше непосредственное знание вещей, которое мы назвали знакомством, бывает двух типов, в зависимости от того, является ли известная вещь конкретным предметом или универсалией. Среди конкретных предметов мы имеем знакомство с чувственными данными и (вероятно) с самими собой. Для универсалий, по-видимому, не существует принципа, по которому мы можем решить, какие из них могут быть известны по знакомству, однако ясно, что к числу тех, которые могут быть известны таким образом, относятся ощущаемые качества, пространственно-временные отношения, отношение сходства и определенные абстрактные логические универсалии. Наше производное знание вещей, которое мы называем знанием по описанию, всегда включает как знакомство с чем-то, так и знание истины. Наше непосредственное знание истины может быть названо интуитивным знанием, и известные таким образом истины могут быть названы самоочевидными истинами. Такие истины включают те, которые только утверждают, что дано в ощущениях, а также определенные абстрактные логические и арифметические принципы и (хотя и с меньшей долей уверенности) некоторые этические высказывания. Наше производное знание истины состоит из всего того, что мы можем вывести из самоочевидных истин, используя самоочевидные принципы дедукции".8
Осуществленное Расселом различие между знанием вещей и знанием истин (знанием фактов) является в настоящее время общепринятым и соответствует характерному для многих аналитических эпистемологических концепций делению знания на предметное (предикативное) и пропозициональное знание. Кроме того, иногда еще выделяют и так называемое практическое знание, как практическое умение что-либо делать. Следует, однако, отметить, что предикативное и практическое знание обычно трактуются в аналитической философии как подчиненные или вспомогательные его виды. В качестве основного вида знания, знания в собственном смысле, рассматривается именно пропозициональное знание, то есть знание о том, что имеет место тот или иной факт. К анализу пропозиционального знания мы сейчас и переходим.
9.2 Знание и мнение. Проблема обоснованности знаний
Содержание пропозиционального знания обычно выражается посредством некоторого высказывания. Другой характерной особенностью такого рода знания является то, что оно представляет собой функцию человеческих убеждений. Например, если некто знает, что Земля вращается вокруг Солнца, то он должен быть в этом убежден, то есть он должен по крайней мере считать, или полагать, что Земля вращается вокруг Солнца. Здесь важно иметь ввиду, что используемый в англоязычной философской литературе аналитического направления термин "belief" не имеет однозначного русского эквивалента. Его можно перевести и как "мнение", и как "вера", и как "убеждение". Наиболее близким по значению является термин "убеждение", истолковываемый при этом максимально нейтрально, без какой-либо эмоционально-психологической нагруженности. В этом смысле "Х убежден, что А" следует понимать просто как "Х считает, что А", или "Х полагает, что А", или "по мнению Х, имеет место А". Именно в этом значении и будет в дальнейшем использоваться термин "убеждение" и его возможные эквиваленты. Вообще в современной аналитической эпистемологии категории убеждения (мнения) уделяется достаточно большое внимание. Многие исследователи отмечают, что теория познания не может ограничиться лишь анализом феномена собственно знания. Необходимо учитывать гораздо более широкий класс "пропозициональных установок", среди которых убеждения занимают далеко не последнее место.
К важнейшими характеристиками наших убеждений относят их интенциональность и репрезентативность. Убеждения всегда суть убеждения в чем-то (или о чем-то), они призваны выполнять функцию представления некоторой реальности и обеспечивать ориентацию человека в мире. Благодаря своей репрезентирующей роли, убеждения могут иметь истинностное значение. Если наши убеждения некорректно представляют ту реальность, которую призваны репрезентировать, они являются ложными, если же убеждения адекватно представляют мир, то они являются истинными.
Традиция анализа знания через его сопоставление с категорией убеждения имеет давнюю историю и восходит по крайней мере к диалогам Платона "Менон" и "Теэтет". Так, в диалоге "Теэтет" критически анализируются три различные определения знания: (1) знание как чувственное восприятие; (2) знание как правильное мнение и (3) знание как правильное мнение с объяснением. И хотя Платон последовательно отвергает каждое из этих определений, сам подход к рассмотрению знания через его противопоставление убеждению, мнению или вере укоренился в философии и стал классическим. Эта классическая традиция получила дальнейшее развитие в аналитической эпистемологии, где в качестве одной из центральных задач всегда считалось нахождение адекватного определения категории знания. Ее решение должно дать нам ответ на вопрос, что такое знание, или что значит "знать". Каковы те необходимые и достаточные условия, выполнение которых позволяет утверждать, что субъект Х действительно знает, что имеет место некоторый факт, скажем А?
В аналитической философии широкое распространение получило так называемое "традиционное определение знания", в соответствии с которым знание есть обоснованное истинное убеждение.9 Согласно этому определению, Х знает что А, если и только если в совокупности выполняются следующие три условия:
(1) Х считает, что А;
(2) А является истинным;
(3) Убеждение Х в том, что имеет место А, определенным образом обосновано. 10
Образцом такого подхода вполне может служить концепция пропозиционального знания, представленная в книге Рассела "Проблемы философии".11 Важно отметить (это подчеркивает также и Рассел), что знание недостаточно определять просто как истинное убеждение, так как наши убеждения могут оказаться истинными случайным образом, в силу всего лишь "эпистемического везения". Например, я могу считать - не имея на то никаких особых оснований -, что мой лучший друг в тот или иной момент времени находится дома (просто потому, что мне так кажется). Если я при этом случайно окажусь прав, и мой друг в указаный момент времени действительно будет находиться дома, то это вовсе не будет означать, что я в самом деле знал этот факт.
Рассмотрим другой пример, несколько модифицируя пример, который также можно найти в упомянутой книге Рассела. Пусть г-н Х ошибочно полагает, что роман "Два капитана" написал Катаев, а затем вполне закономерно делает отсюда вывод, что фамилия автора "Двух капитанов" начинается на букву "К". Это последнее убеждение г-на Х является истинным, поскольку фамилия настоящего автора - "Каверин" - тоже начинается на букву "К". Тем не менее, это истинное убеждение вовсе не образует знания, и вряд ли правомерным будет утверждать, что г-н Х в самом деле знает, что фамилия автора романа "Два капитана" начинается на букву "К". В самом деле, если мы спросим г-на Х, почему он считает, что фамилия автора "Двух капитанов" начинается на букву "К", то в ответ мы, скорее всего, получим следующее объяснение: так как автором романа "Два капитана" является Катаев, то, следовательно, фамилия автора этого романа начинается на букву "К". Для всякого, кому по крайней мере известно, что Катаев вовсе не писал "Двух капитанов", такого рода объяснение, конечно же, не может служить доводом в пользу последнего утверждения г-на Х. Истинность этого утверждения обусловлена всего лишь случайным совпадением и есть результат все того же эпистемического везения. Подлинное знание и простое эпистемическое везение несовместимы.
Таким образом, для того чтобы наше убеждение, даже будучи истинным, могло претендовать на статус знания, мы должны располагать обоснованием истинности этого убеждения. А значит, важнейшей проблемой теории познания оказывается проблема выяснения и уточнения возможных критериев обоснованности убеждений, то есть ответ на вопрос о том, что означает для убеждения, быть обоснованным. В аналитической эпистемологии можно выделить два основных подхода к решению этой проблемы, которые обычно обозначают как "интернализм" и "экстернализм".12 Интернализм требует, чтобы обоснование того или иного убеждения оставалось исключительно "внутренним делом" познающего субъекта и не задействовало никаких "внешних факторов", ограничиваясь только ссылками на убеждения субъекта и его эпистемические состояния. Родрик Чизом формулирует это требование следующим образом:
"Если субъект S имеет внутреннее основание для убеждения в определенной вещи, то это может быть чем-то, что он может знать всего лишь посредством рассмотрения своего собственного состояния сознания".13
Согласно же экстернализму, при обосновании убеждений могут и должны использоваться не только внутренние состояния носителя убеждений но и дополнительные внешние факторы.
В рамках интерналистской стратегии обоснования убеждений наибольшее распространение получило два рода концепций: теории фундаменталистского типа и теории когерентистского типа. Фундаменталистские теории14 исходят из положения, что наше знание (в целом) должно иметь то, что может быть названо "основаниями". В качестве такого рода оснований среди возможных убеждений обычно выделяют некоторый ограниченный класс "эпистемически базисных" положений ("фундамент"), имеющих определенного рода "эпистемически привелигированный" статус. Предполагается, что базисные убеждения не нуждаются в дополнительном обосновании, они являются самоочевидными. Все остальные убеждения получают свое обоснование посредством той или иной процедуры сведения к базисным убеждениям. Фундаментализм был характерен для теоретико-познавательных концепций Нового времени (как эмпиризма, так и рационализма), и именно на эту классическую традицию в теории познания опираются его современные версии в аналитической философии. Конкретные теории отличаются здесь по своей трактовке следующих двух основных вопросов. Во-первых, что представляют собой эпистемически базисные убеждения; что именно гарантирует их привелигерованную роль и закрепляет за ними статус "основоположений" нашего знания? Во-вторых, какого рода процедуры обеспечивают переход от базисных убеждений к небазисным; в силу чего базисные положения обосновывают все остальные убеждения?
Возвращаясь еще раз к теории знания Рассела, можно сделать вывод, что в части, относящейся к пропозициональному знанию, она представляет собой типичную теорию фундаменталистского типа. А именно, по степени обоснованности Рассел делит знание истин на интуитивное и выводное. Интуитивное знание является самоочевидным, что обеспечивает его непогрешимость. Согласно Расселу, истина является самоочевидной в первом и наиболее абсолютном смысле, если мы знакомы с фактом, который соответствует этой истине. Любое знание истины в конечном счете основывается на интуитивном знании. Рассел отмечает, что поскольку попытка предоставить всеобъемлющее доказательство для любой истины обречена на бесконечный регресс, то необходимо признать существование самоочевидного знания, постигаемого интуитивно. К такого рода знанию Рассел относит знание логических постулатов, некоторых этических принципов, а также непосредственных истин восприятия (таких как - "данное пятно является красным" или "это красное пятно имеет круглую форму"). Выводное же знание должно логически следовать из самоочевидных истин, что и служит его обоснованием.
В противоположность фундаментализму, теории когерентистского типа15 отрицают существование каких-либо эпистемически привелигированных базисных убеждений. Все убеждения имеют "равноправный" эпистемический статус и то или иное убеждение получает свое обоснование не через сведение к некоторому выделенному классу "основоположений", а посредством его сопоставления со всем множеством остальных убеждений. В этом случае обоснованность убеждения зависит от того, насколько оно "согласуется" с остальными убеждениями. Центральную роль здесь играет так называемое отношение когерентности или связности, которое и призвано обеспечить взаимную согласованность всей системы убеждений субъекта. Конкретные теории различаются в зависимости от той или иной трактовки этого отношения.
Экстерналистский подход к проблеме обоснованности наших убеждений опирается на точку зрения, в соответствии с которой невозможно достичь такого рода обоснования, не выходя за пределы самих убеждений или состояний сознания познающего субъекта. В частности, должны приниматься во внимание специфические характеристики самого когнитивного процесса, в ходе которого мы приходим к нашим убеждениям. Некоторые разновидности экстернализма подчеркивают, что этот процесс должен быть надежным. То есть, убеждения могут считаться обоснованными, если они получены в ходе надежного когнитивного процесса. Слабость такого подхода заключается в том, что надежность процесса приобретения убеждений часто зависит от случайных обстоятельств. Например, обычно данные наших органов чувств считаются вполне надежным источником познания. Однако известно, что в тех или иных конкретных обстоятельствах эти данные вполне могут вводить нас в заблуждение. Таким образом, ссылка на надежность когнитивного процесса превращает обоснованность наших убеждений в случайное обстоятельство. Более предпочтительным выглядит реализация экстерналистской стратегии через использование понятия вероятности. Здесь учитывается, что истинность наши убеждений часто имеет ту или иную степень вероятности. В свою очередь, оценка вероятности убеждений (например, их физической вероятности), как правило, требует привлечения "объективных факторов", выходящих за пределы сознания познающего субъекта. Такого рода теория, которую иногда обозначают как "Бейесианская эпистемология" (по имени английского математика Томаса Бейеса (1702-1761), который занимался теорией вероятностей), получила широкое распространение в философии науки.
В общем виде условие обоснованности принимается подавляющим большинством теоретико-познавательных концепций аналитической философии. Если субъект обоснованно убежден в истинности высказывания А, то он должен располагать адекватными свидетельствами в пользу того, что А имеет место. Рассмотренные выше направления различаются прежде всего трактовкой того, что может быть принято в качестве такого рода адекватных свидетельств. Важно, однако, иметь ввиду, что убеждение, даже будучи хорошо обоснованным, может, тем не менее, оказаться ложным (принцип фаллибилизма, или погрешимости). Так, например, геоцентрическая модель Птолемея располагала многочисленными свидетельствами в свою пользу (включая данные органов чувств), но все же была ложной. Поэтому было бы некорректно утверждать, что Птолемей и его последователи знали, что Солнце вращается вокруг Земли. Существенным условием знания остается истинность соответствующего убеждения.
9.2.1 Проблема Гетье
Итак, традиционное определение знания выделяет в качестве его необходимых и достаточных условий: (1) наличие соответствующего убеждения, (2) истинность этого убеждения и (3) его обоснованность. Эта точка зрения считалась общепринятой и практически не подвергалась сомнению влоть до появления в 1963 году статьи Эдмунда Гетье под весьма примечательным названием "Является ли обоснованное истинное убеждение знанием?"16 Эта небольшая статья (всего 3 страницы!) оказала существенное влияние на ход развития аналитической теории познания в ХХ столетии. Можно даже утверждать, что она решающим образом изменила характер и содержание дискуссий по проблеме знания. Вот как описывает эту ситуацию Джон Поллок:
"В период, непосредственно предшествовавший публикации поворотной статьи Гетье "Является ли обоснованное истинное убеждение знанием?", этот анализ <знания как обоснованного истинного убеждения> принимался фактически каждым исследователем в области эпистемологии. Затем Гетье опубликовал свою статью и в одночастье изменил направление развития эпистемологии".17
В статье, о которой идет речь, строятся два эффективных контрпримера для традиционного определения знания, убедительно показывающие, что условия (1) - (3) являются необходимыми, но отнюдь не достаточными условиями знания. Иными словами, Гетье демонстрирует, что возможны случаи, когда мы располагаем обоснованным истинным убеждением, которое, тем не менее, не образует знания.
Анализ Гетье опирается на следующие положения. Во-первых, обоснованное убеждение - каким бы надежным не казалось его обоснование - в некоторых случаях вполне может оказаться ложным (см. выше пример с геоцентрической моделью Птолемея). Во-вторых, если убеждение А является обоснованным и из А логически следует убеждение В, то В также является обоснованным. Общая схема контрпримеров, которые приводит Гетье, такова. Предположим, некто, например Х обоснованно убежден в том, что имеет место А, но при этом А все же является ложным (хотя Х уверен в обратном). Представим себе, что Х логически корректным образом выводит из своего убеждения А новое убеждение В. Ясно, что Х будет убежден в том, что имеет место В и при этом обоснованность этого нового убеждения будет ничуть не ниже, чем обоснованность убеждения А (что обеспечивается процедурой логического вывода). Теперь предположим, что высказывание В, в силу некоторого случайного стечения обстоятельств, оказывается истинным. Тогда имеем: Х обоснованно убежден, что В и В является истинным. То есть, выполняются все три условия традиционного определения знания. Тем не менее оказывается, что в этом случае мы далеко не всегда можем утверждать, что Х знает, что В!
Сконструируем конкретный контпример, следуя принципиальной схеме, предложенной Гетье. Для этого вернемся к уже рассмотренному выше случаю с авторством романа "Два капитана". Предположим, г-н Х никогда не читал этот роман и более того - никогда о нем не слыхал. Однажды Х идет в книжный магазин, видит там последнее издание романа "Два капитана" и покупает его. Книга вышла в очень солидном государственном издательстве, имеющем многолетнюю историю и в высшей степени солидную репутацию, что касается качества полиграфии, редактирования, корректуры и т.п. Раньше Х довольно часто покупал книги этого издательства и он полностью уверен в профессионализме его работников. Однако предположим, что из-за ужасной ошибки и грубого недосмотра, на обложке и во всех выходных данных экземпляра романа, купленного г-ном Х, в качестве его автора обозначен В.Катаев. (Ошибка была в скорости замечена и все бракованные экземпляры были изъяты из продажи, но Х об этом не знает!) Таким образом, г-н Х, конечно же, будет убежден в следующем:
(а) Автором романа "Два капитана" является Катаев.
Это его убеждение будет вполне обоснованным (хотя и ложным!). В самом деле, трудно себе представить более надежные свидетельства в пользу данного убеждения, чем те, которыми располагает г-н Х. Пусть теперь г-н Х логически корректно выводит из убеждения (а) новое убеждение:
(б) Фамилия автора романа "Два капитана" начинается на букву "К".
Ясно, что убеждение (б) ничуть не менее обосновано, чем убеждение (а). Более того, высказывание (б) оказывается, к тому же, истинным! Итак: г-н Х имеет обоснованное истинное убеждение в том, что фамилия автора романа "Два капитана" начинается на букву "К", однако все равно мы не можем утверждать, что Х знает, что фамилия автора романа "Два капитана" начинается на букву "К". Истинность убеждения (б) есть результат случайного совпадения начальных букв двух фамилий, поэтому (б) не образует знания.
Выше, когда рассматривался вопрос, почему недостаточно определять знание просто как истинное убеждение, обращалось внимание на недопустимость принятия в качестве знания положения, которое оказывается истинным благодарая простому эпистемическиму везению. Предполагалось, что именно условие обоснованности позволит исключить такого рода нежелательные ситуации. Однако, как показывают контрпримеры Гетье, это условие само по себе далеко не всегда блокирует разрушительное для знания действие фактора эпистемического везения.
Таким образом, мы сталкиваемся с проблемой, которая и получила название проблемы Гетье: как следует модифицировать традиционное определение знания, чтобы избежать трудностей, связанных с подобными контрпримерами? И если традиционное определение знания как обоснованного истинного убеждения является недостаточным, то какого рода определение может и должно быть предложено вместо него? Проблема Гетье вызвала оживленную дискуссию, которая не завершена до сих пор. Было выдвинуто множество разнообразных предложений, направленных на преодоление этой проблемы, но пока нельзя сказать, что проблема получила окончательное решение. Тем не менее, большинство исследователей сходятся на том, что поскольку стандартные условия (1) - (3) оказываются недостаточными, то традиционное определение знания должно быть расширено за счет дополнительного, четвертого условия, которое предотвратило бы проблемы, связанные с контрпримерами Гетье. Но что это должно быть за условие?
Рассмотрим кратко некоторые из таких возможных дополнительных условий.
(4) Убеждение в том, что имеет место А, не должно быть выведено ни из какого ложного утверждения (то есть, знание не может быть основано на ложном убеждении).18
Это условие является, так сказать, "непосредственной реакцией" на контрпримеры Гетье и его принятие действительно блокирует их. Однако, оказывается, что могут быть сконструированы другие контрпримеры, в которых не задействуются никакие процедуры вывода, но которые достигают аналогичного эффекта. Пусть, например, Х видит мяч, кажущийся ему красным, и на этом основании Х считает, что мяч является красным. Пусть этот мяч действительно красный, то есть убеждение Х является истинным и, по-видимому, вполне обоснованным. Но предположим, что незаметно для Х мяч особым образом освещен, так что, даже если бы он не был красного цвета, он все равно казался бы красным. В этом случае, нельзя утверждать, что Х знает, что мяч красный, несмотря на то, что он имеет об этом обоснованное истинное убеждение, которое к тому же не выведено ни из какого ложного утверждения.19 Более того, данное убеждение получено не путем какого-то логического вывода, а в результате непосредственно эмпирического наблюдения. Тем не менее, оно оказывается истинным только по счастливой случайности - здесь мы опять сталкиваемся с эпистемическим везением и условие (4) не предотвращает его.
(4') Убеждение А должно быть каузально детерминировано тем фактом, который делает А истинным.20

<<

стр. 2
(всего 4)

СОДЕРЖАНИЕ

>>